Неточные совпадения
В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился
с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о
них.
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне
с большими подробностями историю своих детских годов; я записал
его рассказы
с возможною точностью, а как
они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то я решился напечатать записанные мною рассказы.
Постоянное присутствие матери сливается
с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется
с моим существованьем, и потому
он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в
них.
Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай
его ангельской душеньке выйти
с покоем из тела.
Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась
с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать
их сестрице.
Один раз, сидя на окошке (
с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже
его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить
его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой;
его назвали Суркой,
он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется, уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.
Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится,
с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил
его понемногу, несколько раз в день.
Две детские комнаты, в которых я жил вместе
с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под
ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища — маленькую сестрицу.
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из
них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из
них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все
его вещи: письменный стол, кресло, шкаф
с книгами и проч.
Против нашего дома жил в собственном же доме
С. И. Аничков, старый, богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что
он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов.
Дедушку
с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел
их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что
он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у
него не побывали.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть
ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и
с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась
ими, не вставая
с места.
Для матери было так устроено, что она могла лежать; рядом
с нею сел отец, а против
него нянька
с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали
их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на
них, меня же отец повел набирать галечки.
Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне
их взять
с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я
с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я
с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из
них я подарил ей.
В нашей карете было много дорожных ящиков, один из
них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я
с большим старанием уложил в
него свои сокровища.
Как
оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком;
они срывали мне листья и ветки
с разных дерев и подавали в карету, и я
с большим удовольствием рассматривал и замечал
их особенности.
С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы, как скоро понимал
их назначение и как легко и твердо выучивал
их названия!
Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту
с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул
его в сухую куделю (ее возили нарочно
с собой для таких случаев), взял в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной — и пламя запылало.
Он сел
с большим трудом, потому что от спавших детей стало теснее.
Я видел, будто сквозь сон, как
он садился, как тронулась карета
с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого.
Мать весело разговаривала
с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о
них.
Я
с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом
их стада и табуны.
Тут начал
он толковать
с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал
он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали и стали удить
с плота, поверя словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хороша берет рыба».
Евсеич приготовил мне самое легонькое удилище и навязал тонкую лесу
с маленьким крючком;
он насадил крошечный кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился в воду, Евсеич закричал: «Тащи, тащи…» — и я
с большим трудом вытащил порядочную плотичку.
Через несколько минут своротили
с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где
ему угодно, и к каждому двору был свой проезд.
Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда
с резким бормотаньем визгливых чувашек,
с звяканьем
их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев.
Светец,
с ущемленной в
него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как
ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что
с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник
они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа),
ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов
с сотню, под присмотром десятника.
Я отвечал на
их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже
с места, и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают, как нас зовут?
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла
ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что
им хорошо известно, что когда-нибудь
они будут опять наши; что
его они знают потому, что
он езжал в Парашино
с тетушкой, что любят
его за то, что
он им ничего худого не делал, и что по
нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на
них, часто говорил
с сожалением: «Не успеют нынче убраться
с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться
с хлебом.
Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая
с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на
него с восхищением.
Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам, как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались
с нами очень ласково; между
ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик
с проседью и
с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда
он на меня пристально поглядел.
Он так отвечал «слушаю-с», что я как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: «Нехорошо вы это делаете».
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал
с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на
них и что если
он хочет, то может взять
с собой Сережу.
У входа в конюшни ожидал нас, вместе
с другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который
с первого взгляда очень мне понравился;
он был особенно ласков со мною.
Ковляга сам выводил
их с помощью другого конюха.
Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам; между
ними мы
с отцом нашли множество прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами.
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям;
он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать
его, но, заметя, что
он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился
с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось
его слушать.
Мироныч отвечал: «Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у
него внук буян и намнясь чуть меня за горло не сгреб».
Отец мой
с сердцем отвечал, и таким голосом, какого я у
него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку?
Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что
они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать
их на воздухе, чтоб не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти
с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником
с красноватыми ягодами и бобовником
с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне
их отведать, говоря, что
они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что
их надо кинуть».
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли
им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните
с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.