И на том же письме был другой поздний след: кружок от чашки кофе, которое любила пить молодая особа… и знаете, сколько лет прошло между горькими слезами и уютным кофе?
И сегодня я уже заходил в парикмахерскую, — о, сколько работы будет у кауферов в день воскресения мертвых! — и мой Жан правильно заметил, по окончании обряда: «Вот вы и помолодели».
Задыхаясь от перебоев сердца — для стариков очень опасны такие эксперименты, — я ждал наверху лавров из ваших рук, как греческий юноша на ристалище, но вы даже не заметили моей прыти, для вас это было так естественно!
Как модный тенор на свидании фальцетом напевает арийки, — что делать тенору, как не петь? — я фальцетом писал бы картины, сверкал глазами, вдохновлялся и лгал людям и бегу, как последний пройдоха.
Когда я был мальчиком лет семи или восьми, я до страсти любил мятные дешевые пряники, продававшиеся на нашей глухой улице, в маленькой лавчонке; назывались они почему-то «жамками», и на копейку их давали две штучки.
И не знаю я, почему у меня никогда не хватало копеек, чтобы наесться досыта: родители мои были в ту пору не бедны и ни в чем другом я не терпел недостатка, но на жамки у меня всегда не хватало.
Но помню мои мечты о жамках и черную зависть к тем, кто их ел; помню их необыкновенный вкус и вид, эту тоненькую известковую корочку, мягко ломавшуюся под пальцами, помню мое томление о миллионе жамок, целой горе пряников!
Но одной женщине я и в могиле не дал бы покоя, такая это была глупая, невообразимо глупая женщина; и если она умрет, а я еще буду жив, я найму человека с палкой, который все время, день и ночь, будет стучать в ее могильный камень, не даст ей спать ни днем, ни ночью.
Я не стану будить вашу милую ревность слишком длинным рассказом о глупостях, которые я проделывал с видом жалким и безумным… да, я был жалок и безумен, как и все в этой проклятой стране неверных расписаний и ежеминутно сшибающихся поездов.
Скажу только, что последним моим безумством был гашиш, увлекший мое сердце в еще более дикую страну пленительных ужасов и ужасающих очарований; а когда я вернулся оттуда, я был костляв, как манекен, и желт, как охра, и спокоен, как турок.
Это ничего, что между нами было две тысячи верст расстояния и что возле нее вертелся какой-то второй не то третий муж — она полюбила меня, как немного подержанная Маргарита не совсем свежего Фауста.
Я не вхож в кабинет черта и не знаю его планов; и я решительно не могу вам объяснить, какой смысл был в его затее: вероятно, обыкновенное желание напакостничать — не больше.
Вы так искренне и наивно чтите мою осеннюю славу, в ваших ясных глазах гордость и сияние, когда вы идете рядом со мною, и вам ли понять, очарованной, что эта чудесная и такая вкусная слава вдруг может быть ненужна!
Все приходят слишком поздно, и в этом разгадка моего спального места и завязанных чемоданов. Нет, это не дорожные вещи, это моя старость, мое отчаянье и мертвая усталость, которые я потащу куда-то, и напрасно носильщики будут жаловаться на их тяжесть — я и сам хотел бы, чтобы они были немного полегче, немного полегче. Ночь кончается… вы уже все поняли, моя дорогая?
О нет, конечно, вы не поняли, и вы правы. Что вам до какой-то глупой женщины, опоздавшей на шесть лет, до моей усталости и ворчливых жалоб на хорошенькую славу? Это только предисловие для вас с особой нумерацией страниц, и настоящее начнется только там, где я заговорю о вас: вот это будет дело, и тут вы согласитесь понимать. Не правда ли, моя дорогая? Пусть будет так: закроем предисловие и перейдем к роману.
Вы не находите, что и здесь кроется какая-то нелепость: зачем вы, и именно вы, родились такой прекрасной, как раз такою, точь-в-точь такою, какую мне всегда нужно было?
И прежде, написав такое, я, вероятно, заплакал бы или пошел искать яду, а сейчас… сейчас я посмотрел на часы и глубоко задумался о том, успею ли я позавтракать перед отъездом: мне весь день бывает нехорошо, если с утра я не поем.
И снова я прошу извинения за невольную резкость, моя дорогая: бессонная ночь отзывается на нервах и родит подобие каких-то ужасов и страстей. Их нет во мне, это простое актерство, и есть только одно: усталость землекопа на склоне дней, когда заходит багровое солнце. Пойду и я за ним, и вот и все, и больше ничего не надо ни спрашивать, ни говорить… больше ничего, моя дорогая! Прощайте. Я целую вашу руку. Да, это правда: я целую вашу руку.
Что еще? Вот вы придете — и моя комната пуста… Нет, не это. Все. Прощайте. Будьте прекрасной для других, но для меня вы пришли слишком поздно… все приходит слишком поздно, моя дорогая, все приходит слишком поздно!
…Это возмутительно! Вы внезапно уехали, не поговоривши со мною, и даже не оставили адреса, куда писать. Что мне теперь делать — я просто не понимаю. И кроме того, вы прекрасно знаете, что я не умею писать, и какая правда может быть в письме?
У вас есть одна улыбка, про которую вы сами не знаете, потому что перед зеркалом такая улыбка выйти не может, и вот когда вы так улыбнулись, для меня сразу кончилась вся прежняя жизнь.
Нет, плакать на письмо я не стану, как ваша молодая особа, и чашку кофе поверх слез не поставлю, а вот если бы я могла быть пулей, я настигла бы вас и вошла бы в самое ваше сердце.
Костылев. Проходи, изволь… (Напевая под нос что-то божественное, подозрительно осматривает ночлежку и склоняет голову налево, как бы прислушиваясь к чему-то в комнате Пепла. Клещ ожесточенно звякает ключами и скрипит подпилком, исподлобья следя за хозяином.) Скрипишь?