«Яков Шехтер как художник настолько наблюдателен, что умеет находить шекспировскую коллизию в обыденном соре и дрязге жизни. Разночинная, просторечная стихия его прозы оказывается пронизанной нервной сетью такой чувствительности и густоты, что, кажется, тронь эту оболочку, и на ней выступит капелька крови. На дне многих его сюжетов дремлют раскольниковские страсти». Валерий Сердюченко, профессор литературы Львовского университета
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Любовь и СМЕРШ (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Посвящается Асе
Попка-дурак
— Вы шутите, — сказал он, отступая на шаг.
— Однако где же амонтильядо? Идемте дальше.
Чтобы стать идиотом, вовсе не обязательно родиться в Калараше. Где суждено, там и прихватит, невзирая на место жительства, образование и национальную принадлежность.
На девятом месяце Сёминой маме захотелось говорящего попугая.
Без почему, захотелось, и все тут. Беременность проходила тяжело, Сёма крутился, словно патефонная пластинка, и бил ногами не хуже жеребца.
«Веселый будет, — думала мама, придерживая руками вздрагивающий живот. — Ишь, какой энтузиаст».
Сумочка с зубной щеткой, полотенцем и паспортом уже висела на вешалке, а Сёмин папа принес и запрятал в бельевом шкафу три коробки шоколадных конфет «Метеорит» — для нянечек в роддоме.
Счастье подступало как горячая вода в ванне. Оставалась только зажмуриться, вдохнуть поглубже и погрузиться в него с головой.
— Хочу попугая, — потребовала мама. — Большого, зеленого и чтоб кричал: «Попка-дурак».
Попугай оказался желто-блакитным, стоил половину папиной итээровской зарплаты, а его словарный запас исчерпывался лозунгом: «Да здравствует Первое мая!» Но мама была счастлива. Ведь счастье — это когда муж без лишнего слова покупает ненужную в хозяйстве вещь и, заглядывая в глаза, шепчет:
— Ну как, солнышко, тебе нравится?
Возможно, именно переизбыток положительных эмоций оказался роковым. Слишком хорошо — это уже не хорошо. Пусть лучше окажется хуже, чем такое безбрежное счастье с трагедией на конце.
Не пригодились ни сумочка, ни шоколадные конфеты. Роды оказались стремительными. Есть такой медицинский термин. Сёма выскочил из мамы в самое неподходящее время и, стукнувшись головой о край унитаза, заработал на всю жизнь кефалогематому — опухоль головного мозга.
— Не переживайте, — утешал маму главврач роддома, самолично прибывший подивиться на необычный случай. — Опухоль доброкачественная, зато от армии освобождает.
Он сладко улыбался и делал пальцами козу. Поскольку Сёма еще ничего не понимал, получалось, что главврач делал козу его маме.
Доброкачественная опухоль — все равно опухоль. Тем более на таком чувствительном месте. Пытаясь обмануть судьбу, родители назвали малыша Соломоном.
— Имя, данное при обрезании — как пожизненный приговор, — сказал реб Гершом, единственный уцелевший на всю Молдавию моэль. — Ни отменить, ни изменить уже невозможно.
Одного пальца на его правой руке не хватало, но остальными он крепко держал нож за самый конец черенка. Сёма даже не успел заплакать…
В комнате было жарко от дыхания разгоряченных угощением родственников. Столбик ритуальной крови в стеклянной трубке напоминал зашкаливший термометр.
— Значит, мы приговорили его к мудрости, — пошутил папа.
— Лехаим, лехаим, — вдруг прокричал попугай.
Гости засмеялись.
— Мудрый или не очень, — вслух пожелала мама, — лишь бы был счастлив.
— Счастье — это не знать своего будущего, — заметил реб Гершом, но его никто не услышал…
В Калараше, городе садов, уродливых новостроек и дешевого молодого вина, к евреям относились достаточно терпимо. Тем не менее сочетание Соломон Меерович резало слух даже неприхотливому молдавскому уху. Для простоты обращения и, чего таить, в целях мимикрии ребенка стали называть Сёмой.
Это был застенчивый мальчик, с большими ушами и родинкой на самом конце носа. До трех лет он не разговаривал.
— Доброкачественная, — плакала мама. — Сказали бы сразу правду, легче было б жить.
Наутро после третьего дня рождения Сёма подошел к папе и решительным тоном произнес несколько фраз. Папа остолбенел.
Сёма повторил и тут же заплакал — тонким злым голосом.
Остолбенение у папы прошло не сразу. Дело в том, что Сёма заговорил по-молдавски.
— Я же просил вас, — выговаривал папа родителям жены, — не оставляйте радио включенным на весь день!
Сёму переучивали всей семьей, и к пяти годам он бойко стрекотал на чудовищной смеси из русского, идиш и молдавского.
Читать он выучился легко и все свободное время проводил за книжками. Речь у него наладилась, хотя излюбленным собеседником стал попугай. По его выкрикам можно было догадаться, какую книгу читает Сёма.
— Бедный Соломон, — причитал попугай, — бедный Соломон! Куда ты попал, Соломон? Где ты был?
Сёму попугай называл исключительно полным именем, а все услышанное безобразно перевирал.
— Пиастры, — кричал он по утрам, — пиастры и бутылка брому!
— Если этот кошмар не прекратится, — вздыхал папа, — нам таки придется тратить на бром последние пиастры.
Но выжить попугая из дому не было никакой возможности.
Едва папа предлагал обменять его на велосипед или поездку к морю, Сёма падал на пол и заходился в рыданиях.
— Ты что, — зловеще шипела мама, обматывая Сёмину голову мокрым полотенцем, — забыл про опухоль?
Сёма рос нормальным, здоровым ребенком, и о трагическом начале его жизни все, кроме мамы, потихоньку стали забывать. Ей же казалось, будто болезнь ушла вглубь и точит мальчика изнутри. Мама регулярно таскала Сёму на проверки, накачивала витаминами и свежей куриной печенкой. Анализы оказывались достаточно благополучными, но мамино сердце не успокаивалось. Можно только представить, что бы она устроила, узнай правду о Сёминых играх с дворовыми котятами.
Сёма приманивал их на кусочки мяса, обрезки колбасы, сахар, смоченный валерьянкой. То ли кошачья память коротка и глупые животные не помнили предыдущих Сёминых выкрутасов, то ли приманка выглядела в их перламутровых глазах достойной риска.
Прыжком преодолев последние полметра, они хватали добычу всей пастью и стремительно пускались наутек. Но реакция у Сёмы была не хуже кошачьей. Одной рукой он цеплял незадачливого охотника за шерсть вдоль хребта, а второй, тоже со спины, обхватывал горло и сжимал пальцы. Котенок начинал хрипеть и отчаянно молотить воздух лапками с растопыренными когтями. Силы быстро кончались, через полминуты он затихал. Веки накатывались на глаза, из распахнутой пасти свисали липкие слюни. Доводить до конца Сёма не решался, что-то останавливало его в самый последний момент. Он отбрасывал в сторону полузадохшегося котенка и уходил домой.
Пережитого хватало на несколько дней, а потом он снова начинал собирать лакомые кусочки. Никто не догадывался о настоящей причине, о тайном, дурманящем, сводящем с ума сладострастии.
Сёма таился от посторонних глаз, раскидывая приманку в дальнем конце двора, между шершавой стеной дровяного сарая и кирпичным забором. Иногда котенку удавалось до крови оцарапать его руку, Сёма бледнел и бежал к маме за зеленкой.
— Неблагодарные, — сердилась мама на котят, — как можно царапать того, кто вас кормит. Сёмушка, прекрати носить им еду, пусть поголодают!
Сёма не соглашался, и мама с затаенной гордостью рассказывала знакомым о большой любви ее сына к животным.
После восьмого класса Сёма поступил в строительный техникум.
Его будущая специальность называлась «Технолог по производству бетонных конструкций». Вы спросите, как пятнадцатилетний мальчик выбирает такую профессию? Неужели он мечтает о ней с детства, в четыре года просит отца принести немного бетона и арматуры для игр, а в девять убегает из дома на ближайшую стройку?
На самом деле Сёма поступал на «гражданское строительство», но не прошел по баллам. Неудавшихся строителей автоматически записали в бетонщики. Сёма не расстроился — ему было абсолютно все равно куда поступать. Если бы в том году евреев принимали на дрессировщиков обезьян, он стал бы дрессировщиком, в кулинарный техникум — поваром, в музыкальное училище — дирижером. Но там, наверху, его жизнь спланировали определенным образом; и хоть вейся ужом, стелись периной или бейся об лед, тщетны усилия и напрасен труд. Какие испытания записали на твоей странице — те и получишь.
Главное испытание училось вместе с Сёмой в одной группе, но до последнего курса не давало о себе знать. Звалось оно Лукрецией и носило облик простенькой девчушки из молдавской глубинки. Примечательного в ней ничего не было: прямые серые волосы, плоское личико с россыпью красных прыщиков на лбу и подбородке, мелкие неровные зубы. Сидела она все годы где-то посередине аудитории, старательно записывала лекции в общую тетрадь, а в перерывах там же, за столом, тихонько, словно мышка, съедала принесенные из общежития бутерброды. На одной из вечеринок Сёма напился как последняя грязь и, плохо соображая, что делает, потащил Лукрецию подышать свежим воздухом. Объект был выбран случайно, насколько можно допустить, что случайность не есть высшая мера хитроумно замаскированной предопределенности. Воздух действительно оказался очень свежим, они гуляли до утра, и перед самым рассветом Лукреция перестала сопротивляться Сёминым притязаниям.
Перспектива чувственности, распростертая перед ним в виде покорного тела, ошеломила Сёму. Это оказалось куда оглушительней, чем забавы с котами. Он стал приходить к ней в общежитие раз в три дня, потом через день, потом каждый вечер.
— Женюсь, — объявил Сёма родителям перед защитой диплома, — и никаких гвоздей.
— Дурак, — констатировал попугай, нервно бегая по жердочке, — Соломон — дурак.
Реакция родителей оказалась более сдержанной. Мама, узнав национальность будущей невестки, упала в обморок, а папа молча стал выдергивать ремень из широких штанин.
— Любовь, говоришь, — мрачно повторял он, выплевывая каждую букву изо рта, словно отвратительное насекомое, — сейчас ты узнаешь, что такое родительская любовь…
Когда он, наконец, вытащил ремень, мама очнулась. Будь Сёмин папа чуть порасторопнее или кушай поменьше мамалыги и не раздобрей так основательно и беспощадно, вся Сёмина жизнь могла сложиться по-иному. «Опять случайность!» — скажете вы. Вовсе нет. Г-сподь Вседержитель послал ангела и специально перекрутил лямки отцовских брюк…
И все-таки, где же свобода выбора, где «все пути у нас открыты», где «каждый сам творец своей судьбы»? Если человек хочет, чтоб ему стало плохо, почему нужно вмешиваться и обязательно переделывать на «хорошо»? Примерно так причитала мама, обвиваясь вокруг папы, словно змея вокруг Лаокоона.
Много слез пролилось в тот вечер, много проклятий и угроз всколыхнули синий воздух каларашских сумерек и, невидимые глазу, унеслись в сторону общежития и молдавской глубинки. Под конец мама выложила на стол последний козырь:
— Кто ж его возьмет, идиота, — отчаянно сказала она, выжимая носовой платок. — Где ты найдешь для него нормальную еврейскую девочку? Или тебе хочется внуков, чокнутых с обеих сторон?
Таких внуков папа не хотел. Он вообще уже ничего не хотел; призрак Тараса Бульбы, грозно потряхивая оселедцем, стоял за его спиной. Ледяное дыхание такого соседства быстро успокоило папу, а несокрушимая логика маминых доводов сломила и без того ослабевавшее сопротивление.
— Делайте, что хотите, — махнул он рукой. — Только свадьбу устраивать я не буду и помогать с распределением в Кишинев тоже. Если он хочет свою «хазарину», пусть уезжает в деревню и наслаждается пасторальными ароматами с ближайшей свинофермы.
Так и поступили. Сразу после защиты дипломов Лукреция и Сёма уехали в ее родное село и через неделю расписались в сельсовете. Колхоз выделил им дом и принял на работу. Потекли дни, наполненные покоем, нехитрым ритмом деревенской жизни и обещанными ароматами.
Через год Сёмины родители подали документы на выезд.
Поскольку в ОВИРе работали те же молдаване, Сёмин папа смог достаточно быстро организовать положительное решение вопроса.
Собрались быстро, тем более что собирать после бесед с ответственными работниками отдела виз и регистраций было почти нечего. Перед отъездом устроили отвальную. Отец сам позвонил Сёме и пригласил приехать. Имя Лукреции в разговоре не упоминалось.
На проводы собралась вся многочисленная родня. Надышали, накурили и наговорили столько, что холодец в синих тарелках из толстого китайского фаянса не выдержал и растаял. Сёма остался ночевать и утром поехал с родителями на вокзал. Мама плакала, отец молчал и покусывал губы. Сёма сжимал в руке ручку клетки с попугаем и тоже молчал. Только глупая птица, не понимая важности момента, скакала по жердочке и, ошалев от света и воздуха, орала дурным голосом:
— На Белград, на Белград!
Проводница попросила отъезжающих войти в вагон. Мать неуклюже вскарабкалась по ступенькам; отец помогал ей, деликатно поддерживая поясницу. Сёмино сердце сжалось — он вдруг увидел, что они совсем уже не молоды.
— Куда же вы? — спросил он, безрассудно надеясь, все изменить в последнюю минуту. — Может, останетесь?
— От позора, — сказал отец. Мать промолчала. Сёма подал ей клетку и заплакал.
Поезд дернулся и со скрипом двинулся с места.
— Оставь себе, — закричала мама, отталкивая клетку. — Оставь его себе!
Несколько дней Сёма ходил сам не свой. Лукреция пыталась его растормошить, пускаясь на всякие женские хитрости и уловки. За два года супружества она раздобрела, округлилась, кожа выздоровела, и от красноватых бугорков осталась лишь россыпь темных точек, словно кто-то тыкал ей в лицо плохо смоченным химическим карандашом. То ли арсенал ласк оказался недостаточно разнообразным, то ли средства были по-деревенски безыскусны и прямолинейны, но Сёма продолжал грустить. Клетку с попугаем он повесил в темном чулане, и дважды в день, когда Лукреция наливала ему воду и подсыпала корм, дом пронизывал призывный клич:
— На Белград, на Белград!
Жизнь представилась Сёме расписанной до самого конца. Уют и спокойствие определенности пугали и притягивали одновременно.
Несбывшиеся обещания, намеки, так и оставшиеся туманными, непонятые шутки из прошлой, городской жизни приобрели в его глазах неожиданную глубину. От вида случайно обнаруженной старой школьной тетрадки начинало щипать в носу и перехватывать горло. Он подолгу стоял у окна, разглядывая бурые полосы штакетника. Любовь ко всему возможному, так и не ставшему реальным, мешала говорить и пробивалась через глаза солеными непрошеными каплями. Густая, глубокая тень от забора была однозначной и недвусмысленной, как и свет фонаря, скрипевшего по ночам на столбе перед калиткой. Вещи и понятия, не определяемые одним словом, стали раздражать и бесить Сёму.
Через два месяца пришло письмо из Реховота. В конверт была вложена фотография: отец с матерью снялись на фоне деревьев, усыпанных крупными, ярко-оранжевыми апельсинами.
— Есть их мы уже не можем, — приписала мама на обороте фотографии, — перед сном ходим в соседний сад и нюхаем до головокружения.
На следующий день Сёма начал перестраивать подвал. Собственно, он давно все обсудил с женой и даже приготовил необходимые материалы.
— В деревне надо жить по-деревенски, — сетовала Лукреция, пытаясь запихнуть очередную партию яиц в холодильник. Благодаря ее стараниям, кусочек земли вокруг дома постепенно приобретал вид приусадебного участка нормальной молдавской семьи. Увы, хранить излишки вырабатываемой продукции было совершенно негде. Погреб в доме оказался миниатюрным, места хватило только для кадушки с квашеной капустой и бочки соленых огурцов. Банки с «закруткой» стояли вдоль стен спальни, связки чеснока и лука свешивались с потолка кухни.
— Кто это будет есть? — удивлялся Сёма, разглядывая разрастающееся добро. — Куда нам бочка огурцов?
— Не волнуйся, Соломон, — деловито отвечала Лукреция, лишнее продадим.
Мужа она любила называть полным именем; сочетание Соломон и Лукреция казалось ей возвышенным и необычным.
Сёма представлял ее в черном плюшевом жакете, торгующей на базаре живыми курами, и ему становилось лихо.
Отъезд родителей отодвинул в сторону житейские заботы и благоустройство. Но время шло, добра прибавлялось, деваться было некуда. Несколько недель Сёма проводил в подвале все свободное время. Он углубил и расширил яму, пристроил скользящую опалубку и потихоньку вывел стены. Погреб получился на загляденье; десять сантиметров бетона со всех сторон, пол, посыпанный речным песком, электрическая лампочка. Не погреб, а бункер, бомбоубежище.
Лукреция пригласила родителей на торжественный обед по случаю окончания строительства. Два дня она готовила, поражая Сёмино обоняние диковинными запахами. Обед назначили на воскресенье, а в пятницу вечером Лукреция исчезла. Вернувшись с работы, Сёма застал двери дома распахнутыми настежь. Борщ кипел на плите, голодный попугай неистовствовал в чулане.
«Наверное, побежала в магазин, — решил Сёма, — вечно ей чего-то не хватает в последнюю минуту».
В магазине Лукреции не оказалось, к родителям она тоже не приходила. Сёма подождал до утра и пошел в милицию.
Искали Лукрецию всем селом. Обшарили сараи, проверили старые, заброшенные колодцы. Водолазная команда из Рыбницы обследовала дно небольшого озера, лежащего по соседству. В понедельник из Кишинева приехала поисковая группа со специально обученной овчаркой. Ищейка покрутилась по двору, поскулила, помахала хвостом, но след не взяла. Возможно, ей помешали связки чеснока, разложенные по всему дому, или дождь, прокатившийся над селом в ночь на воскресенье.
Сёма поехал в Кишинев в управление МВД. По его просьбе дело передали следователю по особо важным преступлениям.
Расследование продолжалось несколько месяцев; показания сняли даже с подготовительной группы детского сада, расположенного через два дома.
Сёма писал в Москву, просил чтобы помогли найти хотя бы тело. Москва не ответила. То ли забот в Кремле хватало и без его заявлений, а может, письмо переслали в Кишинев, к тем же молдаванам. Когда через полтора года дело официально закрыли, Сёма подал документы на выезд.
Отпустили его сразу, связываться с жалобщиком никто не захотел. Все хозяйство и запасы, оставшиеся после Лукреции, Сёма оставил ее родителям. Последнюю ночь он провел у них и, крепко выпив, впервые назвал мамой и папой, приглашал в гости.
— Если Лукреция найдется, — шептал Сёма, размазывая слезы, — я сразу возвращаюсь. Полтора года без сна, стоит лишь опустить голову на подушку, как мне чудится: шаги, она вплывает в раскрытую дверь, протягивает руки, зовет. Я подскакиваю и жду, жду до рассвета…
При виде такой любви тесть украдкой отирал кулаком слезы, а теща, не стесняясь, плакала навзрыд. Лукреция в подвенечном наряде лукаво улыбалась со стены.
Израиль встретил Сёму холодным дождем. Через приспущенное стекло в такси врывался пряный, густой аромат.
— Это апельсины, — пояснила мама. — Вокруг Реховота много старых садов.
Ночью Сёма просыпался от порывов ветра. Пальма за окном шуршала, словно триста голодных мышей, попугай беспокойно ворочался в клетке. Кошмар с Лукрецией казался чужеродным, необязательным отростком его жизни, отсеченным лезвием границы.
«Бедный Соломон, — думал Сёма, — куда ты попал, Соломон, где ты был?!»
Язык у Сёмы не пошел. Болтать на бытовые темы он научился довольно быстро, но чтение и письмо так и не сумел преодолеть. Трезубцы и клыки букв вызывали у него тревогу. Через несколько минут страница расплывалась, черные прямоугольники слов и белые промежутки между ними складывались в причудливые фигуры.
Он пытался уловить знакомые очертания, но ничего, кроме неровных полос, напоминающих рельеф бетонной стены, не приходило в голову. Через час занятий в комнате появлялся человек-невидимка. Он доставал из кармана невидимый молоток и начинал заколачивать невидимые гвозди в переносицу непонятливого ученика. Сёма закрывал учебник и уходил на улицу.
Мама была права — с апельсинами в Реховоте все обстояло благополучно. Приземистые деревья росли вдоль тротуаров, словно шелковица в Кишиневе. Темно-зеленые, чуть тронутые оранжевым цветом плоды напоминали неспелые помидоры. Время от времени один из них срывался с ветки и, подпрыгивая, катился под ноги прохожих. Никто их не поднимал: овощные лавки были завалены спелыми, свежего золота апельсинами по символической цене.
В отличие от цитрусовых, работа в Реховоте под ногами не валялась. Услышав название Сёминой специальности, маклеры морщили нос и, тяжело вздыхая, устремляли глаза к небу. Спасение могло прийти только оттуда — технологи по производству бетонных конструкций в Израиле не требовались. Дома строили по старинке, из кирпичей или блоков, чернорабочие-арабы затаскивали их на этажи вручную, по три штуки за раз. Сёма объездил с десяток строительных фирм, разослал письма еще в два десятка и в конце концов устроился туда, куда ему предлагали с самого начала, — рабочим на стройку.
Первые две недели он ложился спать в восемь часов вечера; руки и ноги ныли, словно пикирующий бомбардировщик. Через месяц привык, успокоился, а через три стал искать халтуру в вечерние часы. Платили на стройке сносно, а хотелось большего, гораздо большего. Самой лучшей подработкой считался ремонт вилл, однако места в халтурных бригадах были забиты навечно и передавались, как секреты Торы, — от отца к сыну. Но Сёме очень хотелось, так хотелось, что перед сном, спрятав голову под одеяло, он судорожно и нервно излагал свою просьбу.
— О дайте, дайте мне халтуру, — шептал Сёма, толком не понимая, к кому обращается, — дайте, маленькую, одну, ну дайте, дайте же.
Бормотал он беззвучно, опасаясь родителей, для верности прижавшись губами к подушке, но в том, что Там его слышат, был абсолютно уверен.
То ли Высшее Начало пожалело Сёму, а может, он просто надоел Ему своим ежевечерним камланием, но чудо произошло, его взяли в бригаду. Правда, подсобником, принести-унести, но в бригаду. Заправлял всеми делами Овадия, смуглый, почти черный еврей из Йемена. В Реховот он приехал сорок лет назад, еще ребенком, и всех нынешних толстосумов знал по совместным играм на школьном дворе.
После завершения первой халтуры он пригласил Сёму домой, поужинать. Ели невыразимо острое мясо, огненную похлебку и толстые, ноздреватые на изломе питы. В завершение ужина Сагит, дочка хозяина, принесла чай с мятой. Сёма отхлебнул глоток и поперхнулся. Ему показалось, будто в чай вместо сахару по ошибке насыпали перец. Сагит улыбнулась:
— Приходи почаще, привыкнешь к нашей еде, тогда и чай сладким окажется.
Она тоже была смуглой, вся какая-то верткая, смешливая, ухватистая. Гладкие черные волосы блестели, будто напомаженные, голова чуть клонилась к плечу. На узких пальцах с миндалевидными ногтями, чуть тронутыми фиолетовым лаком, удобно располагались кольца из перевитых серебряных проволочек. Передвигалась Сагит с грацией нежной козочки, стремительно и осторожно. Сам того не ожидая, Сёма вдруг произнес:
— Я уже два года живу в Реховоте, а город толком не успел рассмотреть. Можешь мне его показать?
Кровь стремительно покинула голову, скрываясь от стыда в глубине организма, щеки побледнели, воздух с трудом протискивался через пересохшую гортань. Тейманское семейство, еще больше почернев от возмущения, смотрело на него гневно и осуждающе; отец величественным жестом требовал принести из подвала ручной пулемет. Кровь упала до нижней отметки и, осознав, что терять больше нечего, устремилась обратно. Сёма покраснел и опустил глаза.
На самом деле никто, кроме Сагит, его не расслышал. Овадия громко просил добавить чаю, его жена так же громко обещала немедленно принести. Шумел телевизор, спорили на кухне братья Сагит, плакал в коляске третий сын ее старшей сестры.
— Хорошо, — молвили ангелы с неба, — давай завтра, в пять вечера.
Сёма поднял глаза. Сагит, улыбаясь, смотрела на него.
— В пять, — повторила она, — на Герцль, возле банка «Мизрахи». Это самый центр, с него и начнем…
Счастливые браки заключаются на небесах, впрочем, так же, как и несчастные. Немало времени посвятили Сёминому выбору речистые матроны бессарабских семей, много водки утекло и провалилось в бездонной утробе всепонимающих и многоопытных каларашских мудрецов. Долго судили они планиду незадачливого родственника, грозные предупреждения слетали с трепещущих от возмущения языков. А когда день свадьбы был назначен и приглашения разосланы, многие уста во многих домах одновременно изрекли диагноз:
— И-ди-ёт!
Местное произношение придавало знакомому слову неповторимый аромат халуцианства и оставляло на лбу подобие позорного клейма — дырочки от двух точек.
— Плохо он знает этих копченых тварей, — говорили одни, вздымая руки к небу. Высшая справедливость представлялась им закутанной в белый балахон с прорезями для глаз. Главной ее заботой было поддержание общинной чистоты.
— Он еще наплачется от щедрот черных друзей, — пророчествовали другие.
— И где он их только находит, — сетовали третьи. — Там подцепил «хазарину», тут тейманку.
Короче говоря, общественность была против. Тем не менее на свадьбу пришли все, возможно, потому, что Овадия заказал один из самых дорогих залов, знаменитый на всю страну своей изысканной тейманской кухней.
Фужеры на столах дрожали от раскатистых загогулин восточного оркестра. Солист, черный как сапог, но в белой атласной кипе, выводил рулады, напоминающие непривычному кишиневскому уху крики ишаков, на которых разъезжали по Йемену предки певца. В зеркальном потолке отражались могучие плечи бессарабских дам, лысины их мужей и коричневые родственники невесты, осыпанные золотыми украшениями, словно манекены в ювелирном магазине.
Сагит в пенящемся свадебном платье была прелестна. Сёма робел и смотрел букой. Под светом прожекторов капли пота на его лице сверкали, будто крошечные бриллианты.
Гости сидели отдельно — каждый в своей компании. Свадебную церемонию многие не успели заметить — восточная кухня разожгла пожар, пламя которого обильно заливалось холодным пивом. Родственники невесты, взявшись за руки, мерно ходили по кругу, поводя в такт плечами и вздрагивая всем телом через каждые два шага.
— Это у них называется танцевать, — презрительно шипели Сёмины родственники и наливали еще по одной.
К часу ночи все было кончено. Молодых отвезли в дом Овадии, гости расселись по автомобилям и, зычно порыгивая, устремились к уюту домашних сортиров. Густой дух хумуса, жаренного в пряностях мяса и алкоголя оседал ядовитым туманом на пропотевшие вечерние туалеты.
— Н-да, — сказал папа, усаживаясь на кровать и с трудом стаскивая ботинки с распухших ступней, — н-да!
— Уймись, — мама, как всегда, когда речь заходила о Сёме, была решительна и неумолима, — в Израиле, на еврейке, чего тебе еще надо?
В бархатно-голубой глубине ночного неба холодно сиял полумесяц, окруженный острыми точками звезд. Жизнь снова казалось бесконечной, наполненной счастливыми случайностями и добрыми предзнаменованиями. Все еще можно было изменить и переделать заново. В прохладном воздухе апельсиновых садов летучие мыши готовились встретить утро.
Вот дни счастья Соломона Мееровича — пять и шестьдесят и триста. Через шестьдесят он блаженствовал как после пяти, после трехсотого в его душе заклубились ядовитые пары сомнений.
По утрам Сагит поднималась первой, ставила кофе и разогревала хлеб в микроволновой печке. Позавтракав, Сёма целовал жену и шел заводить старенький «Фиат». Теперь он ездил на стройку в собственной машине, попирая четырьмя колесами прах завоеванной страны. В садике перед домом Сёма останавливался, глубоко вздыхал и замирал от счастья.
— Гицеле-мицеле, — выводила в черно-желтом кустарнике неизвестная птица. Неизвестные цветы поворачивали упругие, осыпанные электрическими каплями росы лепестки навстречу неизвестным бабочкам, неизвестные жуки упорно тащили в свои норки неизвестные былинки и семена. Знакомые вьюнки, мальвы и гиацинты отгородились от Сёмы стеной труднопроизносимых и еще хуже запоминаемых названий. Пелена неизвестности окутывала окружающий мир, придавая ему глубину и манящую перспективу.
Стекла машины за ночь покрывались густым слоем росы. Каждое утро кто-то выводил на них закорючки ивритских букв. Сёма злился, доставал из багажника старое платье Сагит и насухо протирал стекла.
— Балагуры, — шептал он, выкручивая мокрое платье. — Кукрыниксы хреновы!
Несколько раз он просил Сагит перевести непонятную надпись, но она только смеялась и стыдила Сёму:
— Опять ангелы оставили тебе весточку, а ты не можешь прочесть…
Почему Кукрыниксы, Сёма тоже не мог объяснить. Да он и не задумывался над этимологией, ему просто нравилось вытирать окна собственной машины, щуриться от утренней свежести в собственном садике и шептать это длинное, курчавое слово. Он даже обучил ему попугая и тот регулярно нарушал покой субботнего ужина раскатистым щелканьем:
— Ку-кррррры-ник-сы! Ку-кррррры-ник-сы!
— Чего он хочет? — спросила в конце концов Сагит. — Сколько раз можно повторять одно и то же?
Сёма улыбнулся.
— По-русски это означает — я люблю тебя. А повторять такое можно всю жизнь.
Сагит провела пальцем по прутьям решетки, и они зазвенели, словно маленький колокольчик.
— Какая славная, сообразительная птичка. И совсем не похожа на своего хозяина…
Сомнение — вот подлинный враг любви. Горе тому, кто приоткроет для него дверь; бес упреков и подозрений никогда не насыщается до конца.
На триста шестьдесят пятый день у Сёмы прошел насморк. Его вечный, несгибаемый тонзиллит внезапно исчез, иссушенный теплом домашнего очага. Вал запахов, не сдерживаемый фильтром соплей, обрушился на незащищенные ноздри. Мир приобрел еще одну координату, дополнительную степень свободы. Принюхавшись полной грудью, Сёма обнаружил, что окружающая его действительность пахнет хильбе. Горьковато-острую кашицу из перетертых зерен этого растения его новые родственники употребляли с необычайным рвением и упорством, словно им платили отдельно за каждый съеденный килограмм.
Сама по себе кашица излучала довольно аппетитный и сравнительно безобидный запах. Расплата наступала через несколько часов: внедряясь в организм, хильбе начинало благоухать совершенно специфическим и далеко не аппетитным образом. Одежда, несмотря на многочисленные стирки, продолжала источать тончайшее зловоние, напоминающее запах давно немытого тела. Свежие простыни хрустели хильбе, чехлы в автомобиле, изменив бензину, шибали в нос так, будто под ними запрятали носки целой футбольной команды.
К ужасу и позору, выяснилось, что французские духи и дезодоранты Сагит пасуют перед тейманской заразой. В густой глубине «Черной магии», почти у самой подложки запаха, таилась непрошеная добавка. Последний глоток вдоха начисто вытеснял первоначальный аромат, подобно тому, как крошечный хрусталик йода закрашивает стакан чистой воды.
С хильбе Сёма расправился без всякой жалости; готовую кашицу вылил на помойку, а сухие зерна спустил в унитаз. Стойкость характера обошлась ему довольно дорого — зерна разбухли и накрепко закупорили канализацию. Запах в доме стоял такой, что по сравнению с ним благоухание хильбе казалось изысканным ароматом.
Трубы прочистили, слупив за это ощутимую сумму, и когда фимиам фекалий окончательно выветрился, хильбе вернулось на свое место. Наверное, оно угнездилось в теле Сагит уже на генетическом уровне, осело в порах старых деревьев, пропитало стены.
«Даже если сжечь дом, — думал Сёма, — выкорчевать сад и перепахать землю, то все равно розы, посаженные на этом месте, будут пахнуть плохо выстиранными трусами».
Бесконечное распивание кофе отравляло его существование не меньше, чем хильбе. Кофе варили по любому поводу: обжигающе горячий, крепкий, с кардамоном. Первое время Сёма пил наравне со всеми, но скоро почувствовал, что поры его тела закупорены хрусткими коричневыми крупинками.
В Калараше Сёма употреблял исключительно чай. Горячая душистая влага распаривала кожу, выгоняя вместе с потом раздражение и обиды. Чай успокаивал, очищал, а от кофе Сёма становился нервным и озабоченным. Впрочем, оставаться спокойным в присутствии братьев Сагит можно было лишь после полной резекции нервной системы. Разговаривали братья только криком; любой завалящий вопрос обсуждался на пределе возможностей голосовых связок. Эти смуглые, цвета молочного шоколада ребята обладали завидным душевным здоровьем, энергия клокотала в них, словно бульон в кастрюле с закрытой крышкой. Выпускной клапан периодически открывался — размахивая руками, братья приносили мыслимые и немыслимые клятвы в доказательство своей правоты и, страшно закатывая глаза, били себя в грудь, как бабуины. Впрочем, спорили они беззлобно, если не сказать добродушно: крик представлял всего только форму, в которую с легкостью укладывалось любое содержание. Наоравшись, братья пили кофе и, маленько передохнув, принимались за новую тему. Сидели они на скамейке под окнами, кружевная тень, опускаясь на лица, создавала подобие боевой раскраски. Стекла окон время от времени нервно вздрагивали, будто при небольшом землетрясении.
Кофе для братьев варила Сагит. Сёма несколько раз запрещал ей обслуживать этих бездельников, но ни грозный тон, ни даже сурово насупленные брови не возымели должного воздействия.
Родственные связи явно перевешивали. Не раз и не два Сёма поворачивался к стене и засыпал в одиночестве, крепко подоткнув одеяло в знак отчуждения и обиды.
— Ах, — шептал он, прижав губы к подушке, — если б она только присела на край кровати, если б прижалась щекой к спине или просто просунула руку под одеяло, без слов, молча, тихонько посапывая носиком, — он простил бы ей все: и непокорность, и дурацкие правила семейной чистоты.
Но такого за всю их недолгую супружескую жизнь ни разу не произошло.
Сагит была переполнена суевериями. Обычаи и привычки, привезенные родителями Овадии из средневекового Йемена, составляли основу ее мировоззрения. Она свято верила в существование туалетного беса и не позволяла Сёме прикасаться к еде, пока он тщательно не ополаскивал руки из большой медной кружки с двумя позеленевшими ручками. Добавить молока в кофе после мясного обеда казалось ей страшным преступлением, а по мало-мальски серьезным вопросам она бегала советоваться к «хахаму» — старому тейманцу с седыми пейсами. При этом Сагит не считала себя религиозной; по субботам курила и до глубокой ночи смотрела телевизор.
«Деревня, — свысока улыбался Сёма, — пережитки феодализма».
Но как ни смейся, ему становилось не по себе от мысли, что дедушка его жены разжигал костер в самолете по дороге из Йемена в Израиль.
Возвращаясь с работы вместе с Овадией, Сёма искоса поглядывал на коричневый профиль тестя и с ужасом находил все больше общих черт со смешной коричневой обезьянкой.
Лицо и волосы Овадии покрывал мелкий иней известки.
— Мы с вами сегодня, папа, одинаково небрежны, — говорил Сёма, улыбаясь собственному неоцененному остроумию.
Овадия смотрел на свои руки, обтянутые белой сеткой застывшей в глубоких морщинах известки и согласно кивал головой.
Со всем этим еще как-то можно было мириться. Но самым нестерпимым, обидным и несправедливым оказались принципы семейной жизни. Если б только Сёма узнал, какой умник вбил в голову Сагит такую чушь, он бы, честное слово, не пожалел денег и нанял арабов из Газы отмутузить до полусмерти непрошеного советчика.
В первый же день месячных Сагит перебиралась на отдельную кровать и не подпускала Сёму две долгих недели. Нельзя было не то что поцеловать или пожулькать, а просто прикоснуться пальцем. В конце срока она отправлялась в микву и, возвращаясь, демонстративно перестилала белье на общей кровати.
— Наверное, в Йемене не хватало пресной воды, — злобно шипел Сёма, — вот твои бабушки и привыкли мыться один раз в месяц.
— Гой, — отвечала Сагит. — Дремучий, невежественный молдаванин. Давай, я запишу тебя на полгода в ешиву, может, перестанешь болтать глупости.
Ах, как это было обидно! Ворочаясь на пустой койке, Сёма окончательно уступил демону сомнений и скромный вопрос, висевший где-то у края обозреваемого сознанием пространства, вдруг превратился в главную проблему жизни.
Как порядочный еврейский муж, все заработанные деньги Сёма отдавал жене. Сагит мечтала о собственном домике, пусть небольшом, но отдельном. Собственный домик стоил безумно дорого, и поэтому она ввела режим строжайшей экономии.
Вечерние огни большого Тель-Авива, маняще помигав, вновь отдалились и мерцали где-то там, в туманном «после того, как купим дом». В итоге Сёма работал на двух работах, а по ночам высчитывал, сколько осталось до очередной миквы. Перед рассветом, когда тихое дыхание Сагит становилось почти неразличимым, приходила Лукреция. Жалобно сложив руки у ворота, она вновь молила о пощаде. Выдержать такое счастье мог только самый безоглядный оптимист.
Говорят, что человек окружен посланцами нечистой силы, словно дерево корой. Они слетаются на поступки, будто осы на малиновый сироп, трутся об ноги, как голодные коты. Размышляя о вечере, перевернувшем его жизнь, Сёма пришел к выводу, что беседовал и пил водку не со школьным приятелем Лёней, а с носителем злого начала, чертом.
Халтура в тот день закончилась сравнительно рано, и Сёма решил, наконец, помыть машину не тряпкой у забора, а в автосалоне. Пока две девчушки в красных комбинезонах драили и терли старую шкуру «Фиата», Сёма сидел в пластмассовом кресле и, попивая «Колу», лениво оценивал их женские достоинства.
— Сёмулика! — проревел за его спиной убежавший с пастбища осел. — Узнаешь друга Лазаря? Приглядевшись, Сёма с трудом опознал в толстом мужчине с лоснящимися щеками своего одноклассника Лёнчика. Много лет назад они вместе собирали марки, дрались, обменивались магнитофонными записями, курили за школой первые, вытащенные из отцовских карманов папиросы — словом, вели нормальный образ жизни, именуемый в литературе счастливым детством.
— Эк тебя разнесло, — сказал Сёма, осторожно протягивая руку. — Ты не по торговой линии пошел?
Отпихнув руку в сторону, Лёнчик с глухим хрюканьем обнял Сёму и принялся тыкать его носом в перхоть на воротнике своей черной кожаной куртки.
— Друг, — ревел он, — сколько лет… а помнишь… а Светка Плавская умерла от белокровия… а наши почти все здесь… про тебя говорят — защемился на шиксе… врут, гады, все врут… пойдем, посидим тут рядом, а бочковое, а холодное, сколько лет, друг!
От него пахло потом, крепким одеколоном и табаком. Сёма забился, как куренок под ножом резника, но все попытки освободиться ни к чему не привели — Лёнчик держал его мертвой хваткой.
— Узнаю, — прохрипел наконец Сёма, — узнаю друга Лёню. — Отпусти, кости сломаешь.
Ленчик разомкнул руки и счастливо улыбнулся.
— А ты все такой же, щуплый и с большими ушами. Я тебя по ним сразу узнал. А меня вот, прибавилось.
Он с удовольствием похлопал себя по брюшку и зареготал, как жеребец во время случки. В профиль Лёнчик удивительно походил на букву «я».
— Только знаешь, — он понизил голос до доверительного шепота, — а называй меня теперь Лазарем. С волками жить, сам понимаешь…
«Тут рядом» оказалось восточным рестораном, и к пиву в качестве закуски подали стандартный средиземноморский набор: коричневые, скользкие от масла маслины, маринованные баклажаны и хильбе. При виде любимого блюда Сёма тихонечко взвыл и осушил махом литровую кружку пива.
— Ты чего это? — подозрительно спросил Лазарь, с удовольствием окуная в хильбе солидный кус питы. — Еще не привык к местной кухне?
Сёма раскрыл рот. Слова скорби и печали, горькие признания и ядовитые комментарии, уже готовые сорваться с языка, застряли между зубами вместе с волокнами маслин. Лазарь пошел первым.
Он пил, ел и говорил одновременно. Капли пива, окрашенные в пунцовый цвет баклажанов, стекали с его подбородка, крошки питы, подхваченные фонтаном красноречия, разлетались во все стороны.
— Да, я приехал сюда без профессии, диплом сельскохозяйственного техникума со специализацией по выращиванию свинины просто боялся показывать, теперь понимаю, что зря, а жить надо, пошел на курсы поваров, сколько дерьма съел, пока учился, зато сейчас шеф русского кабака, а деньги, а молодые официантки, м-м-м-м-м, а каждый вечер обед в ресторане, а хильбе здесь, что надо, это я как специалист, ешь, дурачок…
Он разорвал на две части остаток питы и тщательно обтер тарелочку.
— Хильбе твоим я сыт по самые гогошары, — вставил наконец Сёма. — Жена у меня тейманка, так что сам понимаешь…
Лазарь застыл с раскрытым ртом. Но ненадолго.
— Как, — прошипел он сквозь мешанину из плохо пережеванной питы и хильбе, — настоящая, оттуда? Он махнул рукой в неопределенном направлении. Сёма помнил этот жест из детства, так отмахивался его дедушка, когда он донимал его вопросами типа: «Где живет Баба Яга?»
— Да, — сказал он с достоинством тяжелобольного человека, — настоящая, оттуда.
— Измена, — возопил Лазарь, — белые в городе!
Стены ресторанчика вздрогнули. Буйный вал марокканской музыки обрушился на головы посетителей. Вокруг размашистого гула барабанов пискляво обвивались дудки, неистово трещали трещотки, а грубые мужские голоса мрачно повторяли одну и ту же фразу на арабском языке. От восточных мотивов перед глазами Сёмы всегда возникала одна и та же картина: привязанный к столбу белый миссионер, треск костра, холодный лунный свет и сверкающие капли слюны на подбородках у полуголых барабанщиков.
«При чем здесь арабы, — каждый раз говорил он себе, — арабы не едят миссионеров».
Но его воображение считало иначе; видение возвращалось с завидным постоянством при первых звуках восточной музыки.
Из кухни высунулась курчавая голова хозяина. Он довольно оглядел зал и подмигнул посетителям — ну как, мол, — нравится?
«Сами виноваты, — подумал Сёма, — нечего ходить по восточным ресторанам. А чего ты ожидал услышать — Моцарта?» Мысль показалась ему настолько абсурдной, что он улыбнулся.
— А он еще смеется, — грустно прокричал Лазарь. — Сколько спиногрызов успел заделать?
— Чего-чего? — прокричал в ответ Сёма.
— Киндеров, — спрашиваю, — сколько?
— Пока нет.
— У-ф-ф, — Лазарь расслабленно улыбнулся. — Значит, можно спасать. Не волнуйся — никаких шикс — я тебе подберу, как субботнюю халу — побелее и послаще.
— Я женат, — прокричал Сёма, — понимаешь, хупа, свидетели, раввинат.
— Какая еще хупа, нет такого понятия — хупа с шиксой.
Теперь пришла Сёмина очередь остолбенеть.
— Ты что, сглузду зъихав, посмотри на фотографию ее дедушки, да у него пейсы до пояса!
— Маскировка! — объявил Лазарь. — Не было этого никогда. Во всем сионисты виноваты. Солдат у них не хватало, вот и завезли сюда арабское племя, натащили арабскую музыку, арабскую еду. Об этом тебе в любой ешиве расскажут.
Он брезгливо ткнул вилкой в блюдечко из-под хильбе. Его пальцы напоминали аккуратных, ухоженных кабанчиков.
— Не строй из себя идиёта — давай свой телефон и начнем лечиться.
Спустя два часа, когда полуоглохший и пьяненький Сёма стучал в свою дверь, предложение Лазаря еще казалось ему чудовищным. Прошло несколько дней. Мысль обтерлась, притулилась с краю и, найдя себе место где-то между «бред собачий» и «все может случиться», уже не казалась такой невозможной.
Лазарь позвонил через две недели.
— Приветик! — сказала трубка. — А приходи завтра к семи в «Свинтус» — литовский кабак на Герцль. Назови свое имя — столик я заказал. Посидим, потравим.
— Да я, — начал было Сёма, — халтурю до восьми, и вообще…
— Никаких вообще, — отрезал Лазарь. — Вообще передай, что старый друг, светлые года, у джигитов есть свои законы. Понял?
— Понял, — сказал Сёма.
Ему вдруг стало так просто и легко на душе — кто-то точно знал, как надо, кто-то желал ему добра и платил за это, и, в конце концов, о чем шла речь, посидеть два часа в ресторане со школьным другом — а сколько можно ишачить, в конце-то концов и у него есть право на личную жизнь, а хватит!
Ресторан оказался довольно уютным; приглушенный свет торшеров, массивные столы из светлого дерева, негромкий оркестрик.
— Не сыпь мне соль на рану, — полушептал в микрофон солист в расшитом блестками пиджаке, — она еще болит!
Руками он пытался изобразить, как невидимый публике злодей с невероятным упорством посыпает его солью. Ран, судя по жестикуляции, было много, но и соли хватало; пока солист отряхивал ее с одной половины тела, вражина успевал подобраться к другой.
Сёму усадили в глубине зала. Разбитной светлоголовый парнишка ловко приволок поднос, раскидал по столу два прибора, заиндевелую бутылку водки, тарелки с закусками, раскрыл меню на рубрике «Главные блюда» и удалился.
Оркестрик тянул знакомую мелодию, но Сёма никак не мог припомнить слов. Музыка нежно касалась его натруженных рук, обвивалась вокруг загорелой шеи и ласково заглядывала в усталые глаза под сурово нахмуренными бровями.
— Господи, да ведь это же «Синий троллейбус»! — ахнул Сёма.
Автоматически, словно повинуясь приказу, он сорвал жестяной колпачок, налил полный бокал ледяной водки и залпом выпил.
— Последний, случайный, — сразу всплыли слова.
Сёме стало грустно, потом обидно, потом отчаянно жалко чего-то хорошего и правильного, оставшегося там, за хрустальной линией судьбы. Защекотало в носу, слеза любви и жалости к себе холодной льдинкой скользнула по щеке.
Сёма достал из стаканчика салфетку и основательно высморкался. Прямо посредине второго сморка его окликнули.
— Извините, вы — Сёма?
Сёма поспешно скомкал наполненную соплями салфетку и поднял голову.
Все в ней казалось большим: широко подведенные глаза, ворох черных с проседью волос, небрежно заброшенных за спину, наполненная до треска черная блуза, серебряная пряжка на выпуклом животе и крупные, круглые колени, затянутые в сверкающий капрон.
— Лазарь задерживается, — сказала она, — и попросил вас немного развлечь. Меня зовут Виктория, Вика.
Рука была теплой и сильной, и у Сёмы вдруг заныло, защекотало между лопатками. Ощущение было таким, будто к спине приложили грелку.
Вика приехала из Белгорода-Днестровского, небольшого украинского городка, и работала в русской газете, составляя недельные гороскопы и кроссворды. Откуда она набралась астрологической премудрости, Сёма не стал выяснять, но разговор как-то сразу скатился на даты рождения, знаки Зодиака, предсказание будущего.
— Я и по руке умею, — сказала Вика после первой рюмки. — Хотите, погадаю?
Какой же человек не захочет узнать будущее? Даже самые откровенные скептики, обрушивающие на предсказателей и астрологов ниагары ядовитых замечаний и подколок, наедине с собой тоже заглядывают в недельный гороскоп. Каждому представляется, будто завтрашний день окажется лучше предыдущего. Ужасная, роковая ошибка!
Теперь грелку приложили и спереди. Объясняя смысл каждой линии, Вика осторожно поглаживала Сёмину ладонь мягкими подушечками пальцев, иногда чуть подцарапывая гладкими ноготками.
И хоть говорила она на полупонятном астрологическом жаргоне, составленном из неизвестных Сёме слов и понятий, речь шла о другом, совсем о другом, куда более простом и понятном.
— Потанцуем, — вдруг сменила тему Вика.
Она оказалась выше его, и Сёма в смущении затоптался перед столиком.
— Это туфли, — сказала Вика и нетерпеливым движением сбросила их с ног.
— Ну, как сейчас?
Сейчас тоже было высоковато, но отказаться после такой самоотверженности Сёма не мог.
— Женщина никогда не бывает выше мужчины, — шептала Вика, склонив голову ему на плечо, — только длиннее, только длиннее…
Лазарь так и не появился. На прощание она вытащила из сумочки маленький блокнот и быстро записала адрес и телефон.
Листок источал тяжелый, густой аромат и грел Сёмино бедро даже через карман брюк.
Братья, как обычно, сидели под деревом. Не успел Сёма постучать, как дверь распахнулась. Сагит с почтением провожала старого тейманца с седыми пейсами, «хахама». Он уже несколько раз приходил к ним, но Сёма никогда не интересовался целью его визитов.
«Их, тейманские дела, — думал он. — Зачем я буду вмешиваться? Подвоха от такого старика ожидать не приходится, пусть себе ходит».
Хахам ушел, но Сёмино любопытство, подогретое водкой и грелками, потянуло его за язык.
— Объясни наконец, зачем к нам таскается этот дед? — спросил он, удивляясь легкости, с какой слова слетали с его губ.
— Я отдаю ему нашу цдаку, — неожиданно просто призналась Сагит.
— Какую такую цдаку?
— Десять процентов от зарплаты. Тем, кто так поступает, везет в жизни.
Сёме показалось, что он ослышался.
— Десять процентов! Ты отдаешь этому старому болвану такую кучу денег! А почему мне ничего не известно?
— Вот теперь известно, — улыбнулась Сагит. — Меня этому научила бабушка, в нашей семье все так поступают.
Опять бабушка! Сколько можно строить жизнь по заветам немытой тейманки! Тепло переместилось вовнутрь, под ложечку, от обиды и горечи стало трудно дышать.
— Я пашу, как ишак, — заорал Сёма, — работа, халтура, откладываю каждый шекель… Домик, свой домик!.. А ты кидаешь неизвестно кому такие куски! Дрянь, мотовка бесстыжая!
Тепло выкатилось из-под ложечки и бросилось в пальцы правой руки. Сёме показалось, будто сердце непонятным образом сдвинулось с места и затрепетало в его ладони. Он поднял руку, чтобы показать его Сагит, и вдруг, неожиданно для себя самого, отвесил ей оглушительную оплеуху. Сагит отбросило назад, она ударилась головой о стенку шкафа и тоненько завыла. Щека мгновенно стала пунцовой, Сагит спрятала лицо между ладоней и продолжала выть, глядя на Сёму испуганными глазами. Что больше повлияло на него, этот тонкий, противный писк или черные, дрожащие от боли глаза? Сколько раз он пытался восстановить, разобраться, выяснить — откуда поднялась в нем дикая, головокружительная ненависть…
Он бросился к Сагит, разодрал, раскинул в стороны мокрые от слез ладони, и, обхватив обеими руками коричневую шейку, принялся душить. Сначала чуть-чуть, так, чтобы попугать, а затем все сильнее и сильнее. Сагит била его ногами, стараясь попасть в пах, рвала ногтями лицо, но скоро ее сопротивление ослабло, в уголках перекошенного рта показались пузырьки пены, тело задергалось в конвульсиях. Краем уха Сёма слышал глухие удары, словно кто-то с разбегу ломился в дверь.
Сагит захрипела. Дверь слетела с петель, и братья ворвались в комнату. Оторвать Сёму от сестры оказалось для них секундным делом. Пока один укладывал ее на диван, второй занялся Сёмой. Попытки сопротивляться ни к чему не привели, военную службу братья провели в парашютных войсках. После второго удара Сёма потерял сознание.
Когда он очнулся, в комнате никого не было. Преодолевая боль, он поднялся с пола. Голова гудела, ноги дрожали мелкой противной дрожью. Испуганный попугай метался по клетке.
— Ради всего святого, Соломон! Ради всего святого Соломон! — кричал попугай.
В пустом проеме двери показался один из братьев. Он молча вошел в комнату, сгреб с дивана шерстяной плед и направился к выходу. У порога он обернулся:
— Идиёт, — сказал брат скорее устало, чем злобно. — Иди, проверься как следует. Ты чуть не задушил ее до смерти.
«Вот и хорошо, вот и ладно, — подумал Сёма. — И ладно, и хорошо, и пусть, и замечательно…»
Он схватил клетку с попугаем, сумочку, в которой лежали водительское удостоверение и чековая книжка, и выбежал из комнаты. Из-за сильного волнения он поехал не как обычно, а вывернул сразу на центральную улицу и тут же попал в пробку. Куда ехать, Сёма не знал, но оставаться на месте было невозможно.
Заморосил дождь. Первые тяжелые капли, разбиваясь о пыльное ветровое стекло, оставляли на нем знаки, похожие на отпечатки кошачьих лап. Капля посередине и пять брызг по сторонам, капля посередине и пять брызг…
Дождь усилился, стекло затянуло слоем белой, похожей на саван, воды. Пробка не рассасывалась. Тормозные огни стоящей впереди машины окрашивали Сёмины руки в красный цвет. Он прикоснулся пальцем к лицу; палец тоже был красным, но уже по-другому.
«Кровь, — заплакал Сёма. — Она ведь разодрала мне все лицо».
Он сунул руку в карман за платком. Платка не оказалось, вместо него на ладони лежал листик бумаги, источавший тяжелый, густой аромат.
«Вот и хорошо, вот и ладно», — подумал Сёма.
Теперь он знал, куда ехать.
Первые полгода Сёма не работал. Вернуться на стройку Вика ему не разрешила.
— Хватит, наломался, теперь у тебя есть право немного отдохнуть.
Пособие по безработице оказалось неожиданно большим, особенно по сравнению с зарплатой, которую платили Вике в газете.
Сёма блаженствовал — вставал поздно, не спеша завтракал, надевал огромное соломенное сомбреро и уходил к морю. Вика снимала квартиру в Яффо, и до скамейки с видом на скалу Андромеды можно было дойти за пятнадцать минут.
К Средиземному морю лучше всего приходить утром. Солнце стоит высоко за спиной, его короткие горячие лучи пронзают зеленую воду до самого дна. Сёма усаживался на скамейку под деревом и несколько часов смотрел вниз: на шумную возню яффского порта, игру света в окнах высотных домов на плавной дуге тель-авивской набережной, неспешные забавы ленивых портовых котов. Во всем этом пестром, нескончаемом движении присутствовал свой неповторимый ритм; Сёма прислушивался, находил нужную точку и уплывал. Точка каждый раз оказывалась в другом месте: иногда в медленном накате прибоя, шипящем на черных камнях волнолома, иногда в тарахтении мотора рыбачьей лодки, скользящей по сверкающей глади внутренней гавани. Изломанное, прерывистое дыхание Сёмы сливалось с этим глубоким, спокойным ритмом, принося успокоение и прохладу. Он то ли спал, то ли впадал в транс, мир свободно входил в его душу через широко открытые глаза и так же спокойно возвращался обратно. Когда последние остатки страха и неуверенности вымывались из организма этим веселым, сияющим потоком, Сёма поднимался со скамейки, доставал из кармана составленный Викой список покупок и отправлялся по магазинам.
Гости к Вике приходили каждый вечер. В основном сотрудники разных русских газет, среднего возраста, шумные, хохотливые евреи. Почти все они приехали из маленьких городов южных республик бывшего Союза, где работали в заводских многотиражках или на районном радио. Этих в общем-то симпатичных и остроумных людей объединял общий комплекс неполноценности; они без конца рассказывали невероятные истории про победы на литконкурсах, публикации в центральной прессе, знакомства с известными журналистами и писателями. Рассказчики беззастенчиво врали — слушатели, прекрасно зная, что девяносто процентов рассказанного враки, тем не менее, искренне удивлялись и сопереживали. Все это походило на некую игру, групповую психотерапию.
Гости приходили со своей водкой, благо стоила она сущие пустяки, а хозяйка выставляла символическую закуску. Пьянели быстро, но не глубоко. Разговор начинался с очередного вранья, обязательного, как прием лекарства, а после рассыпался, раскатывался по всей квартире. Говорили о литературе, в основном о русской, вспоминали стихи, свои и чужие, пели песни, о синем московском снеге, сырой палатке, таежных закатах. Иногда Вика низким грудным голосом декламировала стихотворение, всегда одно и то же. Гости замолкали, напряженно прислушиваясь, то ли к ее голосу, то ли к тому, что происходило внутри у каждого.
— Но мы сохраним тебя, русская речь, — почти выпевала Вика, — великое русское слово!
Судя по частоте употребления, этим великим словом являлось нецензурное обозначение мужского члена. С него начинали и им же заканчивали, оно было запятой, многоточием и восклицательным знаком. Половина всех шуток и каламбуров вертелось вокруг него, коротенького, как выдох астматика.
Расходились поздно, обкурив квартиру до посинения. Попугай дурел от никотина, прятал голову под крыло и сердито кричал:
— Nevermore! Nevermore!
Такая жизнь представлялось Сёме необычной и увлекательной. Услышав по русскому радио знакомый голос, он вспоминал вчерашние проделки его обладателя и улыбался улыбкой понимания и причастности.
Изредка появлялся Лазарь. Он приволакивал с собой огромную сумку ресторанных лакомств, Вика раскладывала деликатесы по пластмассовым одноразовым тарелочкам, и начинался пир. Громовой голос Лазаря с легкостью перекрывал говорок журналистов; он шутил и сам смеялся над своими шутками, предлагал петь и тут же запевал, нимало не смущаясь полным отсутствием слуха.
Сёму он покровительственно хлопал по заднице и беззастенчиво объявлял во всеуслышание:
— Ну, не жалеешь? Сравни, что имел раньше и что держишь теперь. Не женщина, а сахар, а вата! а мальвазия! цветок душистый, пряник лакомый!
Про Сагит Сёма почти не вспоминал. Несколько раз звонила мама, пересказывала последние реховотские новости. Овадия приходил к ней, просил подействовать на Сёму.
— Или вернись обратно, — передавала мама, — или дай девочке гет, разводное письмо.
Но о разводе Сёма и слышать не хотел. Шрамы от ногтей Сагит жгли лицо, неистребимое зловоние хильбе мутило голову. Одно только воспоминание о братьях приводило его в бешенство.
Душа жаждала мести, кровавой и беспощадной, как сицилийская вендетта.
— Успокойся, дурачок, — осаживала его Вика. — Возьми лучше деньгами. Ведь эта копченая семейка в твоих руках. Поводи, поводи их за нос, а потом назначь достойную сумму. Пусть знают, как поднимать руку на белого человека!
Всему на свете приходит конец — и хорошему и плохому.
Пособие по безработице кончилось, и, хоть деньги на счету еще оставались, сухое томление овладело Сёминым сердцем. Расслабиться на скамейке больше не удавалось, ритм ускользал от его слуха, а мысли, как заведенные, возвращались к одной и той же мысли: что будет завтра, что будет завтра, что будет завтра…
Однажды Вика вернулась из редакции в приподнятом настроении:
— Ну, котик, пляши, — сказала она, едва переступив порог. — Я нашла для тебя хорошую работу.
Место и вправду оказалось удачным. Сёма устроился ночным сторожем в громадном здании, битком набитом разными конторами и офисами. Среди них была и редакция Викиной газеты. Делать ничего особенного не требовалось: за ночь Сёма обходил три-четыре раза этажи, проверял, не пахнет ли паленым, не течет ли вода из незакрученных кранов, а все оставшееся время дремал в своей каморке перед телефоном. Несколько раз за ночь звонили из центральной конторы, спрашивали, все ли в порядке. Сёма рапортовал бодрым голосом и дремал дальше. Платили за это немного, но Вика не привередничала:
— Проживем как-нибудь, — говорила она, поглаживая Сёму вдоль позвоночника. — Сколько коту нужно для счастья — миску молочка и чтоб кто-нибудь погладил по шерстке.
Вика мурлыкала, прижималась к Сёме горячим, мягким телом, и все напасти и проблемы начинали казаться мелкими и преходящими.
У новой работы был только один недостаток — ночь Сёма проводил не рядом с Викой, а на деревянном стуле. Поставить раскладушку или хотя бы кресло начальство не позволяло, справедливо полагая, что такое нововведение резко снизит бдительность сторожа. Кроме того, уходить на работу приходилось каждый раз в самый разгар застолья, и контраст между шумным, веселым домом и темными, безмолвными коридорами действовал на Сёму не лучшим образом. Когда гости расходились, Вика звонила. Они мило болтали несколько минут, и Сёма вновь оставался один.
К середине ночи тишина достигала своего пика. Переставали шуметь машины, развозившие зрителей из ночных ресторанов и вечерних спектаклей, и все вокруг погружалось в тяжелое, густое безмолвие. Сёма включал радио, но тонкий писк динамика только подчеркивал громадность и всевластие тишины, ее глухая стена словно отгораживала Сёму от живого, трепещущего мира. В голову лезли дурацкие мысли, ему чудилась Лукреция, ее протяжный, умоляющий голосок. Не хватало воздуха, Сёма выбегал из здания, смотрел на теплый свет уличных фонарей, пытаясь уловить шум далекого моря. Одиночество становилось немыслимым, невозможным; ему казалось, будто он замурован в нем навечно, навсегда, и гибнет, задыхаясь от миазмов собственного дыхания.
В одну из таких ночей Сёма не выдержал. От работы до Вики его отделяли пятнадцать минут езды, а ночью — и того десять.
«Проверяющим скажу, что был на обходе, — решил Сёма, — десять минут туда, десять обратно, полчаса с Викой — никто и не заметит».
Дверь он открывал потихоньку, изо всех сил стараясь не шуметь.
Ему хотелось незаметно проскользнуть к постели и разбудить Вику поцелуем, как принц из старой сказки.
В спальне горел свет.
— Наверное, уснула над книжкой, — с нежностью подумал Сёма и открыл дверь.
Они лежали на постели, мокрые от недавно законченной любовной игры. Покрытое черными, блестящими волосами, тело Лазаря казалось еще чернее по сравнению с белизной Викиной кожи.
Сёма онемел. О таком он читал только в книжках и представить себе не мог, что с ним может случиться нечто подобное.
Кровь гулко заходила, зажужжала в артериях, прилила к лицу, зашумела в ушах.
— Не сопи, словно буйвол, — сказал Лазарь нарочито небрежным голосом, — человеком надо оставаться в любой ситуации.
Сёма сжал зубы и бросился на него. Шансов не было никаких, даже из детских схваток Лазарь всегда выходил победителем. Но подобраться к другу юности Сёма не успел. Вика, изогнувшись, ударила его в грудь своей круглой, похожей на полированное копыто пяткой.
У Сёмы перехватило дыхание. Удар пришелся точно под ложечку — магма всех вулканов мира взорвалась в его груди. Он перегнулся пополам, горячая лава заполнила гортань, не давая вдохнуть. Судорожно, глоток за глотком, он пытался втянуть воздух в онемевшие легкие. Вика нацепила на его склоненную шею сумку с документами, подтащила к входной двери и коротким пинком выставила наружу. Через минуту дверь приоткрылась, и на коврике возле скрюченного Сёмы появилась клетка с попугаем.
— Забирай свое насекомое, — злобно бросила Вика.
Сёма завыл. Говорить он не мог, судороги икоты разрывали гортань. Тяжелые, словно расплавленный свинец, слезы наполнили рот.
— За что, — с трудом выдавил Сёма, — за что?!
Тень жалости промелькнула по лицу Вики.
— Неужели ты еще не понял, дурачок? — почти ласково сказала она. — Жена Лазаря ужасно ревнива, вот я и взяла тебя в дом, чтобы отвести подозрения.
Дверь захлопнулась. Жить дальше было совершенно незачем. Оставалось только решить, каким способом уйти из этого мира.
Долго мучиться Сёма не хотел, мгновенная смерть от яда или пули представлялась ему наиболее желанным исходом. Он сидел на скамейке и, устремив остановившийся взгляд на скалу Андромеды, соображал, где достать оружие. Как назло, голова плохо работала, мысли скакали, словно волны перед волнорезом, — с трудом собранные вместе, они тут же разлетались в стороны, будто морские чайки за кормой корабля. Пахло соленой водой, свежий ветер перебирал листья над головой у Сёмы, промокшая от слез рубашка холодила грудь, а он все сидел и сидел, не в силах сдвинуться с места…
В первой же аптеке Сёма купил снотворного — немного, потому что без рецепта. Поехал во вторую, третью. Через час он проглотил целую горсть выпрошенных у сердобольных аптекарей таблеток, запил водой из фонтанчика и снова уселся на скамейку. Ничто не изменилось: ветки над головой шуршали свою мелодию; тарахтя моторами, возвращались рыбачьи лодки с ночного лова. Он подумал: «Что будет с мамой?» Его похоронят скорее всего в Реховоте, где-нибудь у ограды, а может быть и нет, она будет приезжать к нему два раза в день, приносить свежее молоко, булочки, голландский сыр…
«Какое молоко, какие булочки, — оборвал себя Сёма. — Зачем ему голландский сыр, даже такой вкусный, как у Вики, она покупает его в магазине деликатесов, совсем недорого, а за сколько, вот за сколько, он никак не может сообразить, сколько же стоит голландский сыр, в русском магазине, прямо напротив остановки автобуса…»
Он попытался вспомнить вчерашний список покупок и тоже не сумел. Мысль могла охватить лишь близкое, расположенное прямо напротив глаз. Мир сузился до размеров век, с их черной бархатистой основы медленно стаивал серебристый оттиск списка покупок. Если быстро перефокусировать глаза — как бинокль — может, удастся рассмотреть, сколько же стоит голландский сыр, и кто стоит там, в глубине, за сиреневой завесой поперек бегущих облаков.
Если вы хотите спокойно покончить с собой — никогда не делайте этого в Тель-Авиве. Выберите какой-нибудь другой город, а лучше всего — другую страну. Евреи слишком любопытный народ, чтобы дать кому-нибудь умереть в одиночестве.
Не успела Сёмина голова склониться на грудь, как старичок, выгуливающий спозаранку свою собачку, заподозрил неладное.
Якобы влекомый собакой, он несколько минут описывал вокруг скамейки сужающиеся круги, пока не приблизился вплотную.
— Молодой человек, вам нехорошо? — спросил старичок, слегка встряхивая Сёму.
Сёма не ответил. Старичок повторил вопрос. Вновь не получив ответа, он с ловкостью старого сердечника прощупал пульс и побежал к телефонной будке.
Из больницы Сёма вышел совсем седым. Где витала его душа, к каким тайнам успела прикоснуться, в какие бездны заглянуть — никто не знает. Он развелся с Сагит, порвал старые связи и, неожиданно для всех, переехал жить в ешиву.
— Ход конем, — рассудили многоопытные родственники. — Лучше таскать груз заповедей, чем поддон с кирпичами. Идиёт, идиёт, а свою пользу знает!
— Еще один паразит, — постановил Лазарь. — Впрочем, он всегда норовил на дармовщинку.
— Самые злые критики выходят из неудавшихся писателей, — решила журналистская компания Вики. — Вот выучится Сёма на раввина и будет нас, многогрешных, учить уму-разуму. Со всей беспощадностью неофита.
Мама несколько дней плакала и рылась в семейном альбоме. Отыскав пожелтевшую фотографию сурового старика в высокой черной ермолке, она успокоилась.
— Сёмин прадедушка был старостой синагоги, — сказала она папе. — Может, это у него фамильное…
И лишь Овадия, узнав о безрассудном поступке бывшего зятя, уважительно покачал головой.
Учение у Сёмы не пошло. На уроках он моментально засыпал, а разобрать лист Талмуда было для него непосильной задачей.
Через полгода он сдался и устроился на работу в той же ешиве.
Сёма моет полы, чистит кастрюли, сдает в стирку белье. От брачных предложений он отказывается наотрез; женщины его больше не интересуют. Живет он в маленькой комнатке подвального типа на первом этаже ешивы. Все заработанные деньги Сёма тратит на ешиботников, покупает им лакомства, чтобы лучше учились, новые галстуки, носовые платки. Он по-прежнему посещает уроки и по-прежнему засыпает после второй фразы преподавателя.
На вопросы любопытных Сёма отвечает:
— Душа… душа слышит…
Ешиботники за глаза называют его праведником и перед экзаменами приходят просить благословения.
— Какое еще благословение, — ворчит Сёма, — учиться нужно как следует…
Прошлое словно стерлось из его памяти. Иногда ему кажется, будто он родился и вырос здесь, в цокольном этаже ешивы. Плавное течение дней перемежают спокойные ночи; большой мир, наполненный опасностями и соблазнами, бушует снаружи, не в силах прорвать старые, толстые стены. Во сне Сёму навещают давно умершие раввины в шелковых сюртуках и шапках из лисьего меха. Они присаживаются на краешек кровати и, раскачиваясь, толкуют о заповеди «Не убий».
Перед самым рассветом Сёма просыпается и долго лежит с открытыми глазами, прислушиваясь к стуку собственного сердца.
Страшная гостья больше не приходит, он наконец обрел то, что безуспешно искал под хупой и в объятиях Виктории.
И лишь когда зимние тучи закрывают небо над Бней-Браком, а в его каморке становится темно, как в подвале, Сёма подходит к клетке с попугаем и перебирает прутья холодными пальцами.
Прутья звенят, словно голосок Лукреции. Попугай высовывает голову из-под крыла и кричит, подражая бывшей хозяйке:
— Ради всего святого, Соломон!
— Ради всего святого, — отвечает Сёма и горько, горько плачет.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Любовь и СМЕРШ (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других