«Лес шумит»
1886
II
У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком был… Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: «Что же нам теперь с этим хлопчиком делать?» Ну и пан тоже себе думает… И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: «Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить… Мне в лесу веселее, и ему хлеб…» Вот он как говорит, а громада ему отвечает: «Бери!» Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.
Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, все равно, что брат, а волк — племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них… Вот он какой был — ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет… Ну а человек был все-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Ромáсю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне биса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был… Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, — нету таких панов больше, — вывелись… Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду… Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого… настоящего… Так себе, мизерный хлопчик, больше ничего.
Ну, а тот настоящий был, из прежних… Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята — и старые петухи забегают… Вот же ястреб — панская птица, а курица — простая мужичка…
Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет, — вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью — уже мужики боятся, засмеется — и всем весело, а нахмурится — все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.
Ну а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.
— Хочу, — говорит пан, — чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану.
— Не хочу я, — отвечал Роман, — не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай на ней черт женится, а не я… Вот как!
Велел пан привести канчуки́, растянули Романа, пан его спрашивает:
— Будешь, Роман, жениться?
— Нет, — говорит, — не буду.
— Сыпьте ж ему, — говорит пан, — в мотню [Хохлы носят холщовые штаны, вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется «мотнею».], сколько влезет.
Засыпали ему-таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему надоело.
— Бросьте уж, — говорит, — будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться!
Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду — бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует…
— Чем, — говорит, — вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу…
Эге, сам таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:
— Вот, — говорит, — хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже — всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, говорит, это по-христиански так делать? Тьфу!..
Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся хотя бы и пан. Ну а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.
— Я, — говорит, — тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчукáми шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
— Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бисова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
А пан себе смеется.
— Вот, — говорит, — и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…
Веселый был пан, ей-богу, веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.
— И сама ты, — говорит, — того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали.
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
— Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, — говорит, — когда у меня баба в избе спит. Дух, — говорит, — нехороший.
Эге!
Ну а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит: блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, — помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:
— Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчукóв принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилось, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит» [Квилит– плачет, жалобно пищит.]. Эге! — думаю я себе, — это ж, видно, «диты́на» родилась. А оно вправду так и было.
Недолго пожила диты́на на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
— Вот и нету диты́ны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною.
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то ж и есть та самая сосна, где Роман диты́ну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа, — креста себе просит. Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать… Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу!
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою диты́ну жалела, а Роман не жалел диты́ну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
— Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна диты́на, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами «лаять». Ну, Роман на нее не сердился.
— Да и что же ты, — спрашивает, — лаешься! Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: «Что-то у тебя, Роман, скоро диты́на поспела!» А я говорю бабе: «Как же мне таки знать, скоро ли или нескоро?..» Ну а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, — боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет… Вот мой Роман и угомонится. Потому… видишь ли, хлопче… Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде. Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет, да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня, — мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские козаки были, в Сечи козаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой» [«Списа» – копье.] по полю птицей летать или топором дерево рубить, это ж не одно дело…
Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился.
— Здорово! — говорит пан Роману.
— Эге, — отвечает Роман, — да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?
Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась и пан тоже.
— Ну, и слава богу, что ты здоров, — говорит пан. — А где ж твоя жинка?
— Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате…
— Ну мы и в хату войдем, — говорит пан, — а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить.
Вот и пошли в хату пан и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан — старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном, как та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича и выходил и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало… все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать…
А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, невесел…
И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небóга, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает — непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж это знаю, потому что сам видел.
— Ну, что, Ромáсю, — смеется пан, — хорошую ли я тебе жинку высватал?
— А что ж? — Роман отвечает. — Баба как баба, ничего!
Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
— Да, — говорит, — баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
— А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!
— А тем, — говорит Опанас, — что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень…
Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана.
— А что ж мне ее беречь? — говорит Опанасу, а сам все на пана смотрит. — Здесь, кроме зверя, никакого черта и нету, вот разве милостивый пан когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий козаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, — они и замолчали.
— Тише вы, — говорит, — бисовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной!
Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
— Не сердись ты на меня, братику, — говорит козак. — Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече… Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе… Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу в сырую землю…
Посмотрел Роман на козака и спрашивает:
— А ты, козаче, часом «с глузду не съехал» [«С глузду съехать» – сойти с ума.]?
Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
— Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою голову затеял!..
— Ну, — говорит ему Опанас, — ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу… Да поскорее сюда возвращайся.
— Добре, — говорит Роман. — Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не «леткой» на птицу, а доброю пулей на медведя.
Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и подчивает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь — душа радуется, другую выпьешь — сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а еще такой и горелки не бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился.
— Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще усмехается…
Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек от горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал.
— А с чего ж мне, — Роман ему отвечает, — плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше мои вороги плачут…
— Значит, — спрашивает пан, — ты доволен?
— Эге! А чем мне быть недовольным?
— А помнишь, как мы тебя канчукáми сватали?
— Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
— Ладно, ладно, — пан ему говорит. — Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань.
— А когда ж это пан нас на болото посылает? — спрашивает Роман.
— Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
Посмотрел Роман на него и говорит пану:
— Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а еще вдобавок и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую сторожкую птицу убить?
А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, «Романова правда, загудет скоро буря», — и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами, — все и стихли.
Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
— Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские «крепаки», боятся, а он — вольный человек, козацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый козак-бандурист с Украйны. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому козаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот, старик умер, — Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан, тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры.
Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он козака ударит, а после говорит Опанасу:
— Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули…
Вот он какую загадал загадку! А козак таки сразу и понял. И ответил козак пану песней. Ой, кабы и пан понял козацкую песню, то, может быть, его пани над ним не разливалась слезами.
— Спасибо, пане, за науку, — сказал Опанас, — вот же я тебе за то спою, а ты слушай.
И ударил по струнам бандуры.
Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
И опять ударил по струнам бандуры.
Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой козацкой могиле.
Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украйне: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, — а уж это скоро, — так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что!
И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да «сумный» [Украинское слово сумный совмещает в себе понятия, передаваемые по-русски словами: грустный и задумчивый.], — так, бывало, в сердце и льется. А песню, хлопче, козак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не соглашался.
— Для кого, — говорит, — та песня пелась, того уже нету на свете.
В той песне козак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни не понял.
Ох, не помню я эту песню,
помню только немного.
Пел козак про пана про Ивана:
Ой, пане, ой, Иване!..
Умный пан много знает…
Знает, что ястреб в небе летает,
ворон побивает…
Ой, пане, ой, Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, —
Что у гнезда и ворона ястреба побивает…
Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит козак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой качает… А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а козак поет, как пани плачет над паном над Иваном:
Плачет пани, плачет,
А над паном над Иваном черный ворон крячет.
Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
— Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними, — будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
А у козака от песни размякло сердце, затуманились очи.
— Ох, пане, пане, — говорит Опанас, — у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда — как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело… А в песне правда — как золото, что никогда его ржа не ест… Вот как говорят старые люди!
Махнул пан рукой.
— Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так… Ступай, ступай, Опанас, — надоело мне тебя слушать.
Постоял козак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
— Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует.
Вот уж тут пан осердился, толкнул козака, как собаку, ногой.
— Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не козак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо… А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батьков не видали!
Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился как ни в чем не бывало.
Ударил козак бандурой об дерево! — бандура вдребезги разлетелась, только стон пошел от бандуры по лесу.
— А пускай же, — говорит, — черти на том свете учат такого человека, который разумную раду не слушает… Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане:
— Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.
Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идет, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь… Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь… Слышу я, моя Оксана плачет.
Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать.
Эге! Вдруг слышу, кто-то около сторожки ходит… подошел к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих… Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну.
— Пане, пане! — кричит голосом старого Богдана. — Ой, пане, отвори скорей! Вражий козак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу — что-то упало…
Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю… Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
— Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
А Роман ему отвечает:
— Помню я, вражий пане, твое добро и до меня и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу…
А пан говорит опять:
— Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына.
А Опанас ему отвечает:
— Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку… Я ж тебя просил и молил, — ты не послушался…
Вот стал пан тут и Оксану просить:
— Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе.
Выбежала Оксана, всплеснула руками:
— Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь… Ох, лишенько мне, что же я сделаю?
— Пустите, — кричит опять пан, — за меня вы все погибнете в Сибири…
— Не печалься за нас, пане, — говорит Опанас, — Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес… Наберу проворных хлопцев и будем гулять… Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю, пана, вынесем его милость на дождик.
Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а козак насмехается. Вот и вышли.
А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке — белая, как стена…
А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет…
— Оксано, говорю, голýбонько, а кто ж это там в лесу стонет?
А она схватила меня на руки и качает.
— Спи, — говорит, — хлопчику, ничего! Это так… лес шумит…
А лес и вправду шумел, ох, и шумел же! Просидели мы еще сколько-то времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.
— Оксано, — говорю, — голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
А она, небога, все меня качает и все говорит:
— Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: «Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит…»
Вот я лежал у нее на руках и заснул…
А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было направду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь.
………………………………………………………………………….
— Ну а что же случилось с другими? — спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк.
— Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал козак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам, да по панским усадьбам. Такая козаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил, — всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки… Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу…
А шумит же лес крепко, — будет буря!