Неточные совпадения
Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню,
как отнимали меня от кормилицы…
Полог подняли; я попросил
есть, меня покормили и дали мне
выпить полрюмки старого рейнвейну, который,
как думали тогда, один только и подкреплял меня.
Как заснул я и что
было после — ничего не помню.
Заметив, что дорога мне
как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец
был с нами.
Где-то нашли родниковую воду; я слышал,
как толковали об этом; развели огонь,
пили чай, а мне дали
выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго.
Сначала мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску,
как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Вниманье и попеченье
было вот
какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь,
как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я
пил его понемногу, несколько раз в день.
Сад, впрочем,
был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил,
как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре,
как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Мать рассказывала мне потом, что я
был точно
как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать.
Я не знаю, до
какой степени это
было справедливо, потому что больная
была,
как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Я не могу забыть,
как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и
как они
были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
Мать
как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми
были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из них я подарил ей.
Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных дерев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Я видел, будто сквозь сон,
как он садился,
как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал,
как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно
было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого.
Степь не
была уже так хороша и свежа,
как бывает весною и в самом начале лета,
какою описывал ее мне отец и
какою я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался,
как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Спуск в широкую зеленую долину
был крут и косогорист; надобно
было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился,
как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Толстые,
как бревна, черемухи
были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины
было много.
Сестрица стала проситься со мной, и
как уженье
было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что
было уже поздно и жарко,
как объяснял мне Евсеич.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем,
как решается моя участь.
Все остальное время на кормежке я
был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все
были как будто чем-то недовольны.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел,
как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это
было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который
есть не что иное,
как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно
было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить,
как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Поля казались так обширны,
как будто им и конца не
было.
«Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! — заговорил один крестьянин постарше других, который
был десятником,
как я после узнал, — давно мы тебя не видали.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре
как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они
будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают,
как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже
поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь
поспела поздно, а вот уже и яровые
поспевают. А
какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая,
как и почему, но и мне
было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Господское гумно стояло,
как город, построенный из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно
было много прошлогодних копен.
Народ окружал нас тесною толпою, и все
были так же веселы и рады нам,
как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между ними первый
был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел.
Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там
было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался наезжавший иногда главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда
был прибран.
Как я ни
был мал, но заметил, что Мироныч
был недоволен приказанием моего отца.
Мироныч во все совался, и мне
было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда
как мой отец называл его Григорий.
Пруд наполнялся родниками и
был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало
было воды в пруде,
как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину.
Отец показал мне деревянный ларь, то
есть ящик, широкий вверху и узенький внизу,
как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна.
— «
Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, — отвечал Мироныч, — да не
будет ли другим обидно?
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких,
как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не
поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Мне жаль
было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден
был бросить, сам не знаю,
как и когда.
В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла,
как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не
было видно.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да
как же
быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали
поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и
как убраться с жнитвом.
Другой табун, к которому,
как говорили, и приближаться надо
было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами.
Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной говорили,
как с ребенком, не замечая того, что мои вопросы
были гораздо старше моего возраста.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что
как же
быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то
есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Солнце стояло еще очень высоко;
было так жарко,
как среди лета.
Отцу моему также
было это неприятно, но он отвечал: «
Как тебе угодно, матушка».
Ведь он опять так же взволнуется,
как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что
буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты
был здесь».
Мать почувствовала, что послать меня
было бы таким же насилием,
как и непозволенье ехать, когда я просился.
Дело состояло в том, что с задней стороны, из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и
как все надворные строения
были ниже родника, то он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади.