Неточные совпадения
Предметы
начали мешаться
в моих глазах; мне казалось, что мы едем
в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица…
Кажется, господа доктора
в самом
начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения,
в котором я находился.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного,
в крепительную ванну, вливала
в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха,
начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание,
начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас
начинал сам плакать; она же была
в это время нездорова.
Медленно поправляясь, я не скоро
начал ходить и сначала целые дни, лежа
в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок.
Потом
начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо
в сад.
После моего выздоровления я
начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и
в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его
в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял
в руку и
начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной — и пламя запылало.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и
в самом
начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана
в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Наконец, кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть
в окно, пристально следя за синеющею
в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога
начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь!
Тут
начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу
в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины
начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли
в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много.
Светец, с ущемленной
в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком
в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина
начинала шипеть, и струйка серого дыма
начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Молодые крестьяне и крестьянки, работавшие
в одних рубахах, узнали наших людей и моего отца; воткнув серпы свои
в сжатые снопы, они
начали выбегать к карете.
Когда же мой отец спросил, отчего
в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что
в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как
начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать
в село, но после обедни все приедут, и что
в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Долго находился я
в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное
в детских игрушках; долго простояли мы
в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я
начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня
в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать.
Я сейчас
начал просить отца, чтоб больного старичка положили
в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать
в засыпки».
Долго мы ехали межами, и вот
начал слышаться издалека какой-то странный шум и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем становился он слышнее, и, наконец, сквозь несжатую рожь стали мелькать блестящие серпы и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал
в воздухе; вскоре показались плечи и спины согнувшихся крестьян и крестьянок.
Вдруг плач ребенка обратил на себя мое внимание, и я увидел, что
в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых
в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп
в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов,
начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя.
Староста
начал было распространяться о том, что у них соседи дальние и к помочам непривычные; но
в самое это время подъехали мы к горохам и макам, которые привлекли мое вниманье.
Вдруг мать
начала говорить, что не лучше ли ночевать
в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро.
Уж на третий день, совсем по другой дороге, ехал мужик из Кудрина; ехал он с зверовой собакой, собака и причуяла что-то недалеко от дороги и
начала лапами снег разгребать; мужик был охотник, остановил лошадь и подошел посмотреть, что тут такое есть; и видит, что собака выкопала нору, что оттуда пар идет; вот и принялся он разгребать, и видит, что внутри пустое место, ровно медвежья берлога, и видит, что
в ней человек лежит, спит, и что кругом его все обтаяло; он знал про Арефья и догадался, что это он.
Евсеич и нянька, которая
в ожидании молодых господ (так называли
в доме моего отца и мать)
начала долее оставаться с нами, — не знали, что и делать.
Как только я совсем оправился и
начал было расспрашивать и рассказывать, моя мать торопливо встала и ушла к дедушке, с которым она еще не успела поздороваться: испуганная моей дурнотой, она не заходила
в его комнату.
Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и
начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем
в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку.
Начали поспешно сбираться
в дорогу.
Дядя догадался, что прока не будет, и
начал заставлять меня рисовать
в другие часы; он не ошибся:
в короткое время я сделал блистательные успехи для своего возраста.
Не могу
в точности припомнить, с какого именно времени
начала она возмущаться.
Я всего более поверил кривому Андрюше, который
начал ходить к нам всякий день и который, вероятно, был
в заговоре.
Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего делать, зашел
в столярную к Михею и
начал, по обыкновению, дразнить его и мешать работать.
Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости;
начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми, говорят, что хотели испытать меня, одевают
в новое платье и ведут обедать…
Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич
начинал всхрапывать, сидя
в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я
начинал чувствовать усталость, голод и головную боль.
Но воображение мое снова
начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе
в дом; на меня нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и
начинают меня кусать; вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и матери; я прощаю Волкова и чувствую какое-то удовольствие.
Дремота
начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, я присел
в углу и крепко заснул.
Андрюша
начал учиться чистописанию гораздо прежде меня у того же Матвея Васильича
в народном училище.
Озеро было полно всякой рыбы и очень крупной;
в половодье она заходила из реки Белой, а когда вода
начинала убывать, то мещеряки перегораживали плетнем узкий и неглубокий проток, которым соединялось озеро с рекою, и вся рыба оставалась до будущей весны
в озере.
Проснувшись на другой день поутру ранее обыкновенного, я увидел, что мать уже встала, и узнал, что она
начала пить свой кумыс и гулять по двору и по дороге, ведущей
в Уфу; отец также встал, а гости наши еще спали: женщины занимали единственную комнату подле нас, отделенную перегородкой, а мужчины спали на подволоке, на толстом слое сена, покрытом кожами и простынями.
Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье
в медных блестящих тазах на тагане, под которым разводился огонь, — может быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара
начнет вздуваться, пузыриться и покрываться беловатою пеленою.
Время для питья кумыса как лекарства проходило; травы достигли зрелости, а некоторые даже
начинали сохнуть; кобылье молоко теряло свое целебное свойство, и мы
в исходе июля переехали
в Уфу.
В голове моей происходила совершенная путаница разных впечатлений, воспоминаний, страха и предчувствий; а сверх того, действительно у меня
начинала сильно болеть голова от ушиба.
Свечка горела
в углу, чем-то заставленная,
в окнах появилась белизна, я догадался, что
начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с матерью и сестрою.
Хотя я
начал читать не без волнения, но голос мой уже не дрожал, и я читал еще с большим внутренним удовольствием, чем
в первый раз.
Я слышал, как она, уйдя после обеда
в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять
начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки».
С самого возвращения
в Уфу я
начал вслушиваться и замечать, что у матери с отцом происходили споры, даже неприятные.
Вода
начала сильно сбывать, во многих местах земля оголилась, и все десять верст, которые отец спокойно проехал туда на лодке, надобно было проехать
в обратный путь уже верхом.
Сомнение
начало вкрадываться
в мою душу.
Мысль о смерти матери не входила мне
в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было
началом какого-то помешательства.
Я не только любил смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу, я любил все
в охоте: как собака, почуяв след перепелки,
начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос
в сторону, как будто окаменеет на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и, наконец, толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка — и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею
в траву или жниву, — на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием.
Но я также любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья,
начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и даже небольшие кости и, наконец, набивает свой зоб
в целый кулак величиною.
Один раз, когда мы все сидели
в гостиной, вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый; бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти, беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял ломберный стол, поставил его посереди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки, щеточки и
начал сам с собою играть
в карты.