— Борис Петрович, — говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. — За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.
И когда он оставался наедине со своей совестью, он не хотел лгать самому себе. К браку с нею его не тянуло. Почему? Он сам не мог ответить. Вовсе не оттого, что он боялся за свою холостую свободу. А точно в пылкое влечение к этой женщине входила струя какого-то затаенного сомнения: в ней ли найдет он полный отклик своей сильной потребности в беззаветной и чистой любви?
— Боюсь я вот чего, Вася, — она продолжала еще тише, — дела-то отцовы позамялись в последние годы. Я сама думала, да и в городе долго толковали, что у него большой капитал, кроме мельницы, где они живут.
В первые дни Теркин не верил своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай в поле, на гумне или в мастерской. Он боялся заглядывать в отделение буйных, и в то же время его тянуло туда.
Он точно чего-то боялся и с своим новым товарищем по верстаку разговаривал односложно, в виде маленьких вопросов, и то когда было меньше народу в столярной.
Окрик капитана, доставшийся ему два дня перед тем, угроза высадить «за буйство», все еще колом стояли у него в груди, и он боялся, как бы ему не выйти из себя, не нарваться на серьезную неприятность. Капитан способен был высадить его на берег, а потом поди судись с ним!
Она любила и немножко боялась матери, хотя та всегда ее прикрывала перед отцом во всем, за что была бы буря. Если бы не мать, она до сей поры изнывала бы под отцовским надзором вот в этом бревенчатом доме, в опрятных низковатых комнатах, безмолвных и для нее до нестерпимости тоскливых.
Аксинья отворила ей дверь в большую низковатую комнату с тремя окнами. Свет сквозь полосатые шторы ровно обливал ее. Воздух стоял в ней спертый. Окна боялись отпирать. Хорошая рядская мебель в чехлах занимала две стены в жесткой симметрии: диван, стол, два кресла. В простенках узкие бронзовые зеркала. На стенах олеографии в рамах. Чистота отзывалась раскольничьим домом. Крашеный пол так и блестел. По нем от одной двери к другой шли белые половики. На окнах цветы и бутыли с красным уксусом.
Все это было как будто и грешно, а греха она и боялась и не любила по совести. Но ежеминутно она сознавала и то, что не выдержит напора жалости к дочери и ревнивого чувства к Калерии. Если представится случай поступить явно к выгоде Симочки, — она не устоит.
— Зачем же откладывать? — заговорила немного погромче Серафима и бросила долгий взгляд в сторону двери, где через комнату лежал отец. — Ежели папенька проснется да посвежее будет… вы бы ему напомнили. А то… не ровен час. Он сам же боится.
Небывалое волнение охватило ее, когда она наклонилась к нему и взяла руку, уже налитую водой, холодную. Перед ней полумертвец, а она боится, как бы он не проник ей в душу, каким-нибудь одним вопросом не распознал: с какими затаенными мыслями стоят они с матерью у его кровати.
— Только со мной идти надо вперед смело, не бояться риска, временных заклепок, подвохов, газетной брехни, всяких дешевых обличений, даже прокурорского надзора… на случай доносов…
Верстаков, когда узнал, что он хочет уехать через час и нужно ему запрячь лошадь, почему-то не удивился, а, выйдя на крыльцо, шепотом начал расспрашивать про «историю». Всем своим видом и тоном нарядчик показывал Теркину, что боится за Арсения Кирилыча чрезвычайно, и сам стал проговариваться о разных «недохватках» и «прорехах» и по заводу, и по нефтяному делу.
Ей неприятно только то, что он просит ее поменьше показываться на палубе. Конечно, это показывает, как он на нее смотрит! Но чего ей бояться и что терять? Если бы она не ставила выше всего его любви, жизни с ним, она, жена товарища прокурора, у всех на виду и в почете, не ушла бы так скандально.
И сразу же в эти последние дни августа привалило к нему столько груза и пассажиров, что сегодня, полчаса до отхода, хозяин его дал приказание больше не грузить, боясь сесть за Сормовом, на том перекате, где он сам сидел на «Бирюче».
Уши у него заложило от радостного волнения; он не слыхал ежеминутного гудения пароходных свистков и только все смотрел вперед, на плес реки, чувствуя всем существом, что стоит на верху рубки своего парохода и пускает его в первый рейс, полным груза и платных пассажиров, идет против течения с подмывательной силой и смелостью, не боится ни перекатов, ни полного безводья, ни конкуренции, никакой незадачи!..
Весь этот разговор душил его теперь. Он думал об ужине с нею, не боялся того, что она совсем будет «готовая», даже и после того как платки напомнили ему, для кого он их покупал и какая красавица ждет его дома, шлет ему чуть ли не каждый день депеши, тоскует по нем.
— Нешто это удар грома, что ли, приезд Калерии Порфирьевны?.. К нему надо было готовиться. Да, судя по ее письму, она совсем не такая особа, чтобы бояться от нее каких-нибудь каверз.
— Ко мне не рассудил вернуться, — начала она возбужденно и так строго, как никогда еще не говорила с ним. — Боишься Калерии Порфирьевны? Не хочешь ее девичьей скромности смущать… Не нынче завтра пойдешь и в этом исповедоваться!..
Не боялся ли он чего? Теперь ему ясно, что радости в нем нет; стало быть, нет и желания оживить Серафиму хоть одним звуком, где она распознала бы эту радость.
Своим отсутствием Серафима как бы показывала ему, что ей «все равно», что она не боится их новых откровенностей. Он может хоть обниматься с Калерией… Так он это и понял.
— Хорошо! Здесь чудесно!.. Вон там дубок какой кудрявый… Можно и на траве. — Жаль, что я не захватил пледа. — Ничего! Сколько времени жары стоят, земля высохла. Да я и не боюсь за себя.
— Ах, Калерия Порфирьевна! Всего хуже, когда стоишь перед решением своей судьбы и не знаешь: нет ли в тебе самом фальши?.. Не лжешь ли?.. Боишься правды-то.
— Таково ваше убеждение?.. Лучше, Василий Иваныч, пострадать, да не отворачиваться от честного поступка. Ежели вы и боитесь за свою душу и не чувствуете к Симе настоящей любви — все-таки вы ее так не бросите!
— Я тебе это говорю! Не то что уж любви в тебе нет… Жалости простой! Да я и не хочу, чтобы меня жалели… И бояться нечего за меня: смерти больше искать не стану… Помраченье прошло!.. Все, все предатели!
— Голубчик! — встретила она его умоляющим тоном. — Ради Создателя, не бойтесь вы за меня и не гневайтесь на нее. Ничего! Чистые пустяки! Видите, я сама могла перевязать.
Он уже не боялся больше за Калерию и ни чуточки не жалел Серафимы. Его нисколько не трогало то, что эта женщина пришла в такое безумство, что покусилась на убийство из нестерпимой ревности, из обожания к нему.
От душевного возбуждения он не устоял — выпил тайком рюмку водки из барского буфета. Он это и прежде делал, но в глубокой тайне… Своей «головы» он сам боялся. За ним водилось, когда он жил в цирюльне, «редко да метко» заложить за галстук, и тогда нет его буйнее: на всех лезет, в глазах у него все красное… На нож полезет, как ни что! И связать его не сразу удастся.
За нее Чурилин почему-то не боялся, что она может опасно заболеть. Неужли Бог допустит, чтобы такая душа вдруг «преставилась» — в награду за ее христианское поведение?..
Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили — не поехал.
Пошли было наши-то боем на Максима, ну — он здоров был, сила у него была редкая! Михаила с паперти сбросил, руку вышиб ему, Клима тоже ушиб, а дедушко с Яковом да мастером этим — забоялись его.