Золото
1892
VII
— Когда же ты помрешь, Дарья? — серьезно спрашивал Ермолай свою супругу. — Этак я с тобой всех невест пропущу… У Злобиных было две невесты, а теперь ни одной не осталось. Феня с пути сбилась, Марья замуж выскочила. Докуда я ждать-то буду?
— А Наташка? — виновато отвечала Дарья. — Может, к осени Господь меня приберет, а Наташка к этому времени как раз заневестится…
— Опять омманешь, лахудра!.. — ругался Ермошка, приходя в отчаяние от живучести Дарьи. — Ведь в чем душа держится, а все скрипишь… Пожалуй, еще меня переживешь этак-то.
— Помру, Ермолай Семеныч. Потерпи до осени-то.
С горя Ермошка запивал несколько раз и бил безответную Дарью чем попало. Ледащая бабенка замертво лежала по нескольку дней, а потом опять поднималась.
— Не по тому месту бьешь, Ермолай Семеныч, — жаловалась она. — Ты бы в самую кость норовил… Ох, в чужой век живу! А то страви чем ни на есть… Вон Кожин как жену свою изводит: одна страсть.
— Дурак он, Кожин-то: еще наотвечаешься потом…
Нет такого положения, хуже которого не было бы. Так было и здесь. Плохо жилось Дарье. Она давно записалась в живые покойники, а у Кожиных было хуже. Кожин совсем озверел и на глазах у всех изводил жену. В морозы он выгонял ее во двор босую, гонялся за ней с ножом, бил до беспамятства и вообще проделывал те зверства, на какие способен очертевший русский человек. Знали об этом все соседи, женина родня, вся Тайбола, и ни одна душа не заступилась еще за несчастную бабу, потому что между мужем и женой один Бог судья. Бабенка попалась молоденькая и совершенно безответная. Такую выбрала сама мамынька Маремьяна, желавшая оставаться в дому полной хозяйкой. Даже беременность не спасла эту несчастную, и Кожин бил ее еще сильнее, вымещая свое неизбывное горе. Ведь не могла затяжелеть Феня, — тогда бы все другое вышло. Мамынька Маремьяна пробовала заступаться за невестку, но из этого ничего не вышло.
— Твоя работа: гляди и казнись! — кричал Кожин, накидываясь на жену с новой яростью. — Убью подлюгу… Видеть ее не могу.
В раскольничьем мире нравы не отличаются мягкостью, но все домашние дела покрывались чисто раскольничьим молчанием, из принципа — не выносить сора из дому.
Дошли слухи о зверстве Кожина до Фени и ужасно ее огорчали. В первую минуту она сама хотела к нему ехать и усовестить, но сама была «на тех порах» и стыдилась показаться на улицу. Ее вывел из затруднения Мыльников, который теперь завертывал пожаловаться на свою судьбу.
— Тарас, хоть бы ты усовестил Акинфия Назарыча…
— Могу соответствовать, Фенюшка… Ах какой грех, подумаешь!
— Ты ему так и скажи, что я его прошу… А то пусть сам завернет ко мне, когда Степана Романыча не будет дома. Может, меня послушает…
— Нет, это не модель, Фенюшка. Тот же Ганька переплеснет все Степану Романычу… Негоже это дело. А я в лучшем виде все оборудую… Я его напугаю, Акинфия-то Назарыча.
— Да ты поскорее, Тарас… Долго ли до греха: убьет еще Акинфий-то Назарыч жену…
Для большего поощрения Феня сунула Тарасу немного денег.
— Живой рукой слетаю, Федосья Родивоновна. Я его сокращу, Акинфия Назарыча… Со мной, брат, короткие разговоры.
Действительно, Мыльников сейчас же отправился в Тайболу. Кстати, его подвез знакомый старатель, ехавший в город. Ворота у кожинского дома были на запоре, как всегда. Тарас «помолитвовался» под окошком. В окне мелькнуло чье-то лицо и сейчас же скрылось.
— Да это я! — кричал Мыльников, влезая на завалинку и заглядывая в окно. — Не узнали, что ли?.. Баушка Маремьяна… а?..
Наконец показался сам Кожин. Он, видимо, был чем-то смущен и неохотно отворил окно.
— Чего лезешь-то? — неприветливо спросил он.
— А дело есть, от того самого и лезу…
— Врешь!
— Вот сейчас провалиться…
— Ну, иди…
Кожин сам отворил и провел гостя не в избу, а в огород, где под березой, на самом берегу озера, устроена была небольшая беседка. Мыльников даже обомлел, когда Кожин без всяких разговоров вытащил из кармана бутылку с водкой. Вот это называется ударить человека прямо между глаз… Да и место очень уж было хорошее. Берег спускался крутым откосом, а за ним расстилалось озеро, горевшее на солнце, как расплавленное. У самой воды стояла каменная кожевня, в которой летом работы было совсем мало.
— Ах, какое приятное место! — восхищался Мыльников. — Только водку пить на таком месте…
— Какое дело-то? Опять золотом обманывать хочешь?
— Нет, брат, с золотом шабаш!.. Достаточно… Да потом я тебе скажу, Акинфий Назарыч: дураки мы… да. Золото у нас под рылом, а мы его по лесу разыскиваем… Вот давай ударим ширп у тебя в огороде, вон там, где гряды с капустой. Ей-богу… Кругом золото у вас, как я погляжу.
Они выпивали и болтали о Кишкине, как тот «распыхался» на своей Богоданке, о старательских работах, о том, как Петр Васильич скупает золото, о пропавшем без вести Матюшке и т. д. Кожин больше молчал, прислушиваясь к глухим стонам, доносившимся откуда-то со стороны избы. Когда Мыльников насторожился в этом направлении, он равнодушно заметил:
— Собака у меня, надо полагать, сбесилась… Ужо пристрелить надо стерву.
Когда Кожин ушел в избу за второй бутылкой, Мыльников не утерпел и побежал посмотреть, что делается в подклети, устроенной под задней избой. Заглянув в небольшое оконце, он даже отшатнулся: ему показалось, что у стены привязан был ремнями мертвец… Это была несчастная жена Кожина, третьи сутки стоявшая у стены в самом неудобном положении, — она не могла выпрямиться и висела на руках, притянутых ремнями к стене. Мыльников перепугался до того, что весь хмель у него вышибло с головы, когда вернулся Кожин. Что было делать? Первая мысль — сейчас бежать и заявить в волости. Нельзя же так тиранить живого человека. Эти кержаки расстервенятся, так кожу готовы снять с живого человека. Но с другой стороны, ведь вся Тайбола знает, что Кожин изводит жену насмерть, и волостные знают, и вся родня, а его дело сторона. Еще по судам учнут таскать… Да и дело совсем чужое, никого не касаемое. Убьет жену Кожин — сам и ответит, а пока жена в живности — никого это не касаемо, потому муж, хоша и сводный.
Так Мыльников ничего и не сказал Кожину, движимый своей мужицкой политикой, а о поручении Фени припомнил только по своем возвращении в Балчуговский завод, то есть прямо в кабак Ермошки. Здесь, пьяный, он разболтал все, что видел своими глазами. Первым вступился, к общему удивлению, Ермошка. Он поднял настоящий скандал.
— Да разве это можно живого человека так увечить?! — орал он на весь кабак, размахивая руками. — Кержаки — так кержаки и есть… А закон и на них найдем!..
Весь кабак был на его стороне. Много помогал темный антагонизм православного населения к раскольникам, который окрасился сейчас вполне определенными чувствами. В кабацких завсегдатаях и пропойщиках проснулась и жалость к убиваемой женщине, и совесть, и страх, именно те законно хорошие чувства, которых недоставало в данный момент тайбольцам, знавшим обо всем, что делается в доме Кожина. Как это ни странно, но взрыв гуманных чувств произошел именно в кабаке, и в голове этого движения встал отпетый кабатчик Ермошка.
— Нет, братцы, так нельзя! — выкрикивал он своим хриплым кабацким голосом. — Душа ведь в человеке, а они ремнями к стене… За это, брат, по головке не погладят.
— Своими глазами видел… — бормотал Мыльников, не ожидавший такого действия своих слов. — Я думал: мертвяк, и даже отшатнулся, а это она, значит, жена Кожина распята… Так на руках и висит.
— Прямо к прокурору надо объявить, потому самое уголовное дело, — заявил Ермошка тоном сведущего человека. — Учить жену учи, а это уж другое…
— Да мы сами пойдем и разнесем по бревнышку все кержацкое гнездо! — кричали голоса. — Православные так не сделают никогда… Случалось, и убивали баб, а только не распинали живьем.
— Нет, погодите, братцы, я сам оборудую… — решил Ермошка.
Первым делом он пошел посоветоваться с Дарьей: особенное дело выходило совсем, Дарья даже расплакалась, напутствуя Ермошку на подвиг. Чтобы не потерять времени и не делать лишней огласки, Ермошка полетел в город верхом на своем иноходце. Он проникся необыкновенной энергией и поднял на ноги и прокурорскую власть, и жандармерию, и исправника.
— Застанем либо нет ее в живых! — повторял он в ажитации. — Христианская душа, ваша высокоблагородие… Конечно, все мы, мужики, в зверстве себя не помним, а только и закон есть.
В Тайболу начальство нагрянуло к вечеру. Когда подъезжали к самому селению, Ермошка вдруг струсил: сам он ничего не видал, а поверил на слово пьяному Мыльникову. Тому с пьяных глаз могло и померещиться незнамо что… Однако эти сомнения сейчас же разрешились, когда был произведен осмотр кожинского дома. Сам хозяин спал пьяный в сарае. Старуха долго не отворяла и бросилась в подклеть развязывать сноху, но ее тут и накрыли.
Картина была ужасная. И прокурорский надзор, и полиция видали всякие виды, а тут все отступили в ужасе. Несчастная женщина, провисевшая в ремнях трое суток, находилась в полусознательном состоянии и ничего не могла отвечать. Ее прямо отправили в городскую больницу. Кожин присутствовал при всем и оставался безучастным.
— Будет тебе два неполных!.. — заметил ему Ермошка. — Еще бы венчанная жена была, так другое дело, а над сводной зверство свое оказывать не полагается.
Кожин только посмотрел на него остановившимися страшными глазами и улыбнулся. У него по странной ассоциации идей мелькнула в голове мысль: почему он не убил Карачунского, когда встрел его ночью на дороге, — все равно бы отвечать-то. Произошла раздирательная сцена, когда Кожина повели в город для предварительного заключения. Старуху Маремьяну едва оттащили от него.
— Оставь, мамынька… — сухо заметил Кожин, а потом у него дрогнуло лицо, и он снопом повалился матери в ноги. — Родимая, прости!
— Голубчик… кормилец… — завыла старуха в исступлении.
— Надо бы и ее, ваше высокоблагородие, старушонку эту самую… — советовал Ермошка. — Самая вредная женщина есть… От нее все…
Когда Кожин сел в телегу, то отыскал глазами в толпе Ермошку и сказал:
— Скажи поклончик Фене, Ермолай Семеныч… А тебя Бог простит. Я не сердитую на тебя…
В толпе показался Мыльников, который нарочно пришел из Балчуговского завода пешком, чтобы посмотреть, как будет все дело. Обратно он ехал вместе с Ермошкой.
— На каторгу обсудят Акинфия Назарыча? — приставал он к Ермошке.
— А это видно будет… На голосах будут судить с присяжными, а это легкий суд, ежели жена выздоровеет. Кабы она померла, ну, тогда крышка… Живучи эти бабы, как кошки. Главное, невенчанная жена-то — вот за это за самое не похвалят.
— И венчанных-то тоже не полагается увечить… — усомнился Мыльников.
— Про венчанную так и говорится: мужняя, а это ничья. Все одно как пригульная скотина… Я, брат, эти все законы насквозь произошел, потому в кабаке без закону невозможно.
— Уж это известное дело…
По дороге Мыльников завернул в господский дом, чтобы передать Фене обо всем случившемся.
— Управился я с Акинфием Назарычем, — хвастался он. — Обернул его прямо на каторгу на вольное поселение… Теперь шабаш!..
Феня тихо крикнула и едва удержалась на ногах. Она утащила Мыльникова к себе в комнату и заставила рассказать все несколько раз. Господи, да что же это такое? Неужели Акинфий Назарыч мог дойти до такого зверства?..
— Как посадили его на телегу, сейчас он снял шапку и на четыре стороны поклонился, — рассказывал Мыльников. — Тоже знает порядок… Ну, меня увидал и крикнул: «Федосье Родивоновне скажи поклончик!» Так, помутился он разумом… не от ума…
Это происшествие совершенно разбило Феню, так что она слегла в постель, а ночью выкинула мертвого ребенка. Карачунский чувствовал себя тоже ошеломленным, точно над его головой разразился неожиданно удар грома. У него точно что порвалось в душе, та больная ниточка, которая привязывала его к жизни. Больная Феня казалась совсем другой — лицо побледнело, вытянулось, глаза округлились, нос заострился. Она не жаловалась, не стонала, не плакала, а только смотрела своими большими глазами, как смертельно раненная птица. Карачунскому было и совестно, и больно за эту молодую, неудовлетворенную жизнь, которую он не мог ни согреть, ни успокоить ответным взглядом.
— Я его больше не люблю… — прошептала Феня в одну из таких молчаливых сцен.
— Девочка, милая…
— А все-таки, Степан Романыч, лучше бы мне умереть…
— Жить еще будем, Феня.
У кабатчика Ермошки происходили разговоры другого характера. Гуманный порыв соскочил с него так же быстро, как и налетел. Хорошие и жалобные слова, как «совесть», «христианская душа», «живой человек», уже не имели смысла, и обычная холодная жестокость вступила в свои права. Ермошке даже как будто было совестно за свой подвиг, и он старательно избегал всяких разговоров о Кожине. Прежде всего начал вышучивать Ястребов, который нарочно заехал посмеяться над Ермошкой.
— С чего ты это сунулся в чужое дело? — приставал Ястребов. — Этак ты и на меня побежишь жаловаться?..
— Стих такой накатился, Никита Яковлич… Обидно стало, что живого человека тиранят.
— Да ты-то разе прокурор?.. Ах, Ермолай, Ермолай… Дыра у тебя, видно, где-нибудь есть в башке, не иначе я это самое дело понимаю. Теперь в свидетели потащат… ха-ха!.. Сестра милосердная ты, Ермошка…
Естественным результатом всей этой истории было то, что Дарья получила науку хуже прежнего. Разозленный Ермошка вымещал теперь на ней свое унижение.
— Скоро ли ты издохнешь, змея подколодная? — рычал он, пиная Дарью тяжелым сапогом. — Убить тебя мало…
Что возмущало Ермошку больше всего, так это то, что Дарья переносила все побои как деревянная, — не пикнет.