Неточные совпадения
Еще можно определить науку
как сокращенное, экономическое описание данной мировой необходимости в целях ориентировки и реакции самосохранения [В широком смысле прагматическая теория познания есть единственно возможная и единственно верная теория научного познания.
То, что есть, что дано и навязано интеллекту, то совсем
еще не есть истина и то не обязательно, ибо, быть может, это есть, это дано и навязано лишь по рабской угнетенности духа и исчезнет
как мираж по его освобождении.
Философам
как бы неловко, что человек, который для философии есть
еще проблема, так очевидно предшествует философии и командует ею.
Дю-Прель в своей очень интересной книге «Die Magie als Naturwissenschaft» (первая часть посвящена магической физике, а вторая часть — магической психологии) определяет оккультизм
как неизвестное
еще естествознание.
Методологическая зависимость Штейнера от натурализма определяется
еще тем, что у него нет теософии в точном смысле слова,
как была она у Я. Бёме или Фр.
Можно
еще говорить о научной магии,
как того хочет Дю-Прель, но никак не о научной теософии.
Только в мистической и оккультной философии, которой философы официальные и общеобязательные все
еще не хотят знать, раскрывалось истинное учение о человеке
как микрокосме, посвящался человек в тайну о самом себе.
Бёме должен войти в нашу духовную жизнь
как вечный элемент, ибо никогда
еще гнозис человеческий не подымался до более сверхчеловеческих высот.
Но крушение натуралистического антропоцентризма, наивно прикреплявшего значение человека к природному миру, не есть
еще гибель высшего самосознания человека
как микрокосма,
как центра и царя вселенной.
Ницше почуял,
как никто
еще и никогда на протяжении всей истории, творческое призвание человека, которого не сознавала ни антропология святоотеческая, ни антропология гуманистическая.
Евангельский аспект Христа
как Бога, приносящего себя в жертву за грехи мира,
еще не раскрывает творческую тайну человека.
Человек, целиком
еще пребывающий в религиозных эпохах закона и искупления, не сознает свободы своей творческой природы, он хочет творить по закону и для искупления, ищет творчества
как послушания.
По этому ветхому сознанию в здешнем мире удел человека лишь искупление греха, изживание греха, творчество же будет возможно лишь на том свете, да и то
еще неизвестно, так
как «тот свет» представляется статически, а не динамически.
«Мы должны себе представить воскрешение
как действие
еще неоконченное, но и не такое, которое имеет совершиться только в будущем,
как магометанское; оно не вполне прошедшее,
как не исключительно и будущее, это акт совершающийся — Христос ему начаток, через нас же оно продолжалось, продолжается и доселе.
Воскрешение не мысль только, но и не факт, оно проект; и
как слова, или заповедь,
как Божественное веление оно есть факт совершившийся, а
как дело, исполнение оно — акт
еще неоконченный;
как Божественное — оно решено,
как человеческое —
еще не произведено» (с. 139).
Положительная, творческая цель и содержание свободы и не могли быть
еще сознаны на этой стадии творения, творения семидневного, так
как в творении не было
еще откровения Абсолютного Человека — Сына Божьего, откровения восьмого дня.
И потому христианство не открыло
еще себя полностью
как религию свободы.
Опыт творческого экстаза
как религиозного пути не раскрыт
еще ни в сознании святоотеческом, ни в сознании старых мистиков.
Старохристианское сознание, боязливо закрывающее глаза на религиозный возраст человека, обязывающий к дерзновению творчества, обречено на изнывание от того, что нет ныне той святости,
какая была в прежнем, молодом
еще христианстве.
Даже культ Богоматери
как просветленной женственности не есть
еще последнее, ибо Матерь Божья
еще в линии Евы и мистически подобна ей.
И ныне
еще, после того
как человек уже стал мужчиной и женщиной, та же София, лишь только он к ней внутренно обратится, делает и мужчину и женщину хотя бы внутренно причастными андрогинной и ангельской природе» [Там же, с. 191–192.].
А теперь необходимо, чтобы человек и с своей стороны действовал по образу Божию, так
как мир
еще стоит и устрояется; плодитесь сказано и размножайтесь.
А новый, вечный пол не раскрывается нам
еще в том аспекте Абсолютного Человека, в котором он является нам
как Искупитель, — в аспекте голгофской жертвы.
Последняя решающая трагедия
как жизни Микеланджело, так и его образов, раскрывается в том, что человечество
еще не обрело третьего царства» (с. 165).
Художественное творчество,
как и познание, не есть отражение действительности, оно всегда есть прибавление к мировой действительности
еще небывшего.
Но существует
еще «символизм»
как направление нового искусства.
Искусство подошло к такому глубокому кризису,
какого еще не знает история культуры.
В искусстве,
как и в науке, все
еще живет праведность закона и искупления.
Хозяйственный труд,
как и всякий труд, не есть
еще творчество и предполагает несение послушания последствиям греха [С. Булгаков в своей интересной и показательной «Философии хозяйства» хотел открыть софийность хозяйства, но в действительности открыл нетворческую, трудовую, послушную, ветхозаветную природу хозяйства.
Новозаветное христианство оправдывает государство, право, хозяйство не
как откровение нового общения в Духе, а
как послушание последствиям греха, т. е. оправдывает ветхую общественность ветхозаветно, тем, что закон нужен
еще и все
еще должен изобличать грех.
Характеристика религиозной общественности
как теократии все
еще находится во власти ветхозаветного сознания.
Быть немного мистиком ныне считается признаком утонченной культурности,
как недавно
еще считалось признаком отсталости и варварства.
«Если ты
еще любишь Бога
как духа,
как Лицо,
как нечто имеющее образ, то отринь все это…
Христианство не раскрылось
еще до конца
как религия любви.
Неточные совпадения
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где
еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Приятно дерзкой эпиграммой // Взбесить оплошного врага; // Приятно зреть,
как он, упрямо // Склонив бодливые рога, // Невольно в зеркало глядится // И узнавать себя стыдится; // Приятней, если он, друзья, // Завоет сдуру: это я! //
Еще приятнее в молчанье // Ему готовить честный гроб // И тихо целить в бледный лоб // На благородном расстоянье; // Но отослать его к отцам // Едва ль приятно будет вам.
«Ну, что соседки? Что Татьяна? // Что Ольга резвая твоя?» // — Налей
еще мне полстакана… // Довольно, милый… Вся семья // Здорова; кланяться велели. // Ах, милый,
как похорошели // У Ольги плечи, что за грудь! // Что за душа!.. Когда-нибудь // Заедем к ним; ты их обяжешь; // А то, мой друг, суди ты сам: // Два раза заглянул, а там // Уж к ним и носу не покажешь. // Да вот…
какой же я болван! // Ты к ним на той неделе зван. —
Чуть отрок, Ольгою плененный, // Сердечных мук
еще не знав, // Он был свидетель умиленный // Ее младенческих забав; // В тени хранительной дубравы // Он разделял ее забавы, // И детям прочили венцы // Друзья-соседи, их отцы. // В глуши, под сению смиренной, // Невинной прелести полна, // В глазах родителей, она // Цвела
как ландыш потаенный, // Не знаемый в траве глухой // Ни мотыльками, ни пчелой.
Когда б он знал,
какая рана // Моей Татьяны сердце жгла! // Когда бы ведала Татьяна, // Когда бы знать она могла, // Что завтра Ленский и Евгений // Заспорят о могильной сени; // Ах, может быть, ее любовь // Друзей соединила б вновь! // Но этой страсти и случайно //
Еще никто не открывал. // Онегин обо всем молчал; // Татьяна изнывала тайно; // Одна бы няня знать могла, // Да недогадлива была.