На краю света
1875
Глава девятая
Мы стояли на плоском возвышении; за нами была огромная, безбрежная степь, а впереди бесконечное ее продолжение; вправо обозначалась занесенная снегом низменность и перевал, за которым далеко синела на горизонте гряда леса, куда скрылись наши собаки. Влево шла другая лесная опушка, вдоль которой мы ехали, пока вся наша сбруя не расстроилась. Сами мы стояли как раз под большим сугробом, который, видно, намело на пригорок, покрытый высокими, под самое небо уходящими пихтами и елинами. Томимый голодом, я стыл, сидя на краю саней, и, не обращая внимания ни на что окружающее, не заметил, когда здесь очутился возле меня мой дикарь. Я не видал ни того, как он подошел, ни того, как он молча сел рядом со мною; теперь же, когда я обратил на него внимание, он сидел, поставив орстель в колена, а руки завел за теплую малицу. Ни одна черта его лица не изменилась, ни один мускул не двигался, и глаза не выражали ничего, кроме тупой и спокойной покорности.
Я взглянул на него и ни о чем его не спросил, а он, как до сих пор никогда первый не заговаривал, и теперь не заговорил. Так мы и осмеркли, так и просидели рядом бесконечную темную ночь, не сказав друг другу ни одного слова.
Но чуть на небе начало слегка сереть, дикарь тихо поднялся с саней, заложил руки поглубже за пазуху и опять побрел вдоль по опушке. Долго он не бывал назад, я долго видел, как он бродил и все останавливался: станет и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. И так он, наконец, скрылся с моих глаз, а потом опять так же тихо и бесстрастно возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настроивать или расстроивать.
— Что ты, — спрашиваю, — там делаешь? — и при этом неприятно открываю, как у меня спал и даже совсем переменился мой голос, между тем мой дикарь как прежде говорил, так и теперь так же, перекусывая звуки, отрывает.
— Лыжи, бачка, достаю.
— Лыжи! — воскликнул я в ужасе, тут только во всем значении поняв, что такое значит «навострить лыжи». — Зачем ты лыжи достаешь?
— Сейчас убегу.
«Ах ты, разбойник», — думаю. — Куда же ты это побежишь?
— На правую руку, бачка, убегу.
— Зачем же ты туда побежишь?
— Лопать тебе принесу.
— Врешь, — говорю, — ты меня здесь кинуть хочешь.
Но он нимало не смутился и отвечает:
— Нет, я тебе лопать принесу.
— Где же ты мне лопать возьмешь?
— Не знаю, бачка.
— Как же не знаешь: куда же ты бежишь?
— На праву руку.
— Кто же там, на правой руке?
— Не знаю, бачка.
— А не знаешь, так чего же ты бежишь?
— Примету нашел — чум есть.
— Врешь, — говорю, — любезный, ты меня одного здесь бросить хочешь.
— Нет; я лопать принесу.
— Ну, ступай, только уж лучше не ври, а иди себе куда знаешь.
— Зачем, бачка, врать, нехорошо врать.
— Очень, брат, нехорошо, а ты врешь.
— Нет, бачка, не вру! поди со мной: я тебе приметку покажу.
И, зацепив лыжи и орстель, он поволок их за собою и меня взял за руку, привел к одному дереву и спрашивает:
— Видишь, бачка?
— Что же, — говорю, — дерево вижу, — больше ничего.
— А вон, на большом суку, ветка на ветке, — видишь?
— Ну что же такое? вижу, есть ветка, — верно, ветер ее сюда забросил.
— Какой, бачка, ветер; это не ветер, а добрый человек ее посадил, — в ту руку чум есть.
Ну, очевидное дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается; но что же мне делать? — силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? Не все ли равно, что одному, что вдвоем умирать с холоду и голоду? Пусть бежит и спасается, если может спастись. И говорю ему по-монашески: «Спасайся, брат!»
А он спокойно отвечает: «Спасибо, бачка», и с этим утвердился на лыжах, заложил орстель на плечи, шаркнул раз ногой, шаркнул два — и побежал. Через минуту его уже и не видно стало, и я остался один-одинешенек среди снега, холода и совсем уже изнурившего меня мучительного голода.