Неточные совпадения
Я спорил и в доказательство приводил иногда
такие обстоятельства, которые не могли мне
быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать.
Тут следует большой промежуток, то
есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в
такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя
так дурно,
так я ослабел, что принуждены
были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного.
Сначала мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в
такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мне рассказывали, что я пришел от них в
такое восхищение и
так его выражал, что нельзя
было смотреть равнодушно на мою радость.
В городе Уфе не
было тогда
так называемых французских белых хлебов — и каждую неделю, то
есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба.
Дом стоял на косогоре,
так что окна в сад
были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него
была видна река Белая почти во всю свою ширину.
Она улыбнулась моим словам и
так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но
был поражен им.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался
такого неожиданного путешествия.
Разведение огня доставило мне
такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и
так суетился, что мать принуждена
была посадить меня насильно подле себя.
С ночевки поднялись
так рано, что еще не совсем
было светло, когда отец сел к нам в карету.
Степь не
была уже
так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы
были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого
был страстный охотник,
таким же порядком воротился со мною назад.
Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что
так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне
было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня в
таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Это
был для меня неожиданный удар; слезы
так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить,
так что мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от
такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в
так называемый светец, который
есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой,
так что она может стоять где угодно.
Ночью дождь прошел; хотя утро
было прекрасное, но мы выехали не
так рано, потому что нам надобно
было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день.
Слыша часто слово «Парашино», я спросил, что это
такое? и мне объяснили, что это
было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен
был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке.
Поля казались
так обширны, как будто им и конца не
было.
Я
был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас
так любят.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что
так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Что
такое староста Мироныч — я хорошо понял, а что
такое барщина — по моим летам понять мне
было трудно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже
поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь
поспела поздно, а вот уже и яровые
поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал
таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне
было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то; что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе
таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст, и что Миронычу
было это невкусно.
Некоторые родники
были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и
были обделаны деревянными срубами с крышей; в срубы
были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные
такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой.
Заглянув сбоку, я увидел другое,
так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка
была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала.
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая
такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он
был весь белый от мучной пыли; я начал
было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать.
Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и побрел
было к нам, услыхав
такие речи, сам остановился, трясясь всем телом и кланяясь беспрестанно.
Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… и отцу моему очень трудно
было удержать ее от
таких опрометчивых поступков.
Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки
будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст.
Но я заметил, что для больших людей
так сидеть неловко потому, что они должны
были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не
поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на
такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла, как говорится, она стояла
так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не
было видно.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же
быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «
Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
На
такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю,
будет исполнено», — хотя мой отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам
так поступить?
Вдруг мать начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух
так сух, и что около Ика ночью непременно
будет сыро.
Ведь он опять
так же взволнуется, как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что
буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты
был здесь».
Разделенная вода
была уже не
так глубока, и на обоих протоках находились высокие мосты на сваях; один проток
был глубже и тише, а другой — мельче и быстрее.
Мать почувствовала, что послать меня
было бы
таким же насилием, как и непозволенье ехать, когда я просился.
Я ту же минуту, однако, почувствовал, что они не
так были ласковы с нами, как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам.
Бабушка
была старая, очень толстая женщина, одетая точно в
такой шушун и
так же повязанная платком, как наша нянька Агафья, а тетушка
была точно в
такой же кофте и юбке, как наша Параша.
«Ну,
так ты нам скажи, невестушка, — говорила бабушка, — что твои детки
едят и чего не
едят: а то ведь я не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков не знаем».
Мать отвечала, что она желала бы занять гостиную, но боится, чтоб не
было беспокойно сестрице от
такого близкого соседства с маленькими детьми.
Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и матери, хотя
была не новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою; она вдруг поразила меня
таким ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять.
В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно
такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня
есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать.
Хотя я, по-видимому,
был доволен приемом дедушки, но все мне казалось, что он не
так обрадовался мне, как я ожидал, судя по рассказам.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не
был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова
таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, — и я замолчал.
Это
было поручено тетушке Татьяне Степановне, которая все-таки
была подобрее других и не могла не чувствовать жалости к слезам больной матери, впервые расстающейся с маленькими детьми.