В своем раздвоении, разорванности и развратности человек замыкается в своем «я», теряет способность к соединению с другим, «я»
человека начинает разлагаться, он любит не другого, а самую любовь.
Неточные совпадения
Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем
человек и с умом высоким,
начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским.
Мы увидим, что он находил темное, злое
начало и в любви к
людям.
Это раздвоение и поляризация человеческой природы, это трагическое движение, идущее в самую духовную глубину, в самые последние пласты, не связано ли у Достоевского с тем, что он призван был в конце новой истории, у порога какой-то новой мировой эпохи раскрыть в
человеке борьбу
начал Богочеловеческих и человекобожеских, Христовых и антихристовых, неведомую прежним эпохам, в которых зло являлось в более элементарной и простой форме?
Образ
человека, границы личности не без основания связываются с
началом аполлоновским, с
началом формы.
Не внешняя кара ожидает
человека, не закон извне налагает на
человека свою тяжелую руку, а изнутри, имманентно раскрывающееся Божественное
начало поражает человеческую совесть, от опаляющего огня Божьего сгорает
человек в той тьме и пустоте, которую он сам избрал себе.
Путь исследования свободы Достоевский
начинает со свободы «подпольного
человека».
Человек делается одержимым какой-нибудь «идеей», и в этой одержимости уже
начинает угасать его свобода, он становится рабом какой-то посторонней силы.
Когда
человек в своеволии своем истребляет другого
человека, он истребляет и самого себя, он перестает быть
человеком, теряет свой человеческий образ, его личность
начинает разлагаться.
Судьба
человека для Достоевского есть судьба личности, личного
начала в
человеке.
Он раскрывает в любви два
начала, две стихии, две бездны, в которые проваливается
человек, — бездну сладострастия и бездну сострадания.
Уже в «Записках из подполья» и «джентльмен с ретроградной и насмешливой физиономией» является представителем иррационального
начала в человеческой жизни, которое помешает устроению социальной гармонии и социального счастья, в нем восстанет изначальная свобода
человека, которая дороже
человеку, чем счастье, чем хлеб насущный.
В Легенде ставятся лицом к лицу и сталкиваются два мировых
начала — свобода и принуждение, вера в Смысл жизни и неверие в Смысл, божественная любовь и безбожное сострадание к
людям, Христос и антихрист.
То же
начало лежит в основании католической инквизиции и принудительного социализма, то же неверие в свободу духа, в Бога и
человека, в Богочеловека и Богочеловечество.
Он хочет побороть свободу, угасить иррациональное
начало жизни во имя счастья, сытости и спокойствия
людей.
Судьба
человека осуществляется в столкновении полярных
начал Богочеловеческих и человекобожеских, Христовых и антихристовых.
Вода прибывает, — подумал он, — к утру хлынет, там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра
люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи…
Лицо Попова налилось бурой кровью, глаза выкатились, казалось, что он усиленно старается не задремать, но волосатые пальцы нервозно барабанили по коленям, голова вращалась так быстро, точно он искал кого-то в толпе и боялся не заметить. На тестя он посматривал сердито, явно не одобряя его болтовни, и Самгин ждал, что вот сейчас этот неприятный
человек начнет возражать тестю и затрещит бесконечный, бесплодный, юмористически неуместный на этом параде красивых женщин диалог двух русских, которые все знают.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели
человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
— Э, полно, скверно все это, не хочу слушать, я думала, что веселое будет, — оборвала вдруг Грушенька. Митя всполохнулся и тотчас же перестал смеяться. Высокий пан поднялся с места и с высокомерным видом скучающего не в своей компании
человека начал шагать по комнате из угла в угол, заложив за спину руки.
Неточные совпадения
«Мой секундант? — сказал Евгений, — // Вот он: мой друг, monsieur Guillot. // Я не предвижу возражений // На представление мое; // Хоть
человек он неизвестный, // Но уж, конечно, малый честный». // Зарецкий губу закусил. // Онегин Ленского спросил: // «Что ж,
начинать?» — «
Начнем, пожалуй», — // Сказал Владимир. И пошли // За мельницу. Пока вдали // Зарецкий наш и честный малый // Вступили в важный договор, // Враги стоят, потупя взор.
— Как же так вдруг решился?.. —
начал было говорить Василий, озадаченный не на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: «И еще замыслил ехать с
человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что!» И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье головы несколько набок и почтительно-приветное выражение в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно было в них возбуждено; оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над русским
человеком, — то ли, другое ли, но юноша с самого
начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно было показать бóльшую силу души.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя
начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я
человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел,
начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника не знаю; может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный
человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ».