Неточные совпадения
Но не все, казавшееся мне виденным, видел я
в самом деле; те же справки иногда доказывали,
что многого я не мог видеть, а мог только слышать.
Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то,
в действительности
чего не могу сомневаться.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место
в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не
в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не
в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя
в такой слабости,
что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Предметы начали мешаться
в моих глазах; мне казалось,
что мы едем
в карете,
что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его,
что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица…
Очень помню,
что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло,
что мы сидим
в карете, стоящей
в сарае, а иногда вывезенной на двор;
что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», — которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи.
Мне сказывали,
что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее.
Кажется, господа доктора
в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть,
что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения,
в котором я находился.
Я иногда лежал
в забытьи,
в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо,
что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое,
что делали со мной
в то время и
что говорили около меня, предполагая,
что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, —
что я умираю.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала,
что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все
что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного,
в крепительную ванну, вливала
в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа
в кроватке, потому
что едва шевелил своими пальцами.
Но самое главное мое удовольствие состояло
в том,
что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Заметив,
что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то
в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел,
что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель
в высокой траве лесной поляны,
в тени дерев, и положили почти безжизненного.
Когда мы воротились
в город, моя мать, видя,
что я стал немножко покрепче, и сообразя,
что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Сначала мать приказала было перевести ее
в другую комнату; но я, заметив это, пришел
в такое волнение и тоску, как мне после говорили,
что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мне рассказывали,
что я пришел от них
в такое восхищение и так его выражал,
что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг
в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет,
что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла
в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Я считаю также,
что двенадцатичасовое лежанье
в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму.
Дом стоял на косогоре, так
что окна
в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину.
Две детские комнаты,
в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками
в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко,
что на целую четверть заглядывала к нам
в окна,
что очень веселило меня и неразлучного моего товарища — маленькую сестрицу.
У нас
в доме была огромная зала, из которой две двери вели
в две небольшие горницы, довольно темные, потому
что окна из них выходили
в длинные сени, служившие коридором;
в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул
в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось,
что какой-то старик
в белом шлафроке сидит за столом.
Я долго тосковал: я не умел понять, за
что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался
в том убеждении,
что мать просто ее не любила.
Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было
в самом деле интересное чтение, потому
что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается
в лечебнике.
Я перечитывал эти описания уже гораздо
в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому
что все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.
Против нашего дома жил
в собственном же доме С. И. Аничков, старый, богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем,
что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края
в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов.
Я узнал
в «рассуждении о громе»,
что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега.
Я вслушивался
в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал,
что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти
в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Я был очень доволен, узнав,
что мы поедем на своих лошадях и
что будем
в поле кормить.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому
что я хотя и видел их, но помнить не мог:
в первый мой приезд
в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала,
что дедушка был нам очень рад и
что он давно зовет нас к себе и даже сердится,
что мы
в четыре года ни разу у него не побывали.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели»,
в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже
в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери,
что я готов ехать и
что мне жаль только оставить Сурку.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти
в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя,
что ей теперь некогда с нами быть и
что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль,
что мне поручают мою сестрицу,
что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики
в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени
в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде
в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому
что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Ночевать мы должны были
в татарской деревне, но вечер был так хорош,
что матери моей захотелось остановиться
в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного
в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки.
Столько увидел и узнал я
в этот день,
что детское мое воображение продолжало представлять мне
в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною.
С ночевки поднялись так рано,
что еще не совсем было светло, когда отец сел к нам
в карету.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и
в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана
в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне,
что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен,
что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого перевоза; карета своротила
в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я — и так проворно,
что забыл свои удочки
в ящике.
Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу
в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая,
что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Айда», — и повел нас под небольшую поветь, под которой стояли две лошади
в защите от солнца: там мы нашли
в изобилии,
чего желали.
Подойдя к карете, я увидел,
что все было устроено: мать расположилась
в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт, и самовар закипал.
Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли
в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к
чему только прикасались; даже малины было много.
На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня
в голове,
что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно,
что она холодно приняла мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня
в таком волнении, сказала,
что это мне вредно, и прибавила,
что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать моему отцу,
что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет
в себя.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба
в это время не брала, потому
что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич.
Я ни о
чем другом не мог ни думать, ни говорить, так
что мать сердилась и сказала,
что не будет меня пускать, потому
что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее,
что это случилось только
в первый раз и
что горячность моя пройдет; я же был уверен,
что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила,
что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и
что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть
в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный
в воду.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу,
что дорога стала тяжела,
что нам не доехать засветло до Парашина,
что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и
что не прикажет ли он заехать для ночевки
в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать.