«Государевы ямщики»
1901
III. Отчаянный человек на Титаринском станке
Предсказание Микеши сбылось: на Титаринском станке опять не признали нашу «бумагу», и опять целый день мы провели без движения в избе очередного станочника. В середине этого дня уехал обратно наш прежний ямщик. К его, а отчасти и моему удивлению, Микеша не последовал за ним, а остался на станке. Ямщик звал его, ругался, грозил даже, но Микеша молча сидел на лавке, потупившись, с видом безнадежного упрямства. Когда ямщик наконец увязал гусем всю четверку и, сев на переднюю лошадь, еще раз крикнул Микешу, тот только махнул рукой и ответил:
— Не еду я!.. — И потом, повернувшись ко мне, спросил: — Писать будешь? Пиши, пожалуйста.
Но писать мне на этот раз не приходилось: почта пробежала вчера, проезжающих не было, и до следующей почты у титаринцев времени было слишком много, чтобы испытать наше терпение. Оставалось сидеть в избе, бродить с тоской по берегу Лены и ждать счастливого случая.
К вечеру на станке появился вдруг «униат» Островский. Это был человек небольшого роста, коренастый, с сильно загорелым энергичным лицом настоящего земледельца. На плечах он нес несколько связанных вместе узлов, образовавших целую гору, а за полу его суконного кафтана держалась девочка лет восьми или девяти, тоненькая, бледная и, видимо, испуганная. Я встретил его на площадке и сразу угадал, кто это: в глазах у него как будто застыло охладевшее тяжелое горе. Станочники робко оглядывались при встрече с этим человеком, в несчастии которого станок чувствовал и свою долю, хотя и пассивного, участия.
Он спросил очередную избу и вошел в нее вслед за мною. Не скидая шапки и не здороваясь, он сбросил на лавку свою ношу и сказал грубо:
— Ну, хозяева, принимайте гостя. Чайник, лепешку, живо!
— Вот он какой… униат, — сказал мне Микеша, тотчас же принявшийся наблюдать суетню оробевших хозяев… Наш чайник был уже готов, и мы пригласили Островского разделить с нами наши дорожные запасы. Но он осмотрел нас с холодным вниманием и, составив какое-то заключение, ответил решительно и сурово:
— Нет, вы люди дорожные… А с ними я все равно сосчитаюсь, — прибавил он с усмешкой, кивая в сторону хозяев. — Ну, живее, что ли! Падаль!
— Позвольте хоть девочку напоить чаем.
Он посмотрел на нее, поколебался и потом сказал дочери:
— Садись с ними… Да мне только для нее и нужно… Самому и кусок в горло не пойдет.
В последних словах прозвучала горечь и как будто усталость. Свои дальнейшие планы, на наш вопрос, он изложил с холодным лаконизмом:
— На прииски иду… Если дорогой не пропаду, наймусь… А девчонку стану господам продавать…
Я с ужасом взглянул на него, стараясь разглядеть в суровом лице хоть что-нибудь, что выдало бы неискренность его слов. Но его лицо было просто пасмурно, слова звучали резко, как холодные льдины во время ледохода… А девочка ласково прижималась к нему, и грубая рука, может быть, механически гладила ее волосы…
— Как же вы доберетесь с девочкой до приисков? — спросил я.
— В лодке, — ответил он сухо.
— У тебя, Островский, разве есть ладья? — вкрадчиво спросил хозяин избы.
Островский уставился в него своим тяжелым, холодным взглядом.
— Мало, что ли, лодок на берегу?.. — ответил он. — Возьму любую…
— Так то ведь наши, — наивно сказал станочник, и, видя, что Островский только усмехнулся, он как-то робко поднялся и вышел из избы.
После этого на площадке, освещенной луною, собрались станочники, и даже в нашу юрту долетали их шумные разговоры. Станок жужжал, как рой обеспокоенных пчел… По временам ямщики поодиночке входили в избу, здоровались, переминались у камелька с ноги на ногу и смотрели на пришельца, как бы изучая его настроение. Островский не обращал на все это ни малейшего внимания… Он сидел, согнувшись, на лавке, против огня; по временам клал в камелек полено и расправлял железной кочергой угли…
Проснувшись среди ночи, я увидел его в той же позе. Слабый огонек освещал угрюмое лицо, длинные, опущенные книзу усы и лихорадочный взгляд впалых глаз под нависшими бровями. Девочка спала, положив голову ему на колени. Отблеск огня пробегал по временам по ее светлым, как лен, волосам, выбившимся из-под красного платочка. Кроме Островского, в юрте, по-видимому, все спали; из темных углов доносилось разнотонное храпение…
Девочка потянулась и заплакала.
— Спи! — сказал отец угрюмо. — Ночь еще…
Она всхлипнула как-то горько и спросила сонным голосом:
— Куда пойдем?..
— Ага! — с злобной горечью ответил про себя Островский. — Когда бы я сам знал… К дьяволу, верно… Больше некуда…
— Куда? — громче спросила девочка, но сон брал свое, усталое тельце снова съежилось, и она стала засыпать.
— Ку-да?.. Куда-а? — еще раза два прошептали сонные губы, и, не дождавшись ответа, она заснула.
Сквозь стены доносилось к нам жужжанье голосов. Я протер запотелое оконце и глянул наружу.
Ночь сильно изменилась… Луда поднялась высоко над горами и освещала белые скалы, покрытые инеем лиственницы, мотавшиеся от ветра и кидавшие черные тени. Очевидно, после полночи ударил мороз, и вся каменная площадка побелела от инея. На ней черными пятнами выделялась группа людей… Станочники, очевидно не ложившиеся с вечера, обсуждали что-то горячо и шумно.
Потом группа ямщиков медленно направилась к нашей юрте. Дверь скрипнула, ворвался клуб холодного воздуха… Ямщики один за другим входили в избу, подходили к камельку, протягивали руки к огню и смотрели на Островского. Тот как будто даже не замечал их…
После всех вошел седой старик. Очевидно, его сняли с теплой лежанки собственно для этого случая. Волосы у него были белые, как снег, редкие усы и борода тоже. Рука, опиравшаяся на длинную палку, дрожала. Под другую руку его поддерживал молодой ямщик, вероятно, внук.
— Здравствуй, брат! — сказал он слегка дрожащим по-старчески, но приятным и каким-то почтенным голосом.
— Здравствуй, дед, — ответил Островский, не поворачиваясь. — Зачем слез с печи?
— Да, дело старое, — вздохнул старик и потом спросил политично: — На прииски собрался?
— Ну, на прииски. Так что?
— Добро… Как пойдешь с девочкой?
— В лодке.
— Где возьмешь?
— У вас…
— Дорогой чем девку кормить станешь?
— Хлебом.
— Где возьмешь?
— Вы дадите… Пуд муки и кирпич чаю!..
Среди ямщиков послышался негодующий говор. К камельку протискался между тем Микеша, и мне с моего места было видно его заинтересованное лицо. Черные глаза переходили с мрачной фигуры Островского на почтенного станочного патриарха.
Тот покачал головой. Островский посмотрел на него, усмехнулся и сказал:
— Ну, говори, старый хрыч!
— Буду говорить, — сказал старик. — Я, старый человек, могу тебе сказать. А ты, молодой, послушай. У тебя, Матвей, изба была ведь?
— Была.
— Что ты с нею сделал?
— Спалил, чтоб собакам якутам не досталась.
— Твое дело. У тебя добро тоже было… Где оно?
— С дымом улетело.
— Пошто с дымом пустил? Огонь съел, спасибо не сказал. Мы тебе соседи. Пришел бы к нам… Возьмите, дескать, что осталось. Сбруя, телега, два хомута, дуга хорошая, стол, четыре лавки… Вот и добро было бы. Ты бы до нас, мы до тебя…
— Не надо! Все спалил, чтоб и вам не досталось.
— Ну, спалил, твое дело. Зачем теперь к нам пришел?
Островский посмотрел на старика прищурившись.
— Ты не знаешь, зачем я пришел?.. Сосчитаться с вами пришел. Давайте лодку, давайте хлеба… Дешево прошу… Смотрите, не обошлось бы дороже…
— Иди, у огня проси… — ответил старик, сердито стукнув клюкой. — Огню все отдал, у него и проси. Нам не давал, как теперь просишь? Негодяй!
Эта ясная логика и твердый тон пришлись, очевидно, по вкусу ямщикам. По всей избе пошел одобрительный говор. Но Островский только сверкнул глазами и с внезапной яростью ударил кочергой по дровам. Пук искр метнулся в трубу камелька… Ямщики дрогнули; ближайшие попятились.
Девочка, разбуженная резким движением, проснулась и села на скамье. Островский не обратил на нее внимания.
— Вот так, — сказал он с дикой энергией, — пошло все мое добро… Видели, как хорошо горело вчера ночью?
Он повернулся и посмотрел на замолкшую толпу ямщиков упорным и злым взглядом.
— Своего не пожалел… Думаете — ваше пожалею?
В толпе опять послышался ропот. Микеша тяжело перевел дух.
— Нас, смотри-ка, много, — сказал сзади чей-то задорный голос.
Островский посмотрел туда и отвернулся опять к огню.
— Убейте, — сказал он спокойно. — И меня, и девку… Мне все одно. А не убьете, — давайте хлеба, давайте лодку… И с парусом…
— Еще с парусом ему!.. — зароптали ямщики.
Старик стукнул палкой об пол и, когда водворилось молчание, сказал:
— Слушай, Матвей. Я тебе еще скажу слово, ты послушай.
— Говори, мне все одно, что ветер.
— Ты сюда за что прислан?.. За веру?
— Забыл, — угрюмо ответил Островский.
— В господа бога веруешь? — торжественно сказал станочный патриарх, глядя ему в лицо.
— Не знаю, — ответил Островский и вдруг поднялся со скамьи. Ямщики шарахнулись прочь, тесня друг друга. — Слушай, — сказал Островский, отчеканивая слова. — Слушай и ты меня, старая со-ба-ка…
— А-ха! — охнул внезапно Микеша при этом тяжком оскорблении станочного патриарха. Ямщики смолкли. Несколько мгновений слышно было только легкое потрескивание огня в камельке.
— Помнишь ты, — продолжал Островский, — как я в первый раз приходил к тебе с женой, как я кланялся твоим седым волосам, просил у тебя совета?.. А-а! ты это позабыл, а о боге напоминаешь… Собака ты лукавая, все вы собаки! — крикнул он почти в исступлении, отмахнувшись от девочки, которая, не понимая, что тут происходит, потянулась к отцу. — Вы — дерево лесное!.. И сторона ваша проклятая, и земля, и небо, и звезды, и…
Он остановился, и в потемневшей избушке опять водворилось молчание, полное тяжелой подавленности и испуга… Островский опустился на скамью, тяжело переводя дыхание, с искаженным, почти неузнаваемым лицом… Через несколько мгновений оно все передернулось неприятной гримасой, отдаленно напомнившей улыбку, и он насмешливо сказал старику:
— Ну, скажи еще что-нибудь…
— Нечего с тобой и говорить, с отчаянным, — ответил старик грустно и как-то сконфуженно повернулся к выходу. Станочники молча расступались, но вид у патриарха был приниженный и жалкий… Микеша прошел за камельком и, тихо сев рядом со мной, сказал после короткого молчания:
— Слыхал?.. А? Как он его… Евстигнея Прокопьича… Собака ты, говорит… А-ай-а-ай! Теперь, гляди, станочники все дадут. Побоятся… Чистой дьявол…
— Уни-ат, — прибавил он в раздумье, покачивая головой, как будто в этом малопонятном слове заключалась загадка странного могущества Островского…
Ямщики один за другим в глубоком молчании выходили из избы…
Вскоре, столпившись на той же площадке, они зажужжали и заспорили снова… Микеша угадал: ямская община, нравственно побежденная в лице патриарха, уже сдалась, станочники наметили старую лодку с оборванным парусом, оценивали ее и разверстывали по душам этот непредвиденный расход… Станок, очевидно, спешил избавиться от человека, который дошел до того, что уже не дорожит ничем и ничего не боится.
Островский все еще сидел на лавке. Потом он оглянулся по опустевшей избе, и его взгляд встретился с моим. Глаза его, еще недавно горевшие, теперь были совершенно тусклы и неприятно, как-то матово отсвечивали под слабым огнем камелька.
— Ха! — сказал он, продолжая глядеть на меня этим тяжелым взглядом. — За веру!.. Бога вспомнили… Давно это было… Не хотел ребенка хоронить на православном кладбище… Теперь жену зарыл в яму, завалил камнями, без креста, без молитвы… Лес, камни… и люди, как камни…
Он провел рукой по лицу и, как будто отряхнувшись, заговорил спокойнее и с насмешкой:
— Я бьюсь, голодаю, жду… В конце лета приходит мороз, и кончено… И если бы я работал до Судного дня, — было бы все то же. А они знали… И никто не сказал, ни одна собака!..
— Врешь, Островский, — послышался вдруг около меня голос Микеши. — Я тебе говорил…
Островский пристально всмотрелся и увидел говорившего.
— А, это ты, Микеша… Верно, — ты говорил, да я не послушал, потому что ты полоумный… А умные говорили другое…
При слове «полоумный» я невольно взглянул на Микешу. Он сидел, опустив голову, лица его не было видно, но он не сказал больше ни слова…
Через час, когда Островский напился, как ни в чем не бывало, чаю вместе с хозяевами, а мы напоили его девочку, пришел молодой ямщик, принес в мешке муку и сказал, что лодка для Островского выбрана.
Меня поразило благодушное выражение голоса этого ямщика. Очевидно, раз общество решило, — ему уже не было дела до того, каким путем была отвоевана эта лодка… Ее приходилось еще чинить, но так как до берега было не близко, то Островский собрался совсем. Он заботливо одел девочку и взвалил на плечи свои узлы. Мы дали девочке сахару, белого хлеба и несколько серебряных монет. Она вопросительно посмотрела на отца. Он не сказал ни слова, не поблагодарил, даже не посмотрел в нашу сторону, но и не помешал ребенку сунуть все полученное в небольшую котомку. Лицо его оставалось все так же холодно и решительно. Уходя, он сказал только:
— Прощайте, господа! Вас они тоже повезут… В лодке не соглашайтесь… Повезут, подлецы, и на лошадях.
И, повернувшись на пороге, он прибавил:
— Бейте по морде… Тогда доедете скоро…
Затем он вышел, ведя девочку за руку.
Я посмотрел за ними в окно. Долгая осенняя ночь чуть-чуть бледнела, но луна все так же светила с вышины, так же дул предутренний ветер, так же качались и бились лиственницы под большой скалой, так же мелькали по инею отблески и тени. Только теперь к этому мельканию прибавились три человеческие фигуры. Впереди шел молодой ямщик, сзади — нагруженный Островский и рядом с ним девочка. И на белой равнине за ними следовали черные тени: одна огромная и уродливая, другая тоненькая и как будто готовая растаять среди этого холода и камней…