Неточные совпадения
Но если
любовь к свободе заменяется
любовью к рабству и насилию,
то происходит измена.
Человек подвергается насильственной социализации, в
то время как личность человеческая должна быть в свободном общении, в свободной общности, в коммюнотарности, основанной на свободе и
любви.
Если Богу приписывается способность
любви,
то Ему должна быть приписана и способность страдания.
Любовь каритативная есть нисхождение, она не ищет для себя, для своего обогащения, она отдает, жертвует, она погружена в мир страдающий, мир, агонизирующий во
тьме.
Любовь-жалость видит другого в богооставленности, в погруженности в
тьму мира, в страдании, уродстве.
Это есть преломление
любви в безличном высшем и низшем мире, в безличном мире идей и безличном мире страдания и
тьмы.
Единственный верный религиозный миф заключается не в
том, что Бог — господин и стремится к господству, а в
том, что Бог тоскует по своему другому, по ответной
любви и ожидает творческого ответа человека.
Любовь к своему народу (мы увидим, что народ не
то же самое, что нация) есть очень естественное и хорошее чувство, но национализм требует нелюбви, вражды, презрения к другим народам.
Литература всегда изображала
любовь, это была излюбленная
тема, но жизнь пола оставалась скрытой.
Любовь эротическая всегда предполагает ущербность, неполноту, тоску по восполнению, притяжение к
тому, что может обогатить.
Любовь каритативная есть соединение с другим в богооставленности, в
тьме мира.
В
то время как любовь-эрос требует взаимности, любовь-милосердие взаимности не требует, в этом её богатство и её сила.
Эта
тема о связи
любви и смерти всегда мучила
тех, которые всматривались в глубину жизни.
Любовь побеждает смерть, она сильнее смерти, и вместе с
тем она ведет к смерти, ставит человека на грань смерти.
Обыденность объективированного мира притупляет остроту
темы о связи
любви и смерти.
Невозможно и не должно отказаться от
любви во имя долга, социального и религиозного, это рабье требование, отказаться можно только во имя свободы или во имя жалости,
то есть другой
любви же.
В
теме о
любви общество не имеет никакого суждения, оно не способно даже заметить явление
любви и всегда говорит о чем-то другом.
Глубокая связь
любви и смерти не может быть замечена обществом и
теми, кто говорит от лица общества,
то есть говорит не о
том и невпопад.
И
то, что христианские теологи, учителя Церкви, официальные представители христианства, никогда не могли ничего сказать о
любви, кроме пошлостей, и даже не замечали её, свидетельствует о
том, насколько христианство было социализировано в обыденном объективированном мире и приспособлено к его требованиям.
Тема о
любви считалась гораздо более неприличной, чем
тема о половом акте или о коммерческой стороне брака и семьи.
Такой человек, как Бл. Августин, написал трактат о браке, очень напоминающий систему скотоводства, он даже не подозревает о существовании
любви и ничего не может об этом сказать, как и все христианские учителя, которые, по моему глубокому убеждению, всегда высказывали безнравственные мысли в своем морализме,
то есть мысли, глубоко противные истине персонализма, рассматривали личность, как средство родовой жизни.
Может быть, впервые в истории христианской Европы
тема о
любви была поставлена провансальскими трубадурами, которым принадлежит огромное место в эмоциональной культуре.
Тремя русскими мыслителями — Вл. Соловьёвым, В. Розановым и Н. Федоровым — была глубоко поставлена
тема о
любви и смерти и очень по-разному разрешена.
Любовь имеет в
том смысле связь со смертью, что она есть победа над смертью и достижение бессмертия.
Существует рабство человека у пола и рабство человека у семьи; и
то и другое рабство есть порождения объективации, объективации пола и объективации
любви в мире социальной обыденности.
Ни жизнь пола в биологическом смысле слова, ни жизнь семьи в социологическом смысле слова не имеют прямой связи с
темой любви-эроса и даже не ставят этой
темы.
Социальный ужас
любви, связанный с деспотизмом иерархической организации общества, может быть если не совсем преодолен,
то доведен до минимума.
Метафизический ужас
любви не только в
том, что так много в мире неразделенной
любви, и даже не в
том, что так много
любви, которая не может быть разделена (это гораздо мучительнее): он внутри самой взаимно разделенной, так называемой счастливой
любви.
Но ужас и трагизм
любви притупляется рационализацией жизни, внедрением человеческого существования в социальную обыденность,
то есть победой объектности над субъектностью.
Два процесса необходимы, когда ставится
тема пола и любви-эроса: внешнее освобождение от гнета и рабства общества и авторитарного понимания семьи и внутренняя аскеза, без которой человек делается рабом самого себя и своей низшей природы.
Любовь к свободе, стремление к освобождению есть показатель уже некоторой высоты человека, свидетельствует о
том, что человек внутренне уже перестает быть рабом.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов,
той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
Неточные совпадения
Он весел был. Чрез две недели // Назначен был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной
любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему не снились никогда. // Меж
тем как мы, враги Гимена, // В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… // Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной жизни был рожден.
Кокетка судит хладнокровно, // Татьяна любит не шутя // И предается безусловно //
Любви, как милое дитя. // Не говорит она: отложим — //
Любви мы цену
тем умножим, // Вернее в сети заведем; // Сперва тщеславие кольнем // Надеждой, там недоуменьем // Измучим сердце, а потом // Ревнивым оживим огнем; // А
то, скучая наслажденьем, // Невольник хитрый из оков // Всечасно вырваться готов.
Но в них не видно перемены; // Всё в них на старый образец: // У тетушки княжны Елены // Всё
тот же тюлевый чепец; // Всё белится Лукерья Львовна, // Всё
то же лжет
Любовь Петровна, // Иван Петрович так же глуп, // Семен Петрович так же скуп, // У Пелагеи Николавны // Всё
тот же друг мосье Финмуш, // И
тот же шпиц, и
тот же муж; // А он, всё клуба член исправный, // Всё так же смирен, так же глух // И так же ест и пьет за двух.
Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани видеть мог; // Но целью взоров и суждений // В
то время жирный был пирог // (К несчастию, пересоленный); // Да вот в бутылке засмоленной, // Между жарким и блан-манже, // Цимлянское несут уже; // За ним строй рюмок узких, длинных, // Подобно талии твоей, // Зизи, кристалл души моей, // Предмет стихов моих невинных, //
Любви приманчивый фиал, // Ты, от кого я пьян бывал!
Чей взор, волнуя вдохновенье, // Умильной лаской наградил // Твое задумчивое пенье? // Кого твой стих боготворил?» // И, други, никого, ей-богу! //
Любви безумную тревогу // Я безотрадно испытал. // Блажен, кто с нею сочетал // Горячку рифм: он
тем удвоил // Поэзии священный бред, // Петрарке шествуя вослед, // А муки сердца успокоил, // Поймал и славу между
тем; // Но я, любя, был глуп и нем.