Шерамур
1879
Глава пятнадцатая
С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. Никогда у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то зарабатывал, нося что-то в гаре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили — не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, — это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
— Я, — говорил он, — ловко спать могу. То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville. [полицейский – франц.]
— А если он вас заметит?
— Я на другую иду.
— Ведь и с другой сгонят?
— Не скоро, — с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет.
Но теперь обращаемся к случаю.
Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею «пяти дворян». Мы вместе перегорали в этих трепетаниях — потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я — мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то направление.
С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось — одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как — я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость «не интересен как тайный советник» и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане — где он при множестве туристов «вел возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались… И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его «салфеточным». Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его «божественного лица».
— Кротость, ласковость и… какое обхождение, — говорила она, — всякому он что-нибудь… Пусть его бранят, что он выдумал непогрешимость и зачатие, но какое мне дело! Это все в догматах… Боже мой! кто тут что-нибудь разберет, а не все ли равно, как кто верит. Но какая прелесть… В одном представлении было много русских: один знакомый профессор с двумя женами, то есть с законной и с романической, — и купец из Риги, раскольник, — лечиться ездил с дочерью, девушкою… Всех приняли — только раскольнику велели фрак надеть. Старик никогда фрака не надевал, но купил и во фраке пришел… И он со всеми, со всеми умел заговорить — с нами по-французски, а раскольнику через переводчика напомнил что-то такое, будто они государю говорили, что «в его новизнах есть старизна», или «старина». Говорят — это действительно так было. Раскольник даже зарыдал: «Батюшка, говорит, откуда износишь сие, отколь тебе все ведомо?» — упал в ноги и вставать не хочет. «Старина, старина», говорит… Мне это нравится: с одной стороны находчивость, с другой простота… Здесь теперь в моде Берсье: он изменил католичеству, сделался пастором и всё против папы… Я и его не осуждаю — у него талант, но он не прав, и я ему прямо говорю: вы не правы; папу надо видеть; надо на него глядеть без предубеждения, потому что с предубеждением все может показаться дурно, — а без предубеждения…
Но только что она это высказала, — на повороте аллеи как из земли вылупился Шерамур — и какой, — в каком виде и убранстве! Шершавый, всклоченный, тощий, весь в пыли, как выскочивший из-под грязной застрехи кот, с желтым листом в своей нечесаной бороде и прорехами на блузе и на обоих коленах.
При появлении его я просто вздрогнул, перервал оживленный рассказ моей дамы и, пользуясь правами короткого знакомства, взял ее за руку и шепнул:
— А вот посмотрите-ка без предубеждения.
— На кого? Вот на этого монстра?
— Да; я после расскажу вам, какое под этим заглавием содержание.
Она прищурилась, рассмотрела и… тоже вздрогнула.
— Это ужасно! — прошептала она вслед Шерамуру, когда он минул нас, не удостоив не единого взгляда, с понурою, совершенно падающею головою. Надо было думать, что нынешнюю ночь, а может быть и несколько ночей кряду, его мало пожалел sergent de ville.
Моя дама схватилась за карман, достала портмоне и, вынимая оттуда десять франков, сказала:
— Вы можете ему передать это?..
— О, да, — говорю, — с удовольствием. Но, позвольте, вот что мне пришло в голову: вы ведь, верно, знакомы с кем-нибудь из здешних наших дипломатов?
— Еще бы — даже очень дружески.
— Помогите же этому бедняку.
— В чем?
— Надо узнать: преступник он или нет?
— Охотно, только если они знают. Но они, кажется, о русских никогда ничего не знают.
— Они, — говорю, — могут узнать.
Она вызвалась поговорить с одним из близких ей людей в посольстве и через два дня пишет мне, чтобы я прислал к ней Шерамура: она хотела дать ему рекомендательную карточку, с которою тот должен пойти к г. N.N. Это был видный чиновник посольства, который обещал принять и выслушать Шерамура, и если можно, помочь ему очистить возвратный путь в отечество.
— А тогда, — прибавила дама, — я беру на себя собрать ему средства на дорогу, буду просить в Петербурге… — и проч., и проч.
Думаю, чего же еще лучше надо?
Передаю все это Шерамуру и спрашиваю:
— Что вы на это скажете?
— Да я, — отвечает, — не понимаю: зачем это?
— Вы разве не хотите в Россию?
— Нет; отчего же — могу; там пищеварение лучше.
— Так идите к этой даме.
— Хорошо. Она дура?
— С какой же стати она будет дурою?
— Аристократка.
— А они разве все дураки?
— Да я не знаю, я так спросил: какая она?
— Это вам все равно, какая она, — она очень добрая, принимает в вас участие и в силах вам помочь, как никто другой. Вот все, что вам достаточно знать и идти.
— И ничего из этого не будет.
— Почему не будет?
— Ведь я сказал.
— Нет, не сказали.
— Аристократка.
— Так вы не пойдете?
Он помолчал, поводил носом и протянул:
— Ну, черт с ней, — пожалуй, схожу.
Он это делал совершенным grande signore [важным синьором – итал.] — чтобы отвязаться. Ну да и то слава богу, что хоть мало на лад идет. Моя знакомая женщина с душою — она его поймет и на его невежество не обидится.
Другое дело — как он аттестует себя в самом посольстве перед русским дипломатом, которого чувства, конечно, тоньше и который, по уставам своего уряда, «по поступкам поступает», а не по движению сердца.