Сашка Жегулёв
1911
9. Фома Неверный
…Это было еще до смерти Петруши.
В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый, то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay! гay! — а потом сердитый и испуганный крик Федота:
— Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни покрышки!
И в свет костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой. Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома, — да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья, — трудно было представить, как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим показался он с первого взгляда.
— И впрямь черт! — сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.
Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.
— Где атаман? Атаман гау, атамана гау мне надо, Жегулева, Жегулева гау!
Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и несколько раз фукнул:
— Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу — ну, Рассея-матушка, плохи дела твои, коли мальчишек, гау, гау, спосылаешь! Гляди!
И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро встал.
— Чего тебе надо? — спросил Жегулев.
— Я Фома Неверный. Слушай, гау, гау! Бога нет…не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!
И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:
— Верно, Фома, садись, гость будешь.
Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих — глаза, что ли!
— Так чего же тебе надо, Фома?
— Я барыню зарезал.
— Какую барыню? За что?
— Не знаю, тау, тау!
Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:
— Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу и ту, а ты барыню.
— Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
— Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь — затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
— Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка, и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало как у всех — ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:
— Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
Евстигней подтвердил:
— Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.
Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
— Спой, Петруша.
— Нет, не хотится мне петь.
— Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул — словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
— Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? — все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!
Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
— Врешь ты! И откуда в городе мужики?
«Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?» — подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.
«Эх, того-этого!.. — подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу. — Еще запоет младенец!» Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!
Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома… или это сами волосы так стоят? Гавкает.
— Да куда ты? — спрашивает кто-то тревожно. — Мамон набил, теперь спать ложись.
— Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
— Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
— А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!
«Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать», — решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
— Еще чего? — спрашивает Жегулев. — Спать иди, завтра скажешь.
Фома затурчал:
— Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
— Слыхал.
— А теперь гляди! — С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
— За что ты мне кланяешься, Фома?
Фома ответил:
— Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.
И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
— Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант, — прогудел Колесников и неправдиво засмеялся. — Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.
Но никто не откликнулся на смех, и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. «Пленил комедиант!» — подумал он и свирепо топнул ногой:
— Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
— Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
Услужливые голоса подхватили:
— Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
— Дать бы ему хорошего леща… Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.
— Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
— То-то ты и посмеялся!
Андрей Иваныч крикнул:
— Смирно! Тут вам не кабак.
Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
— Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.
Кто приходил и кто ушел? Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.