На высоте
1904
V
В одиннадцатом часу Ордынцевы возвращались домой. В воздухе все чувствовалась та же тревога. Ветер с протяжным свистом проносился через сады. Телефонные проволоки жалобно гудели. Над головою с востока на запад неподвижно тянулась черная гряда туч. И что-то зловещее было в ее неподвижности, когда внизу все выло и билось. Горизонт над морем слабо сиял от невзошедшего еще месяца.
На душе у Веры Дмитриевны было светло. Против окружавшей тревоги росло бодрое, вызывающее чувство… И вдруг ей таким маленьким показался шедший рядом Ордынцев, опять ставший хмурым и нервным от окружавшей жуткой тревоги. Он заговорил:
— Славное лицо у этого студента… Но какой типично студенческий способ мыслить.
Вера Дмитриевна сдержанно спросила:
— Что же это за особенный студенческий способ мыслить?
— Ты заметила, он все превращает в прямоугольные четыреугольники? В сложное, загадочно-неправильное жизненное явление вколачивается железная рамка, и все становится удивительно простым и легко измеримым.
— Не знаю… А только я с ним была гораздо больше согласна, чем с вами.
— Кстати, кто он такой? Откуда ты его знаешь?
— Я с ним познакомилась в прошлом году, летом, когда гостила у подруги. — Вера Дмитриевна улыбнулась своим воспоминаниям и прибавила: — Такие странные у нас были отношения!
— Какие же?
Она помолчала.
— Я думаю, он меня любил… В первый раз меня поразило его поведение, когда мы ездили на мельницу. Там была над самым омутом узенькая, гнилая дощечка… Ты сердишься, я при тебе не делаю, а вообще меня так и тянет ко всему опасному. Я хотела пройти по этой дощечке, он вдруг страшно побледнел, схватил меня за руку. «Вера Дмитриевна, я вам не позволю идти». Я засмеялась: «Вот еще!» — и, конечно, все-таки пошла. И весь вечер он был бледен, задумчив. И мне в первый раз стало странно. И потом вообще, когда мы бывали одни, вдруг начинало чувствоваться что-то особенное, не всегдашнее.
Вера Дмитриевна рассказывала, мечтательно улыбаясь. Она шла на сочувственное внимание Ордынцева, как будто рассказывала своей подруге. А он слушал, подняв брови, и соображал: это было прошлым летом, значит за месяц, за два до их свадьбы…
Они пришли домой, вошли в комнаты. Вера Дмитриевна, охваченная воспоминаниями, опять заговорила:
— И много, много было… Раз мы все поехали на пикник к шлюзам. Мы с ним спустились по лесенке в один из ящиков, где шлюзы были опущены. Стоим, — по обеим сторонам ревет вода, скользкие стены дрожат, и из щелей бегут струйки. Опять почувствовалось что-то не всегдашнее, значительное. Он говорит: «Давайте расскажем друг другу, когда и кого мы любили». — «Хорошо». Он стал рассказывать. Десяти лет влюбился в девочку Таню на елке, она была в розовом платье и розовых туфельках. А с тех пор, кажется, не любил… А у самого голос дрожит, бледный… И еще сильнее почувствовалось это важное. Я сказала, что люблю тебя, я ему об этом раньше говорила. И вдруг он вспыхнул, нахмурился и резко стал мне доказывать, что я тебя совсем не люблю, что я люблю тебя только как писателя, а это совсем другое.
Ордынцев коротко сказал:
— Я думаю, он был прав.
Вера Дмитриевна не заметила скрытой вражды в его голосе, не заметила напряженно-безразличного выражения его глаз и горячо возразила:
— Нет, совсем не прав. Я для тебя дала бы себя на куски разрезать, а не сделала бы этого даже для Толстого. Тут совсем другое. К тебе любовь была какая-то шероховатая, с сомнениями и мучениями. Мне всегда казалось, — за что ты меня можешь любить? То гордилась тем, что ты такой умный и талантливый, любишь меня, то плакала. И всегда при тебе я чувствовала себя как будто немножко связанною. А с ним как-то странно было, но удивительно хорошо. Я знала, что люблю тебя, но с ним мне было так тепло-тепло и, главное, свободно. Я как будто грелась в его отношениях. Не было чувства снизу вверх, мы были во всем равны, как товарищи. Вместе читали, спорили. Мне были полезны его возражения, ему — мои. Говорю — и не боюсь, знаю, что мои слова не покажутся ему скучными. И стремления у нас тогда были общие, и общая работа подпольная… Скоро пришла телеграмма, ему пришлось уехать в Петербург, — и вот только теперь увиделись.
Ордынцев тяжело дышал. Вера Дмитриевна стояла, облокотившись о спинку кресла, вся отдавшись воспоминаниям. И он смотрел на нее — молодую, девически-стройную, опять желанную.
— Да-а… Значит, если бы не телеграмма, ты бы со мною разорвала, это вполне очевидно, — медленно заговорил Ордынцев, и глаза его были холодны и злы. — Твое отношение ко мне и теперь осталось прежним. Вина моя, значит, в том, что я слишком умен для тебя…
Вера Дмитриевна, пораженная его тоном, быстро подняла голову. Он продолжал медленно и беспощадно-мстительно, с разрешившеюся тревогою, которая была в нем от тревоги кругом…
— Что же мне теперь делать? Я тебя люблю, потерять тебя мне было бы очень тяжело… Случается, что женщина разрывает с близким человеком потому, что он пошлеет, опускается умственно и нравственно. Но разрывать из-за обратного, — на это, я думал, способны только мопассановские «poupées de chair, faites pour les baisers» [«Красивые куклы, созданные для поцелуев» (франц.).]. Я стремился развиваться, стремился стать умнее, шире. Оказывается, в этом как раз и был мой промах. Нужно наоборот, стараться попридерживать себя, не идти вперед, а если можно, пятиться назад…
Он вдруг замолчал. Вера Дмитриевна стояла страшно бледная, с широко открытыми, огромными глазами. И Ордынцев с ужасом почувствовал, что теперь все пропало и сказанного не воротишь ничем.
— Ох, Боря, что ты сказал… — тускло произнесла она, вдруг вздрогнула, издала горлом странный, глухой звук и быстро ушла к себе.
Замок щелкнул.
Ордынцев дрожащими шагами несколько раз прошелся по комнате, потом подошел к двери и постучал:
— Верочка!
Она властно ответила:
— Нельзя!
И стало тихо.
Ордынцев серьезно и настойчиво сказал:
— Ну, Вера, отвори, мне необходимо с тобой поговорить.
— Боря, я сейчас не могу. Потом.
Он растерянно повернулся, вышел на балкон. Над морем стоял месяц, широко окруженный зловещим зеленовато-синим кольцом. По чистому небу были рассеяны маленькие, плотные и толстые тучки, как будто черные комки. Ордынцев постоял, вернулся в комнату, сел на диван. За дверью было тихо. Он с тревогою думал: что она делает? И не знал, что предпринять. И чуждыми, глупо-ненужными казались ему сложенные на столе папки с его работами.
Через час Вера Дмитриевна вышла, с сухими, большими и радостными глазами. Новым, не боящимся его возражений голосом она сказала:
— Я утром уезжаю.
Ордынцев внимательно посмотрел на нее и молча забарабанил пальцами по ручке дивана.
— Вера… Я глупо погорячился и наговорил непозволительных пошлостей, — через силу произнес он.
— Боря, нет, я не из-за этого… Но теперь я уж всегда буду думать, что камнем вишу на тебе. А потом… Я много сейчас передумала. Полезной я тебе никогда не буду. И вот, странно, — когда я это поняла, я вдруг почувствовала радость. Вдруг почувствовала, что хочу жить сама. Не тебя лелеять хочу, а хочу жить на собственный риск… Да, я не так умна, не так развита. А все-таки жить должна своим умом. И пусть будет, что будет…
Она подошла к двери балкона и жадно дышала свежим ветром. И стояла она, радостно и чутко насторожившись, как серна, почуявшая свободу.
Ордынцев чувствовал, что теперь все его уговоры окажутся бессильными. Он угрюмо смотрел на Веру Дмитриевну и думал: любила ли она его хоть когда-нибудь, или нет?