Неточные совпадения
Года три жила Елена Петровна спокойно и радостно и уже перестала находить в Саше
то особенное и страшное; и когда первою в чреде великих событий, потрясших Россию, вспыхнула японская война,
то не
поняла предвестия и только подумала: «Вот и хорошо, что я взяла Сашу из корпуса». И многие матери в
ту минуту подумали не больше этого, а
то и меньше.
Саша неприятно улыбнулся и, ничего не ответив, заложил руки в карманы и стал ходить по комнате,
то пропадая в тени,
то весь выходя на свет; и серая куртка была у него наверху расстегнута, открывая кусочек белой рубашки — вольность, которой раньше он не позволял себе даже один. Елена Петровна и сама
понимала, что говорит глупости, но уж очень ей обидно было за второй самовар; подобралась и, проведя рукой по гладким волосам, спокойно села на Сашин стул.
— Ты не знаешь, я не умею говорить, но приблизительно так они,
то есть я думаю. Это твоя красота, — он повел плечом в сторону
тех комнат, — она очень хороша, и я очень уважаю в тебе эти стремления; да мне и самому прежде нравилось, но она хороша только пока, до настоящего дела, до настоящей жизни…
Понимаешь? Теперь же она неприятна и даже мешает. Мне, конечно, ничего, я привык, а им трудно.
…Когда Саша предложил себя для совершения террористического акта над губернатором, он и сам как-то не верил в возможность убийства и отказ комитета принял как нечто заранее известное, такое, чего и следовало ожидать. И только на другой день, проснувшись и вспомнив о вчерашнем отказе, он
понял значение
того, что хотел сделать, и почувствовал ужас перед самим собою. И особенно испугала его
та легкость, почти безумие, с каким пришел он к решению совершить убийство, полное отсутствие сомнений и колебаний.
«Будет такая пошлость, если я ее полюблю», — подумал он совсем неподходящими словами, а по острой боли сердца
понял, что отдает драгоценное и
тем искупает какую-то, все еще неясную вину.
И вместо
того чтобы ударить или щипать, сел на корточки, поглаживаю по голове и за ухом и самым сладким голосом: котенька, котик, миленький, красавец! — слов-то он и не
понимает.
Увидел в синем дыму лицо молящейся матери и сперва удивился: «Как она сюда попала?» — забыл, что всю дорогу шел с нею рядом, но сейчас же
понял, что и это нужно, долго рассматривал ее строгое, как бы углубленное лицо и также одобрил: «Хорошая мама: скоро она так же будет молиться надо мною!» Потом все так же покорно Саша перевел глаза на
то, что всего более занимало его и все более открывало тайн: на две желтые, мертвые, кем-то заботливо сложенные руки.
И теперь, кружась по уличкам, Саша странным образом думал не о
той, которою дышала ночь и весна, а о сестре: представлял, как сестра сидит там, догадывался о ее словах, обращенных к
той, переживал ее взгляд, обращенный на
ту, видел их руки на одной тетради; и мгновениями с волнующей остротой, задерживая дыхание, чувствовал всю
ту непостижимую близость незаметных, деловых, рабочих прикосновений, которых не замечали, и не ценили, и не
понимали обе девушки.
Ибо как черная мозаика в белый мрамор, так и во все думы и чувства Саши въедалось воспоминание о разговоре и связанные с ним образы; и как не знал Саша, кому принадлежат его мысли, так не
понимал и
того, что именно черный Колесников принес ему в этот раз спокойствие и своей тревогой погасил его тревогу.
— А ты требовательный человек, Василий:
то много мучусь,
то мало! Теперь, как врач, ты хочешь сказать, что жертвы под хлороформом не принимаются, — так я тебя
понял?
Попробовал
ту же песню спеть Петруша звонкоголосый, и хотя у него вышло лучше и одобрил сам Василий Васильевич, но мужикам не понравилось: много ты
понимаешь, Петрушка, брось, дай матросу.
— Деньги-то кровные! Конечно, что и говорить, за вами они не пропадут, как в банке, а все-таки пора бы… Кому и нужда, а кто… и погулять хочет. Вот вы вчера Поликарпа ни много ни мало как на
тот свет отправили, а за что? Монастырь какой-то завели… не
понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.
И был уверен, что они смеются, а они не
поняли: от усталости сознавали чуть ли не меньше, чем он сам. У Андрея Иваныча к
тому же разболелась гниющая ранка на ноге, про которую сперва и позабыл, — невыносимо становилось, лучше лечь и умереть. И не поверили даже, когда чуть не лбом стукнулись в сарайчик — каким-то чудом миновали дорогу и сзади, через отросток оврага, подошли к сторожке.
И только тут, в сторожке, когда обмытый и кое-как перевязанный Колесников уже лежал на лавке и не
то дремал, не
то снова впал в забытье, —
понял Жегулев ужасное значение происшедшего.
Так как говорил он при этом связно, глядел сознательно,
то очень трудно было
понять эти странные перемещения в мозгу и освоиться с ними.
— Вы не так меня
поняли, Елена Петровна. — И, подумав, добавляет: — Того-этого! Раз я отдаю сапоги Андрею Иванычу,
то, следовательно, он ходит, а я умираю. Я никогда ничего не имел, Елена Петровна, и вся моя душа, вся моя любовь, вся нежность моя…
Андрей Иваныч, матрос, почувствовавший смерть Колесникова как смертельный удар всему ихнему делу, недоумевал и смущался, не зная, как
понимать этого Жегулева; и
то в радости и в вере приободрялся, а
то начинал беспокоиться положительно до ужаса.
Пугало его
то, что Жегулев совсем как будто не видел и не
понимал перемен в окружающем; а перемены были так широки и ощутительны, что и ненаблюдательный Андрей Иваныч не мог не заметить их и не встревожиться. В чем дело, трудно было сказать, но словно переменился сам воздух, которым дышит грудь.
Мало-помалу, сами
того не замечая, перешли они из нападающих в бегущие и все еще не
понимали, что это идет смертный конец, и все еще искали оправдания: осень идет, дороги трудны, войск прибавили, — но завтра будет по-старому, по-хорошему.
Старательно и добросовестно вслушиваясь, весьма плохо слышал он голоса окружающего мира и с радостью
понимал только одно: конец приближается, смерть идет большими и звонкими шагами, весь золотистый лес осени звенит ее призывными голосами. Радовался же Сашка Жегулев потому, что имел свой план, некую блаженную мечту, скудную, как сама безнадежность, радостную, как сон: в
тот день, когда не останется сомнений в близости смерти и у самого уха прозвучит ее зов — пойти в город и проститься со своими.
Уже догадываясь, но все еще не веря, Жегулев бросается за угол к
тому окну, что из его комнаты, — и здесь все чужое, может быть, по-своему и хорошее, но ужасное
тем, что заняло оно родное место и стоит, ничего об этом не зная. И
понимает Жегулев, что их здесь нет, ни матери, ни Линочки, и нет уже давно, и где они — неизвестно.