Неточные совпадения
Разумеется, я ничего не помню
в связи,
в непрерывной последовательности; но многие случаи живут
в моей памяти до сих пор со
всею яркостью красок, со
всею живостью вчерашнего события.
Но не
все, казавшееся мне виденным, видел я
в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать
все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного,
в крепительную ванну, вливала
в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется,
все это делал я, лежа
в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.
Чувство жалости ко
всему страдающему доходило во мне,
в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества.
Прежде
всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была
в это время нездорова.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я
все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг
в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла
в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который,
весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во
все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Дом стоял на косогоре, так что окна
в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во
всю свою ширину.
У нас
в доме была огромная зала, из которой две двери вели
в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили
в длинные сени, служившие коридором;
в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны
все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Эту детскую книжку я знал тогда наизусть
всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня
в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют.
Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было
в самом деле интересное чтение, потому что там описывались
все травы, соли, коренья и
все медицинские снадобья, о которых только упоминается
в лечебнике.
Я перечитывал эти описания уже гораздо
в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что
все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.
Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени
в детскую, лег
в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть — и позабыл
все меня окружающее.
Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел
все с небольшим
в месяц.
Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек
в червяка, из червяка
в хризалиду и, наконец, из хризалиды
в красивую бабочку — овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание
все это наблюдать своими глазами.
Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать
в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во
всем крае чудесными излечениями отчаянно больных.
Я собрался прежде
всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели»,
в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже
в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
В жаркое летнее утро, это было
в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного: напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу, и, помолившись богу, мы
все пошли садиться.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы
все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики
в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени
в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде
в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Четверо гребцов сели
в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом,
все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь», и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя».
Один из гребцов соскочил
в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою, и мы
все преспокойно вышли на пристань.
Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и
все эти принадлежности, узнанные мною
в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты
в бумажки и положены для сохранения
в мой ящик.
Столько увидел и узнал я
в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне
в каком-то смешении
все картины и образы, носившиеся предо мною.
Когда я открыл глаза,
все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела
в отворенное окно и что-то весело лепетала.
Мы остановились и
все вышли из кареты, чтоб переладить
в ней ночное устройство на денное.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и
в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана
в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь
вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что
в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и
всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Обо
всем этом я слыхал от отца, но видел своими глазами
в первый раз.
Подойдя к карете, я увидел, что
все было устроено: мать расположилась
в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт, и самовар закипал.
Все припасы для обеда были закуплены с вечера
в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев.
Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли
в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около
всего, к чему только прикасались; даже малины было много.
На
все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня
в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему.
Я
весь дрожал, как
в лихорадке, и совершенно не помнил себя от радости.
Сестрица стала проситься со мной, и как уженье было
всего шагах
в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая
все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть
в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный
в воду.
Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде
всего кинулся мне
в глаза наряд чувашских женщин: они ходят
в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми мелкими, деньгами:
все это звенит и брякает на них при каждом движении.
Слыша часто слово «Парашино», я спросил, что это такое? и мне объяснили, что это было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен был осмотреть
в нем
все хозяйство и написать своей тетушке,
все ли там хорошо,
все ли
в порядке.
Когда же мой отец спросил, отчего
в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что
в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что
все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать
в село, но после обедни
все приедут, и что
в поле остался только народ молодой,
всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить
всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что
в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал
в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
В этот раз, как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются
в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим
в себе полный смысл, — совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит
все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
Некоторые родники были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей;
в срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по
всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой.
Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся
в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли
все из дикого плитняка).
Все родники стекали
в пруд.
Долго находился я
в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное
в детских игрушках; долго простояли мы
в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был
весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня
в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать.
Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались
в памяти только отцовы слова: «Не вмешивайся не
в свое дело, ты
все дело испортишь, ты
все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? и, получив
в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и
в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по
всему полю.
Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать с корнем охапку гороха с молодыми стручками и лопатками;
все это он отдал
в мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными.
Возвращаясь домой, мы заехали
в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что
вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то есть не вырастет.
Отец, однако, не брал на себя никакой власти и
все отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо
всем донести ей, но входить
в распоряжения старосты не приказывала.
Отрывая вдруг человека от окружающей его среды,
все равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства
в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминание прошедшего и, наконец, на мечты и надежды —
в будущем; и
все это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости.