Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.
Тянет его к этой женщине не то что как истого распутника или хищного зверя, но и не так, чтобы Борис Петрович его похвалил, при всей своей доброте и терпимости.
С теплом большая истома стала разбирать его у костра. Но он боролся с дремотой. Заснуть на берегу в глухом месте было рискованно. Кто знает, тот же беззубый мужичок мог вернуться и уложить их обоих топором.
В цирюльне ему пришлось немного подождать. Одного гостя брили, другого завивали: хозяин, — сухощавый пожилой блондин, и его молодец — с наружностью истого московского парикмахера, откуда — нибудь с Вшивой Горки, в лимонно-желтом галстуке с челкой, примазанной фиксатуаром к низкому лбу.
После пения „Крамбамбули“ и острого напряжения нега разлилась по всему телу. Саня, прищурив глаза, отвела их в сторону тетки, — и ей широкое, обрюзглое, красное, лоснящееся лицо казалось таким милым, почти ангельским. Она чмокнула на воздух и проговорила голосом, полным истомы...
Ей захотелось шепнуть: „Я знаю, по какой части!“ — но она побоялась, и когда он взял ее под руку, то в ней уже совсем не было той истомы, какую она ощущала под деревом.
На следующий день он явился в квартиру г-на Яффа, который, как истый светский человек, не жалуя деревенского одиночества, поселился в уездном городе, «поближе к барышням», как он выражался. Чертопханов не застал Яффа: он, по словам камердинера, накануне уехал в Москву.
Козельцов вообще, как истый фронтовой и хороший офицер, не только не любил, но был возмущен против штабных, которыми он с первого взгляда признал этих двух офицеров.
Фальстаф повел себя хорошо: как истый англичанин, был молчалив, угрюм и ни на кого не бросался первый, только требовал, чтоб почтительно обходили его место на медвежьей шкуре и вообще оказывали должное уважение.
Человеку, даже мало знавшему его, легко было предположить, что в писательской работе он вряд ли вел себя как апатический фламандец, как истый сын Обломовки.