Неточные совпадения
В споры и брань
с ним не вступали, так как от смешной угрозы он легко переходил к жестокой и кровавой драке; при своих пятидесяти годах был очень силен, и узловатый черный кулак его падал на головы, как молот.
И
с виду он был еще очень крепок — худощав, но жилист и высок ростом; и ходил гордо: грудь выпирал вперед, а ноги ставил прямо, не сгибая колен, точно вымерял улицу циркулем.
Кузница Меркулова помещалась в землянке, и на землянку похожа была и хата, у которой кривые окна
с радужными от старости стеклами дошли до самой земли.
Сверху все было девственно бело, глухо и безжизненно, а под низкими потолками хат
с утра плакали дети, отравленные гнилым воздухом, ругались взрослые и колотились друг о друга, бессильные выбиться из тисков жизни.
Он спал, сколько мог, а когда сна не было, лежал и
с суровым недоумением и вопросом вглядывался в свою жизнь.
На колокольне Михаила Архангела благовестили к вечерне, и казалось, что
с каждым протяжным ударом на землю спадает мрак.
На минуту мелькнула лошаденка, потряхивавшая головой, мужик
с поднятым воротом, привалившийся к передку саней, — и все расплылось в глухой тьме, и топота копыт не слышно было, и думалось, что там, куда поехал мужик, так же все скучно, голо и бедно, как и в хате Меркулова, и стоит такая же крепкая зимняя ночь.
Вложив руки в карманы штанов, опершись на одну ногу и отставив другую, Меркулов
с угрюмым вопросом смотрел на небо, искал на нем просвета и не находил.
И засыпал он
с угрюмо сведенными бровями и готовым для угрозы пальцем, но хмельной сон убивал волю, и начинались тяжелые мучения старого тела. Водка жгла внутренности и железными когтями рвала старое, натрудившееся сердце. Меркулов хрипел и задыхался, и в хате было темно, шуршали по стенам невидимые тараканы, и дух людей, живших здесь, страдавших и умерших, делал тьму живой и жутко беспокойной.
Как полированные, блестели по дороге широкие следы деревянных полозьев
с крапинками золотистого лошадиного навоза, кричали выползавшие из хат ребята, и со звонким лаем носились собаки за тяжелым вороньем, грузно приседавшим над черными пятнами старых помоев.
Так в нерешимости несколько дней стояла Стрелецкая, а потом солнце взошло на чистом и глубоком небе, и снег начал плавиться
с удивительной быстротой, как на огне.
Он покорно принимал тяжелую работу, покорно принимал грязь, тесноту и мучительность своей жизни и в черную хату свою
с кривыми углами входил, как в чужую, в которой недолго остается побыть ему.
И как что-то новое, доселе невиданное, изучал он черные прокопченные потолки, паутину на углах, покатые полы
с прогнившими половицами, изучал
с серьезным и глубоким равнодушием постороннего человека.
Все
с тем же чувством кроткой покорности и смутного сознания, что нужно выполнить какой-то долг, Меркулов весь пост не пил водки, не бранился и питался только черным хлебом и водой.
И в воскресенье не шел в трактир, как обычно, а
с сосредоточенным и торжественным лицом сидел около своего дома на лавочке или журавлиным шагом прохаживался по Стрелецкой и смотрел, как играют ребята.
Его уже испугала собака, потом воробей, он долго и громко плакал, но прилетело откуда-то белое и легонькое перышко и село поблизости, шевелясь и собираясь
с силами для нового полета.
Во все дни недели он неукоснительно посещал каждую церковную службу, простаивал ее
с начала до конца, покупал тоненькие восковые свечи, гнувшиеся в его грубых руках, и чувство покорности и трепетного ожидания росло в его душе.
Как и Меркулов, они несли в церковь грехи и горе своей жизни, и много их было, и были они бедно и грязно одеты,
с темными и грубыми лицами.
Ночью Меркулов не спал и несколько раз выходил на улицу. На всей Стрелецкой не было ни одного огонька, и звезд было мало на весеннем затуманенном небе; черными притаившимися тенями стояли низенькие молчаливые дома, точно раздавленные тяготой жизни. И все, на что смотрел Меркулов: темное небо
с редкими немигающими звездами, притаившиеся дома
с чутко спящими людьми, острый воздух весенней ночи, — все было полно весенних неясных обещаний. И он ожидал — трепетно и покорно.
На белой колокольне Михаила-архангела, к приходу которого принадлежала Стрелецкая, толкалось в эти дни много праздного разряженного народа: одни приходили посмотреть на город
с высоты, стояли у шатких деревянных перил и грызли семечки из-под полы, чтоб не заругался сторож; другие для забавы звонили, но скоро уставали и передавали веревку; и только для одного Меркулова праздничный звон был не смехом, не забавой, а делом таким серьезным и важным, в которое нужно вкладывать всю душу.
Как и все, он надевал праздничное и веселое платье: красную рубаху, новые блестящие сапоги, но лицо его
с редкой бородкой и беззубым ртом оставалось по-великопостному строгим и замкнутым.
Он не понимал, как можно на колокольне смеяться, и хмуро смотрел на скалящих зубы стрельцов, а мальчишек, которые шалили, плевали вниз, перегнувшись через перила, и, как обезьяны, лазали по лесенкам, часто гонял
с колокольни и даже драл за уши.
В хвосте их, не торопясь и не волнуясь, как человек привычный, входил звонарь Семен; он тоже был в красной рубахе, от него слегка пахло водкой, как от других стрельцов, и красное лицо его
с окладистой ярко-рыжей бородой широко и благосклонно улыбалось.
Он поддавался
с важной и плавной медлительностью, подходил все ближе к блестящему краю колокола, почти касался его, и легкий гул уже пробегал по медному туловищу.
Он обходил
с причтом Стрелецкую, был немного пьян и очень весел и насмешливо покачивал головой, прислушиваясь к нестройному и точно пьяному звону.
— Глянь-ка, задувают-то! Чисто кота
с кошкой венчают, — говорил он псаломщику, красному от быстрой ходьбы и угощений.
Меркулов не слышал и не чувствовал этой дикой неблагозвучности, на которую издалека отозвался Семен. Он весь ушел в борьбу
с медным чудовищем и все яростнее колотил его по черным бокам, — и случилось так, что вопль, человеческий вопль прозвучал в голосе бездушной меди и, содрогаясь, понесся в голубую сияющую даль. Меркулов слышал этот вопль, и бурным ликованием наполнилась его душа.
И, сами не зная почему, стали серьезны веселые стрельцы, бросили веревки своих беззаботно тилилинькавших колоколов и хмуро,
с неудовольствием на свою непонятную печаль, слушали дикий рев колокола и смотрели на обезумевшего кузнеца.
— Батюшка, а батюшка! А колокол-то
с трещинкой. Давно уже вам говорил, а вы все не верите. Послушайте!
Они словно смеялись, как дети, торопливо бежали, кружились и разбегались, и
с ними засмеялся теплый воздух, светло улыбнулась старая колокольня, и невольная улыбка прошла по сухому лицу Меркулова.
Меркулов пожевал беззубым ртом, обвел взором колокола, балки, на которых они висели, презрительно
с ног до головы измерил горбуна и ответил...
Когда Меркулов говорил
с ним о житейском и обыкновенном, то называл его «ты» и «Семен», а когда разговор заходил о звоне и колоколах, переходил на «вы» и величал звонаря по отчеству.
— Хорошо на заре звонить, когда все спят. Бухнуть, чтобы все
с постелей повскакали.
«Дурак Сенька, даром что Савельич!» — подумал он
с усмешкой, бодро шагая к городу на своих негнущихся ногах.
Звонарь молча,
с неодобрением оттолкнул его, и Меркулов жадными глазами простился
с колоколом и ушел.
Как долго путешествовавший человек, у которого в пути было много приключений, он
с любопытством и приязнью рассматривал кривые стены и черный потолок — и не нашел в них, чего искал.
Потом пошел в кузницу, потрогал пальцем холодную золу на горне, зачем-то плюнул и
с интересом рассматривал плевок, свернувшийся шариком в мягком пепле.
Меркулов кружился вместе
с ней, но не мог схватить ее: у нее была ушиблена голова, она ничего не понимала и в диком ужасе царапалась ногтями и выла. Левый глаз у нее был выбит каблуком.
К вечеру Меркулов был пьян, подрался
с зятем Тараской, и их обоих отправили в участок. Там их бросили на асфальтовый грязный пол, и они заснули пьяным мертвецким сном, рядом, как друзья; и во сне они скрипели зубами и обдавали друг друга горячим дыханием и запахом перегорелой водки.