Неточные совпадения
Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в
моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за
других, иногда целующая
мои руки, лицо и плачущая надо мною.
Сначала мать приказала было перевести ее в
другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне
мою сестрицу.
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а
другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу
моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать
мое внимание и удовлетворять
моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать
других книжек, а взять их решительно было негде; тех книг, которые читывали иногда
мой отец и мать, мне читать не позволяли.
По обыкновению, вследствие природного
моего свойства делиться
моими впечатлениями с
другими, все
мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой
моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила
мою веселость, и даже мысль, что мне поручают
мою сестрицу, что в
другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело
моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о
другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало
мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к
другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Я ни о чем
другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность
моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается
моя участь.
Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте,
мои друзья!» Все поклонились ей, и тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим.
В этот раз, как и во многих
других случаях, не поняв некоторых ответов на
мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в
другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают
мое платье и что их надо кинуть».
В
другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло
мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха.
Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только
мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами.
К матери
моей пришло еще более крестьянских баб, чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках, а
другие с разными болезнями.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец
мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле
друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Я умру с тоски; никакой доктор мне не поможет», — а также слова отца: «Матушка, побереги ты себя, ведь ты захвораешь, ты непременно завтра сляжешь в постель…» — слова, схваченные
моим детским напряженным слухом на лету, между многими
другими, встревожили, испугали меня.
Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с
другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что
мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и
мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери, как безумный, в тоске и страхе.
За обедом нас всегда сажали на
другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за
моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с
моей сестрицей.
Бедная слушательница
моя часто зевала, напряженно устремив на меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под
мое чтение; тогда я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома, в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра «в гости»: мы садились по разным углам, я брал к себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла в
другой.
Вторая приехавшая тетушка была Аксинья Степановна, крестная
моя мать; это была предобрая, нас очень любила и очень ласкала, особенно без
других; она даже привезла нам гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько от всех и велела так есть, чтоб никто не видал; она пожурила няньку нашу за неопрятность в комнате и платье, приказала переменять чаще белье и погрозила, что скажет Софье Николавне, в каком виде нашла детей; мы очень обрадовались ее ласковым речам и очень ее полюбили.
Милая
моя сестрица была так смела, что я с удивлением смотрел на нее: когда я входил в комнату, она побежала мне навстречу с радостными криками: «Маменька приехала, тятенька приехал!» — а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к
другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.
Из рассказов их и разговоров с
другими я узнал, к большой
моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у
моей матери, но зато нашел
другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку.
Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей — Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за то, что ее звали так же как и
мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и
другой офицер Христофович, которые были дружны с
моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус — также: это был давнишний
друг нашего дома.
Волков на
другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него
мою сестрицу и что он просит также
моего согласия.
Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем
другое;
моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо говорила про
моего отца и мать и чуть было не поссорила ее с Парашей.
Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал всхрапывать, сидя в
другой комнате; фантазии
мои разлетались как дым, а я начинал чувствовать усталость, голод и головную боль.
Действительно, сбылись
мои мечты, хотя от
других причин.
Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до
моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все мальчики выбегали из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые, как и
другие.
Такие же камешки и пески встретили меня на
другом берегу реки, но я уже мало обратил на них внимания, — у меня впереди рисовалась Сергеевка,
моя Сергеевка, с ее озером, рекою Белою и лесами.
В подтверждение наших рассказов мы с Евсеичем вынимали из ведра то ту, то
другую рыбу, а как это было затруднительно, то наконец вытряхнули всю свою добычу на землю; но, увы, никакого впечатления не произвела наша рыба на
мою мать.
На
другой день поутру, хорошенько выспавшись под одним пологом с милой
моей сестрицей, мы встали бодры и веселы. Мать с удовольствием заметила, что следы вчерашних уязвлений, нанесенных мне злыми комарами, почти прошли; с вечера натерли мне лицо, шею и руки каким-то составом; опухоль опала, краснота и жар уменьшились. Сестрицу же комары мало искусали, потому что она рано улеглась под наш полог.
После этого начался разговор у
моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя все
мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец
мой купил такую землю, которую
другие башкирцы, а не те, у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно было согнать две деревни, что когда будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян.
Оставшись наедине с матерью, он говорил об этом с невеселым лицом и с озабоченным видом; тут я узнал, что матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, Киишками и Старым Тимкиным, которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на
другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось
моей матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а
другого обманщиком.
Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и мать находила его уже не так противным, как прежде, но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял в том и себя и
других, и хотя матери
моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился.
На
другой день Мансуров ходил на охоту с ружьем также вместе с
моим отцом; с ними было две легавых собаки, привезенных Мансуровым.
Сначала я слышал, как говорила
моя мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались с нею
другие, и потом вдруг все решили, что нельзя не ехать.
Параша пошла за
моей матерью, которая, как после я узнал, хлопотала вместе с
другими около бабушки: бабушке сделалось дурно после панихиды, потому что она ужасно плакала, рвалась и билась.
В Уфе все знакомые наши
друзья очень нам обрадовались. Круг знакомых наших, особенно знакомых с нами детей, значительно уменьшился. Крестный отец
мой, Д. Б. Мертваго, который хотя никогда не бывал со мной ласков, но зато никогда и не дразнил меня — давно уже уехал в Петербург. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань; Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали.
Сестрица
моя выучивала три-четыре буквы в одно утро, вечером еще знала их, потому что, ложась спать, я делал ей всегда экзамен; но на
другой день поутру она решительно ничего не помнила.
На
другой день догадка
моя подтвердилась: мать точно была больна; этого уже не скрывали от нас.
Предполагаемая поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье матери также не нравилось; она еще не знала Прасковьи Ивановны и думала, что она такая же, как и вся родня
моего отца; но впоследствии оказалось совсем
другое.
Она отвечала: «Я не сержусь,
мой друг, но огорчаюсь
моим положеньем.
Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас увидел, что она стала совсем
другая; она сделалась не только ласкова и почтительна, но бросалась услуживать
моей матери, точно Параша; мать, однако, держала себя с ней совсем неласково.
В этот год также были вынуты из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся «садком», два ястреба, из которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника
моего отца, а
другой — у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря на то, что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с своим ястребом и вынашивал его по ночам.
Наконец, она сказала: «Ну, довольно,
мой друг Иван Борисович.
По
моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать
другим свои впечатленья с точностью и ясностию очевидности, так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них, — я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его бормотанье, гримасах и поклонах.
Это было мне приятно, и я повторял
мои проделки перед Евсеичем, Парашей и
другими, заставляя их смеяться и хвалить
мое уменье передразнивать.
«Я тебя давно знаю, — проговорила она как-то резко, — успеем поздороваться, а вот дай мне хорошенько разглядеть твою жену!» Наконец, она сказала: «Ну, кажется, мы
друг друга полюбим!» — и обратилась к
моему отцу, обняла его очень весело и что-то шепнула ему на ухо.
Картины и великолепное убранство дома вдруг представились мне, и я принялся с восторгом рассказывать
моей сестрице и
другим все виденные мною чудеса.