Басурман
1838
Глава IV
ДАРЫ
Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
Москва, разметавшаяся по слободам, по садам и концам, заключала в себе между ними то рощи, то поля, то луговины. Самые обширные из полей были Воронцово и Кучково. На первом стоял терем великокняжеский с садами — любимое летнее жилище московских венценосцев: здесь тешились они соколиною охотой; отсюда выезжали на ловлю диких зверей в дремучие леса, облегавшие Яузу с востока; отсюда могли любоваться на Кремль свой, и Замоскворечье с Даниловским монастырем, и городище за Яузою. Прямо через эту реку, шумную, пересекаемую многими мельницами, глядела очи в очи на терем великокняжеский святыня Андроньевской обители. Васильев луг (там, где ныне воспитательный дом), большею частью болотистый, отсекал Великую улицу и выше Варьскую. Кучково поле начиналось от Сретенской церкви, с именем которой пробуждается воспоминание об освобождении нашем от ига татарского. Высокий вал провожал его по кузницы Занеглинья и тут, расставаясь с ним, служил оградою этому посаду с прудом его и кидался в Москву-реку. Путается воображение в преследовании других границ Кучкова поля, ежегодно стесняемого новыми нитями улиц, которые сновал умножавшийся люд московский. География того времени так неотчетлива, так неясна, что терпение самого Бальби нашло бы в ней камень преткновения.
Чего не было на Кучковом поле? И тучные пажити, и богатые нивы, и рощи, и дымящиеся болота. Там, между улицами, паслись стада, блистали подчас ряды косцов, мелькали жницы в волнах жатвы, кричали перепел и коростель, соловей заливался в пламенных песнях и стон зарезанного умирал, неуслышанный. В тот день, в который хотим посетить Кучково поле — день весенний, озаряемый играющим солнышком, — на лугу, раскинувшемся от Сретенской церкви до болота (где ныне Чистые пруды), народ пестрел многочисленными толпами и ожидал чего-то с радостным нетерпением. Сам великий князь с сыном своим и дворскими людьми (к которым успел присоединиться Андрюша) стояли верхами подле рощи, осенявшей стены монастыря, и, казалось, разделяли это нетерпение. В виду их, у болота, построен был деревянный городок, в который хотели шибать из огромной пушки, вылитой Аристотелем. [Самая огромная пушка того времени, Царь-пушка, была вылита Дебосисом.] Несколько смельчаков очертя голову забрались чем свет в эту крепостцу и там притаились, боясь, чтобы недельщики не выгнали их оттуда, то есть чтоб не спасли их от смертной опасности. В роще стоял пешком и лицарь Поплев, закрываясь приставами и Варфоломеем от взоров великого князя, которому еще не представлялся. Он спросил переводчика, не видать ли где лекаря Антона, успевшего так досадить ему своим непослушанием. И что же с ним сделалось, когда переводчик показал ему на статного, пригожего немца, в бархатной епанечке, обложенной золотом, ловко управлявшего рьяным конем! Великий князь нередко обращался к своему лекарю и, по-видимому, очень милостиво с ним разговаривал. Горько же ошибся Поппель, составив себе заранее в воображении портрет Антона, которого намалевал маленьким, тощим, неуклюжим, с рыжею бородкой. По лицу его выступили багровые пятна, глаза налились завистью и злобою; он искусал себе губы. Ему казалось, что он видит в молодом немце своего соперника и при повелителе Руси, и в соискании фамильных прав. Лекарь помрачил его пригожеством, статною осанкой, одет не беднее посла императорского, и даже с большим вкусом. Только острогов у него недостает (и это заметил Поппель!..), чтобы походить совершенно на знатного рыцаря; но и остроги может пожаловать ему великий князь. С этого времени Антон обречен на унижение. Втоптать его в грязь, уничтожить — вот обет, который дает себе благороднейший из благороднейших рыцарей!.. Бедный Антон, и тут опять виноват ты, зачем родился так благовиден.
— Едет, едет! — закричал народ, и вслед за этими возгласами, со стороны кузниц, черневших на обоих берегах Неглинной речки, потянулась пестрая толпа, и над ней зевнула огромная медная пасть. Это была пушка необыкновенной величины и толщины. Она, казалось, возлегла на плеча народа, который ее тянул, и тяжело переваливалась с боку на бок. Радостные крики сопровождали и встречали ее. За нею Аристотель следовал верхом; те из народа, которые были поближе к нему, превозносили его могущество, целовали даже его ноги.
— Эку ты матушку сотворил! — говорили они с восторгом, пораженные идеей силы, которую он отлил. Попытайте так успешно тронуть толпу идеей изящного!
Когда пушка пришла на назначенное место, Аристотель приказал затинщику-немцу (обыкновенно немцы исправляли должность артиллеристов) снять ее с передков; потом, прицелясь в городок, установил ее на колоде (станке, или лафете) и велел затинщику всыпать в нее затин и вкатить ядро едва ли не с человечью голову. Народу сказано отойти подалее. Пальник горел уж в руке самого Аристотеля; он готовился положить его на затравку и — остановился. Мрачная дума пробежала по лицу, рука дрогнула. Что, если пушку разорвет?.. Не за себя боится он, нет, а за свое создание, за храм, который с ним погибнет! Он поднял глаза к небу, перекрестился, приложил пальник к пушке — медная пасть послала от себя вспышку дыма, грянул удар. Окрестность повторила его в многочисленных перекатах. Казалось, основания земли поколебались. Часть народа пала ниц, думая, что по полю катится огромная железная колесница. Еще удар, сильнее, еще, и народ, попривыкший к этому грому, начал вставать и осеняться крестом от напасти молниеносной. Смотрит — городок уж весь в огне. Лишь только Аристотель объявил, что шибать более не будет, громкие восклицания огласили воздух, и художник очутился на руках радостной толпы. В таком торжестве отнесли его к великому князю. Иван Васильевич был вне себя от радости, надел мастеру на шею золотую цепь, поцеловал его в макушку головы и назвал золотоносцем. Народ радовался такому благоволенью к человеку, который отливал колокола для призыва к молитве, лил пушки на голову ворогов и собирался строить дом пречистой.
Вдруг из горевших развалин городка поднялись веселые возгласы; ветерок отпахнул дымную занавесь, и показались, одна за другою, две головы отчаянных молодцов, засевших в крепостце. Провидение хранило их. Кроме незначительного повреждения рук и ног, с ними не случилось никаких бед.
— Ай да ребята, ай да молодцы! — кричал им народ.
Из этой-то похвалы жертвовали они своею жизнью! Таков искони русский человек.
Великий князь, радуясь удачному шибанию из пушки и обещаясь употребить ее при осаде Твери, простился с Аристотелем и поскакал в город; за ним последовал весь поезд дворчан его, в том числе и лекарь Антон. От лошадей их поднялось облако пыли и, несясь на рощу, окутало посла императорского. Чернь едва заметила его и оставила без внимания: одно зрелище по превосходству отвлекло от другого. Угрюмый Поппель, нахлобучив на глаза берет и вонзив остроги в коня, отплатил на бедном животном свою досаду. Приехав домой, он заперся с своими мрачными думами.
Напротив, Антон был весь радость, весь торжество. Нынешний день великий князь особенно благоволил к нему. Были на то две причины: он знал, что Аристотель, слуга ему столь полезный, столь необходимый, любил Антона, как сына, и старался в этом случае показать свое доброе расположение художнику на близких ему; Иоанн слышал уже об оскорбительном отзыве посла насчет его придворного лекаря и хотел милостивым своим обращением к обиженному отплатить заносчивому рыцарю. Подъезжая вместе с Андрюшей к своему жилищу, Антон не думал более о невзгоде, набежавшей на него с немецкого подворья. Он, однако ж, не столько радовался милостям великого князя, как тайному голосу сердца, сулившего ему что-то особенно приятное. Предчувствие это подтверждали загадочные слова Андрюши, который обещал, как скоро они домой приедут, сделать ему такой дорогой, бесценный подарок, какого он себе и вообразить не может. «Анастасия в доле этой тайны», — думал молодой человек и стремил вперед коня своего. Когда ворота на его половине отворились, он, не дождясь, чтобы приняли высокую подворотню, отважно перескочил через нее.
— Говори скорей, скорей, милый Андрюша, что у тебя за тайна? — спрашивал Антон, лишь только вошли они в горницу.
Дитя принял важный вид.
— То, что я хочу передать тебе, не шутка, — сказал он трогательным голосом и слегка вздрагивая, — говорят, в этом деле спасение твоей души.
— Объясни ж, не мучь меня.
— Здесь, в Москве, разносятся слухи, что ты связался с нечистым. Знаю, это неправда, это клевета глупых и злых людей. Ты просто латынской веры, как отец мой, как и я был, всё христианин же. Однако, видно, вера русская почему-нибудь лучше вашей: без того б не заставили меня переменить на нее прежнюю. Ты говоришь, у тебя крест в сердце. Мы с Настей этого не понимаем и очень огорчаемся нашим неведением. Хочешь утешить нас?.. (Андрюша вынул тяжелый серебряный тельник из-за пазухи и снял его с шеи.) Возьми вот этот крест, на котором изображение Спасителя, надень его и носи. Это крест Анастасии, благословение ее матери. Она сняла его для тебя, для спасения твоей души и во здравие тебе. Пускай охраняет он тебя на всех путях твоих и приведет… в наш русский храм. Ах! если бы в одно время встретил там мою крестную мать.
Андрюша говорил это, и слезы падали по горевшим щекам красноречивого миссионера. Не выдержал и молодой друг его: он обливал драгоценный дар слезами, осыпал его жаркими поцелуями. Перекрестясь, Антон надел тельник.
— Видишь, — говорил он, — я надел крест ее с радостью, с восторгом, скажи это Анастасии, скажи, что я каждый день буду молиться на него, что я никогда не покину этого креста, разве снимут его с меня мертвого!.. Нет, нет, что я делаю, что я говорю, безумный? — присовокупил он, опомнясь от первого восторга.
В голове его блеснула ужасная мысль. Он любил Анастасию чистою, пламенною любовью, с какою целью, сам не знал; но теперь куда вел его тельник? Не обручал ли его с Анастасией, как жениха с невестой, — с русской, которая не иначе может быть его, как тогда, когда переменит он веру! Чтобы получить Анастасию, надо сделаться отступником… Крест тяжелый надевал он. Но смел ли от него отказаться?.. В каком виде представится он ей тогда? Чернокнижником, нечистым, в связи с дьяволом!.. Неужли броситься в роковую будущность?.. Он подумал также, что Анастасия, из любви к нему лишаясь креста, благословения матери, будет каяться в своем поступке, что мысли об этом лишении истерзают ее. И между тем он оставил крест у себя, хоть на день: завтра же отдаст назад через Андрюшу. Этим докажет Анастасии, что не имеет связей с нечистым и хороший христианин; отдав же тельник, успокоит ее. Так он мирил совесть и долг свой с любовью.
— Не скрою от тебя, — сказал он своему маленькому другу, приступая к этому подвигу, — что Анастасия сделала неосторожно, прислав мне такой драгоценный подарок тайком от отца, хотя в ее поступке было только желание сестры спасти душу брата. И я необдуманно, может быть, насказал, чего тебе и не надо было бы слышать. Вот и ты, бедняжка, попал в эту тревогу, которая не по тебе!.. Всему я причиною. Прости мне, милый друг, милый брат мой!.. Ты не знаешь пагубных страстей, которые терзают человека и могут помрачить рассудок до того, что высокое божие творение уподобится животному. И не знай этих страстей, чистое, прекрасное создание! Годы твои — годы райские: горе тому, кто растравит их!.. Вот видишь, я взял крест и надел с благоговением христианина, но завтра возвращу его. Не хочу доставить ей причин к раскаянию: благословение матери должно быть для нее дорого. Тоска ее отравит для меня сладость подарка; он будет напоминать мне только, что это жертва тяжкая, что она уносит с собою ее здоровье, ее спокойствие. А для сохранения того и другого готов сам на все жертвы, на все муки. Узнай повернее, нынче ж, если можно, теперь, нет ли для нее какой опасности; вглядись хорошенько в лицо ее, не заметишь ли на нем следа болезни, тени уныния; вслушайся в ее речи, в ее голос… не утай от меня ничего. От меня скажи ей все, что ты видел, слышал теперь; благодари ее за драгоценный дар; скажи, что отныне буду креститься русским крестом, буду молиться русскими молитвами. Не правда ль, ты научишь меня русским молитвам? Начну и кончу их воспоминанием о ней.
Все это говорил Антон, прерывая речь то поцелуями дорогому миссионеру, то вынимая из груди крест и прижимая его к губам своим. Малютка в первый раз видел друга своего в таком тревожном состоянии: губы его судорожно произносили слова, глаза горели каким-то исступлением, щеки пылали. Этой душевной тревоги испугался Андрюша; он каялся уже, что, исполнив поручение крестной матери, лишил, может статься, их обоих спокойствия и здоровья. Как мог, старался он успокоить своего друга, обещаясь ему сделать все, что он желал. Но докучливые свидетели помешали ему в тот же день переговорить с Анастасией о великой тайне их.
Опасения Антона были пророческие; гроза вскоре скопилась над головою очарованной девушки.
В полночь старая мамка осторожно встала и посмотрела, каково спит ее питомица. Бедная вся горела, лебединая грудь ее тяжко подымалась. Мамка хотела прикрыть ее куньим одеяльцем. Смотрит ястребиными глазами — ахти, мать пресвятая богородица! тельника-то на ней нет. Едва не вскрикнула старуха. «Господи, господи, куда ж девался тельник!» Искать кругом — нет. Может статься, оборвался гайтан и он лежит у голубушки под изголовьицем. Ждать-пождать утра. Мамка целую ночь не смыкала глаз. Наутро искала тельника на кровати, под кроватью — не видать. Стала замечать, не спохватится ли Анастасия Васильевна. Нет, ни словечка об этом. Только, одеваясь, дитя боярское в смущении закрывало от нее грудь свою. Мамка осмелилась спросить о тельнике: Анастасия зарыдала и наконец, на все увещания, обеты и клятвы не говорить отцу, сказала, что, вероятно, потеряла крест, гуляя на днях в саду, что искала и не могла найти. С какими муками могло сравниться состояние Анастасии при этом случае! Да и мамке было нелегко. Сказать боярину — поставят ей в вину, что не видала, как тельник пропал; не сказать — голову снести. Сказать и не сказать, — на этом старуха едва не рехнулась. Кончилось тем, что, убоясь огорчить свою питомицу и в надежде отыскать пропажу, она утаила беду от боярина, грозного и неумолимого в подобных случаях.
Едва не забыл я сказать, что в этот самый день рыцарь Поппель приходил к Аристотелю жаловаться на дерзость лекаря, порученного, как он слышал, вниманию художника.
— Он сделал должное, — отвечал художник.
— Жидок! ослушаться посла императорского! — вскричал заносчивый Поппель.
— Клевета, недостойная простого мужа, не только сановника государственного! Уберегите ее для бывшего книгопечатника Бартоломея. Один глупец поверит ей.
— По крайней мере цирюльник!
— Скажи вернее — врач при дворе московского государя! Знай, воспитанник брата моего такой же благородной крови, как и ты, и имеет равные с тобою права на уважение.
— Разве потому, что баронится! Не хочешь ли, господин художник, вывесть его в настоящие бароны?
— Легче всего. Стоит ему только потребовать, что ему принадлежит.
— Право?.. И, конечно, в бароны Эренштейны.
— Во что он есть, без сомнения.
— Московская новость! По крайней мере, ее не знают при дворе моего государя.
— Если нужно будет, и там ее узнают как древнее, кровное право.
Поппель горячился более и более и задыхался от гнева; художник говорил с приличным хладнокровием и твердостью.
— Знаешь ли ты сам, что это право мое и я готов защищать его мечом?
— На этот раз меч рыцаря переломится о закон и слово императора.
— Именем его величества я потребую от тебя объяснений твоим загадкам.
— Дам их, когда сочту нужным! Уважаю твоего государя наравне с другими венценосцами, но не подчиняюсь его власти. Я гражданин Венеции и здесь под сильною защитой русского государя, Иоанна, именем Третьего.
— Мой меч заставит тебя объясниться.
Аристотель засмеялся:
— И сейчас, если имеешь хоть искру благородства.
Поппель схватился за рукоять меча.
— Потише, молодой человек, — сказал с важностью художник, положа свою руку на плечо рыцаря, — умерь свою горячность: она ничего не поможет твоему делу. Не заставь думать, что орудие чести в твоих руках только опасная игрушка в руках ребенка и что император немецкий нарядил ко двору московскому представлять свое лицо не разумного мужа, а задорного мальчика. Образумься, господин рыцарь! Взгляни на мои седины; по летам моим я мог бы быть отцом тебе, а ты зовешь меня на безумную драку. Какая слава могучею рукой юноши сразиться с хилой рукою старика! Будет чем похвалиться!.. И в моем доме! Не назовут ли нас обоих безумными? Поверь, я не обнажу меча; ты можешь напасть на безоружного и променять имя рыцаря на имя разбойника. Что я не трус, скажут тебе государь московский и лучшие воеводы его. И потому советую тебе употребить свое оружие и свой пыл на лучшее дело и искать более равной битвы. Еще прибавлю тебе, господин рыцарь: насилие, каково бы оно ни было, ускорит только нарушение прав, которыми ты незаконно награжден. Будь благоразумен и не горячись: может быть, сама судьба поможет тебе назло справедливости.
Сказав это, Аристотель просил рыцаря оставить его и не отвлекать от важного дела, порученного ему великим князем, в противном случае хотел позвать из сеней приставов, имевших надзор за послом.
Рыцарь Поппель был заносчив, а не храбр; у таких людей не бывает истинной храбрости: он выказывал только ее формы, которые могут обманывать одну неопытность. «Как хорошо сложен этот мужчина!» — говорят, любуясь прекрасными формами иного денди на склоне лет. «Вата, сударь, одна вата и искусство, более ничего!» — скажет вам его слуга и разоблачит перед вами этого поддельного Антиноя. Такова была и храбрость Поппеля. Пристыженный, с добрым уроком и мутною идеей о сопернике, который готовился оспоривать права его на наследство знатного имени и богатого состояния, вышел он от художника. Но и тут не хотел признаться в победе над ним. Подняв гордо носик, как утлая ладья, брошенная могучим валом на берег, он запел в дверях веселую песенку:
У Карла было у Великого
Семь незаконных детей:
Всем снился венец золотой —
Лишь одному он достался.