Московский полет

Эдуард Тополь, 1990

Возвращение на Родину после долгих лет эмиграции… Чем-то оно обернется для знаменитого режиссера и писателя? Радостью? Или чередой опасных приключений, в которых каждое последующее событие – еще более странное и невероятное, чем предыдущее, в которых рискуешь – как дышишь, а способность удивляться теряешь весьма скоро…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Московский полет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть вторая

8

В Баку, в городе, где азербайджанцы вырезали сейчас всех армян, в пору моей юности бушевали совсем иные страсти. Группы молодежи праздно стояли тогда на уличных углах или сидели на скамейках приморского бульвара и жадными глазами провожали каждую молодую блондинку или — иногда — брюнетку: «Вах, вот эта хороша!.. Вах, вот эту бы!.. Вах! Вах! Вах! За этой я пошел бы на край света!..»

Мне кажется, что придумывать книги или фильмы — такое же приятное занятие. Идея новой книги вспыхивает перед тобой, как соблазнительная блондинка на высоких ногах, и ты провожаешь ее загоревшимся взглядом: «Ах, вот эту книгу я бы написал!» Порой ты даже бежишь за ней, как воспаленный кавказский мальчишка, и лепечешь-записываешь какие-то глупые или дерзкие слова. Но блондинка уходит, не удостоив тебя ответом, а ты еще и ночью помнишь ее вызывающую походку, абрис крутого бедра и думаешь жарко, как онанирующий подросток: «Ах, я бы начал эту книгу вот так! А потом — вот так!..»

Но утром, вместо того чтобы сесть и писать, ты опять идешь на угол своей будничной жизни и стоишь праздным зевакой или суетно шляешься по бульварам и переулкам своих рутинных дел, и вдруг новая блондинка выходит на тебя из-за угла, как сноп яркого света в темноте южной ночи.

Да, придумывать книги приятно.

И совсем другое дело — выбирать ту, которую будешь писать. Это даже страшнее, чем жениться на красивой блондинке, — это, скорее, как выбрать себе тяжелую болезнь сроком эдак на год, а то и на два. Впрочем, в молодости этот срок короче, молодые писатели болеют своими первыми книгами горячечно, как дети гриппом — с высокой температурой. Но и выздоравливают так же быстро. А вот после сорока болеть труднее — и гриппом, и книгой.

Но если я прав, что написание книги — это тяжелая болезнь, некая форма шизофрении со старательной фиксацией на бумаге ежедневных галлюцинаций, то можно ли требовать от писателя примерного исполнения общественных правил или супружеских обязанностей? И не рискованно ли разрешать писателю воспитывать детей или водить машину? А если он становится угрюмым, скандальным, капризным и депрессивным, можно ли обижаться на него как на здорового человека?

Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как по мере создания этой книги разрушаются его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, — вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею подсознания…

Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь, — настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?

Или если никто — ни один издатель — не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?

…Я пишу это запоздалое предисловие из робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю — неужели прыгну? Но отхожу и завариваю себе новую чашку кофе, откашливаюсь и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…

Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», — то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти — самому пройти — в «боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Россию!

О, я помню, как это было — улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела…

Мы шли…

Мы шли в самолет…

Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, — бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри — высокий толстяк тридцати двух лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч — стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывая в билеты, которые мы клали на стойку. Увидев мой билет, он тут же воскликнул:

— О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!

Такое же единство было у наших чемоданов — на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли про них написать «мы, чемоданы»?

Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.

Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря, я был настолько удивлен своей собственной безрассудностью, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою зону? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались, — полетит ли он в Иран проведать своих стражников?

Я шел в самолет, как дети в Диснейленде идут в зал ужасов — им страшно, но они твердят себе то, что моя дочка, когда смотрит фильмы про монстров: «Papa, don’t worry, it is not real [Папа, не бойся, это же понарошку]!» Мне все казалось, что сейчас разобьется какая-нибудь ваза, лопнет окно, рухнет потолок — и я проснусь. Ведь ровно три года — все три первых года пребывания в Америке — мне еженощно снилась Москва. Я иду по улице Горького, а вокруг — люди, но они молчат. Они знают, что я эмигрант, «предатель Родины», но молчат и ждут, когда меня схватит милиция или КГБ. И я жду того же и мысленно шарю по карманам: где же мой американский паспорт? Страх, что я потерял паспорт, забыл, выронил, — этот страх душил меня, и я просыпался с диким сердцебиением, потный от удушья.

А теперь я сам, по своей воле, шел в этот сон.

Весело, как по льду.

И, видно, улыбка на моем лице была такая идиотская, что стоявшая при входе в самолет стюардесса спросила:

— Вы с этого рейса?

— Надеюсь, что нет, — ответил я.

Она заглянула в мой посадочный талон и решила, что я пошутил.

— Yes, you are! — воскликнула она радостно. — 16-D. This way, please [Да, с этого! Ваше место 16-Д. Сюда, пожалуйста].

Ее рука в белой перчатке указала мне проход к креслу в шестнадцатом ряду. Кажется, это было единственное, что я видел в те минуты — только руку в белой перчатке, — ни лиц своих попутчиков, ни лица той стюардессы.

Да, хотя по всем правилам писательского ремесла я уже давно должен был представить вам хотя бы несколько членов нашей делегации (с тем чтобы потом наравне со мной стали главными персонажами этой книги), я не видел в те минуты ни одного лица вокруг себя. И даже когда улеглась суета посадки и австрийские стюардессы, высокие, плоскогрудые и одинаково красивые, как новые карандаши в пенале, стремительно захлопали над нашими головами гнутыми козырьками багажных панелей и возникла надпись: «Fasten Seat Belts [Пристегните ремни]», — я все не верил в то, что это я, Вадим Плоткин, сам пристегиваю себя ремнем к креслу самолета, летящего по маршруту Нью-Йорк — Вена — Москва. Может быть, потому, что у меня еще был шанс сбежать из этой поездки в Вене или я подсознательно надеялся на чудо — мол, в венском аэропорту что-то оборвет этот дурацкий сон.

И только когда при мощном и крутом взлете «боинга» меня вжало в мягкую спинку и накренило чуть ли не вверх ногами, я впервые почувствовал свою обреченность и бессилие перед судьбой.

Хруст закопченного снега под валенками, сапогами, ботинками.

Морозный пар изо ртов в свинцовом полумраке сибирского рассвета…

Темные стеганые ватники, короткие полушубки, шапки-ушанки…

Мятые, серые лица… Колонна хмурых, невыспавшихся мужчин и женщин…

Никаких разговоров, только простуженный кашель, папиросы в стальных зубах, хруст шагов на промороженной улице…

Низкий, тягучий заводской гудок…

То был последний съемочный день в моей жизни, но я еще не знал об этом. В Свердловске, индустриальном центре Урала, мы поставили три кинокамеры в кабину подъемного крана за центральной проходной знаменитого завода Уралмаш и снимали, как утренняя смена идет на работу.

Никаких операторских изысков, никаких сногсшибательных ракурсов или съемок в движении. Три статичные камеры и… двадцать тысяч в темных стеганых ватниках и шапках фигур идут на вас из промороженных улиц в свинцовом полумраке сибирского рассвета. А над ними — крыши домов, укрытые коростой снега, прокопченного фабричным дымом. На трех фонарных столбах тускло тлеют желтые уличные фонари, остальные разбиты… И хриплый раструб радиодинамика выплевывает утренние позывные и первые такты гимна Советского Союза…

Юноша-подросток с простудными фурункулами на шее, жуя на ходу кусок хлеба, сбился с шага…

Женщина в мужском ватнике, с металлическими зубами сказала ему что-то злое, матерное…

(Господи, почему у них у всех металлические зубы? От этих свинцовых дымов над Уралмашем?)

А они все идут — темное, простуженное, прокуренное стадо, обреченное на восьмичасовую работу. Они втекают, как зеки в рабочую зону, в широкие ворота с надписью на арке: «УРАЛЬСКИЙ ЗАВОД ТЯЖЕЛОГО МАШИНОСТРОЕНИЯ ИМЕНИ СЕРГО ОРДЖОНИКИЗЕ». Слева от них, на кирпичной проходной, — огромный барельеф с фигурами вдохновенных мускулистых рабочих и работниц и надпись: «ПАРТИЯ ВЕДЕТ НАС К КОММУНИЗМУ». А за воротами, на заводском дворе, их встречает статуя Ленина с простертой рукой и еще одна гигантская надпись: «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ! В. И. ЛЕНИН».

Я стоял в кабине подъемного крана, смотрел в окуляр одной из камер, и жуткое ощущение, что я читаю новый том «Архипелага ГУЛАГ», еще не написанный, но уже запрещенный, росло во мне вместе с мелодией музыки к моему фильму. Нет, вдруг подумал я, никакой музыки, а именно эти плывущие над людским потоком простуженно-бодрые позывные московского радио и до оскомины притворно-возвышенный голос диктора: «Доброе утро, дорогие товарищи! Вчера в Кремле состоялось чествование выдающегося деятеля международного коммунистического движения, последовательного ученика великого Ленина, руководителя нашей партии Леонида Ильича Брежнева. В ознаменование его неустанной государственной деятельности Президиум Верховного Совета СССР наградил нашего дорогого Леонида Ильича Брежнева третьей звездой Героя Социалистического Труда…»

А они все идут…

Мутные глаза…

Черные ватники и бушлаты…

Небритые щеки…

Господин Кампанелла, вот твой «Город Солнца»! Я буду держать этот кадр на экране три минуты, четыре, пять, пока жуть всех ассоциаций — с Освенцимом, с «Архипелагом», с «Городом Солнца» — не дойдет до каждого зрителя, не начнет душить его. И это будет рамкой моего фильма, его началом и концом, а вся середина уже снята — простая мелодрама из жизни сибирских рабочих и шоферов на таежных зимниках…

— Вадим, вам срочная телеграмма! — Молоденький администратор, простуженный, как и вся киногруппа, поднялся в кабину крана и протянул мне желтый квадратный бланк.

«СВЕРДЛОВСК ГОСТИНИЦА «БОЛЬШОЙ УРАЛ» КИНОГРУППА «ЗИМА БЕСКОНЕЧНА» РЕЖИССЕРУ ВАДИМУ ПЛОТКИНУ ДИРЕКТОРУ КАРТИНЫ КОНСТАНТИНУ ЗАЙКО

УКАЗАНИЕМ ОБКОМА ПАРТИИ ФИНАНСИРОВАНИЕ СЪЕМОК ВАШЕГО ФИЛЬМА ПРЕКРАЩЕНО ТЧК НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ЛЕНИНГРАД СО ВСЕМ СНЯТЫМ МАТЕРИАЛОМ ТЧК НЕВЫПОЛНЕНИЕ ПРИКАЗА В 24 ЧАСА ПРИВЕДЕТ К УВОЛЬНЕНИЮ ВАС СО СТУДИИ ТЧК ДИРЕКТОР СТУДИИ ЛАПШИН»

Я сунул эту телеграмму в карман мехового полушубка — это была четвертая телеграмма: две первые мы с Костей Зайко просто проигнорировали, а после третьей Костя организовал мне больничный лист — липовую справку от врача о том, что у меня воспаление легких. Хотя само появление этих телеграмм и шквал телефонных звонков со студии говорили о том, что нужно спешить снять все, что задумано, то есть потянуть еще съемку хотя бы два дня. Любой ценой! Может быть, даже мне лечь в больницу и из больницы руководить съемками…

Но тут на «козле» прикатил Костя Зайко. Есть два сорта административных гениев в советском кино. Первые — это жулики, которые используют идиотскую бюрократическую систему кинопроизводства для денежных махинаций (например, оформляют съемку многотысячной массовки, а обходятся сотней человек и разницу в оплате кладут себе в карман). А вторая категория — подвижники искусства. Тридцатилетний Костя Зайко был из второй категории, и всю свою молодую энергию он употреблял на то, чтобы мы сделали Кино — именно Кино, с большой буквы. И если для этого нужно было в Якутии остановить работу алмазного рудника и получить на съемки все шестьдесят сорокатонных «БелАЗов», работавших в алмазорудном карьере, — это мог сделать только Зайко. И когда нужно было получить полк солдат стройбата и за неделю построить в тундре настоящий ненецкий поселок, а потом еще и заселить его настоящими ненцами, — это мог сделать только Зайко. И когда понадобилось прямо в тайгу доставить вертолетом из Хабаровска врача-гинеколога, чтобы, не срывая графика съемок, сделать аборт нашей московской актрисе, — это тоже смог устроить только Костя Зайко…

При этом он никогда не присутствовал на съемках. «У киногруппы должен быть один лидер, как в армии должен быть один командир, — говорил он. — Моя задача — обеспечить вам завтрашнюю съемку, а на сегодняшней мне делать нечего». И он свято соблюдал эту заповедь и появлялся на съемочной площадке только в самых исключительных случаях — например, когда я снимал пьяную драку бичей на зимнике (в этом эпизоде принимали участие только два профессиональных актера, а остальные сорок девять были подлинные сибирские бичи и шоферюги).

Поэтому, когда из кабины подъемного крана я увидел «козлик» Кости, подкативший из бокового переулка к проходной Уралмаша, я понял: что-то случилось. Я отлип от окуляра и нервно закурил. А внизу Костя выпрыгнул из «козла» и по узенькой лесенке стал торопливо взбираться на подъемный кран. Он был даже без пальто, а в своем стильном двубортном итальянском костюме и в белой рубашке с французским галстуком, которых у него, на зависть всей студии, было три дюжины. И вообще, мой Костя был образцом нового типа советского бизнесмена семидесятых годов — он свободно говорил по-английски, регулярно читал голливудскую газету «Вэрайити», играл в теннис, курил только «Мальборо», носил итальянские костюмы и французские галстуки и два раза в неделю бывал в сауне «Интуриста», закрытой для простых советских смертных. Но сейчас, позабыв о своем импортном лоске и даже о своих кожаных итальянских перчатках, он голыми руками спешно перебирал промороженные стальные ступеньки вертикальной лестницы, а в большой холщовой сумке через плечо он зачем-то поднимал к нам на кран металлические блины — кассеты с кинопленкой.

— Ну? — сказал я нетерпеливо, когда его голова достигла дверцы кабины.

— В Питере КГБ арестовало материал.

— Что? Что?

— Час назад на студию приехали гэбэшники, зашли в монтажную и изъяли весь материал нашего фильма, даже шумовую фонограмму, — сказал Костя, запыхавшись.

— А негатив?

— Все подчистую. На нас настучал партком студии.

У меня перехватило дыхание.

— Они отвезли материал в Смольный, Романову, — продолжал Костя и зачем-то глянул на свои ручные часы «Сейко». — Он сейчас его смотрит.

— Кто смотрит?

— Романов, дубина! Романов сейчас лично смотрит материал нашей картины!

— Откуда ты знаешь? — не поверил я.

Романов, первый секретарь Ленинградского обкома партии, был знаменит своей ортодоксальной партийной консервативностью. Я бы сказал, что он был Лигачевым эпохи Брежнева.

— Знаю, — сказал Костя. — У меня свои источники информации.

— Но что он может понять? — сказал я. — Ведь фильм еще не смонтирован, без звука!

— То, что им нужно, они понимают. Мы с тобой через сорок минут вылетаем в Питер.

Питером, то есть Петербургом, Костя всегда называл Ленинград — как многие коренные ленинградцы.

— Я никуда не полечу, я должен доснять эпизод. А потом пусть они меня хоть сажают!

— Ты не успеешь доснять эпизод.

— Почему? У нас есть пленка и допуск на завод.

— Семь минут назад свердловское КГБ получило телефонограмму из Ленинграда изъять у нас всю отснятую пленку и выгнать нас с завода. Они будут здесь через несколько минут. Скажи оператору, пусть разрядит камеры и сунет туда эти кассеты. — И Костя протянул мне сумку с принесенными им кассетами.

— А это что за пленка? — спросил я, даже не усомнившись в точности его сведений. Я знал, что в каждом городе, где мы снимали, Костя первым делом кадрил местных телефонисток. Таким образом вся киногруппа и особенно падкие на любую юбку осветители и ассистенты оператора меньше рисковали прихватить триппер, а Костя Зайко получал бесперебойную связь с Ленинградом.

— Это чистая, засвеченная пленка. — Он сунул мне в руки принесенные кассеты. — Быстрее, Вадим! Мне еще нужно подумать, как вывезти нашу пленку из Свердловска. Нас с тобой будут обыскивать в аэропорту.

— Но какой смысл спасать эту пленку, если весь фильм арестован?

Он покосился на оператора и двух его ассистентов, стоявших поблизости, и сказал мне шепотом:

— Ты имеешь дело со мной, не так ли? — И вдруг впервые за все время нашей совместной работы сорвался на крик: — Я вам приказываю сдать мне всю снятую пленку! Я представитель администрации студии!

Я изумленно уставился на него, а он добавил сквозь зубы:

— Дурак! Делай, что я говорю! Быстро!

Внизу по боковому переулку уже катили к проходной завода две черные «Волги» — верный знак свердловского КГБ. А от здания управления Уралмаша к подъемному крану бежали три каких-то типа. Они так спешили, что, как и Костя Зайко, были даже без пальто и шапок…

9

— Советский — режиссер — должен — знать — на кого — он — работает!

Кулак Павлаша, министра кинематографии, увесисто отбивал по столу паузы после каждого его слова. Костя Зайко сумел-таки вытащить наш фильм из Смольного и из ленинградского КГБ — он сыграл на ведомственных амбициях министра кинематографии, в дела которого вдруг вмешался Романов, «провинциальный» секретарь обкома. Но, как говорится, хрен редьки не слаще. Теперь я сидел напротив холеной морды министра, между ним и мной была лишь полированная крышка его министерского стола, а по бокам от меня сидели Николай Лапшин, директор Ленинградской киностудии, и Станислав Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов Министерства кинематографии. Павлаш только что просмотрел материал моего фильма в своем персональном кинозале на третьем этаже министерства, а точнее — ушел с просмотра посреди фильма, после эпизода пьяной драки в общежитии сибирских шоферов. Постукивая кулаком по столу, он синхронно с ударами произносил каждое слово отдельно:

— Даже — иностранные — корреспонденты — уже — не порочат — нашу — жизнь — так — как вы — в этом фильме!.. Кто — дал — вам — право — так — снимать — нашу — жизнь?

— Я снимал по сценарию, который вы утвердили.

— По каждому сценарию можно снять пять разных фильмов. Можно снять, как рабочие идут на работу летом, при теплом солнце, а можно, как вы, — зимой и ночью! — И Павлаш повернул свою бульдожью рожу к директору студии: — Вы что — не видели, что он снимает?

— Эпизод пьяной драки можно сократить, мы предлагали режиссеру… — испуганно сказал Лапшин.

Действительно, еще два месяца назад, до ареста фильма, все руководство студии просило меня вырезать этот и шесть других эпизодов, потому что заранее знали: министр не примет фильм в таком виде. Он просто не может принять его в таком виде, ведь по вечерам в Барвихе, райском правительственном дачном поселке под Москвой, он показывает каждый новый советский фильм своему тестю — члену Политбюро Кириленко и его закадычному другу Леониду Брежневу. Именно по этим фильмам Политбюро судит о жизни советского народа. И когда им показывают, как хорошо, как замечательно живут советские люди под их мудрым руководством, как энергично и самозабвенно строят коммунизм, — авторы таких фильмов, директора киностудий и сам министр кинематографии получают премии и правительственные награды. Но если показать Брежневу, Черненко, Кириленко, Андропову, Романову, Гришину и остальной партийной хунте, что под их «мудрым» руководством страна спивается, голодает, дерется, насилует жен и природу, не верит ни в какой коммунизм и от безысходности и всеобщего вранья снова пьет, дерется и вырождается… — что будет за это министру кинематографии? Так не лучше ли ему самому запретить очередной «очернительный фильм» — и черт с ними, с деньгами, которые на этот фильм потрачены! Эти деньги можно взыскать с киностудии, которая недобдила, не пресекла, не остановила зарвавшегося режиссера.

За семнадцать лет своего министерствования Павлаш отправил в небытие 120 художественных фильмов — и каждый стоимостью в полмиллиона рублей. А про мой сказал:

— В этом фильме нужно сократить все — включая титры…

— Извините, — мягко начал Стас Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов. — Мне кажется, если мы дадим им возможность кое-что переснять и озвучить, чтобы несколько переставить акценты… — И тут же умолк под бычьим взглядом Павлаша.

— То что? — сказал ему Павлаш в упор. — Что они могут тут переставить? Какие акценты? Каждый кадр этого фильма пронизан клеветой на наш строй, а каждый эпизод — это социальная помойка! — И повернулся ко мне и Лапшину. — Или вы думаете, мы не понимаем, что вы нам приносите? «Зима бесконечна» — это ведь что значит? Что после хрущевской оттепели наступила бесконечная зима! Вот что это значит! Но мы даем вам деньги не для показа грязного белья нашего общества! Мы даем вам деньги на фильмы социалистического реализма! А вы тратите наши деньги на съемки своих сюрреалистических миражей!

— Это не ваши деньги, — вдруг сказал я. Не знаю, что на меня нашло, но со мной так бывает — в самом неподходящем месте я вдруг могу ляпнуть, что думаю.

Павлаш посмотрел на меня в недоумении, словно не поверил своим ушам. Даже его кулак повис в воздухе над столом.

Межевой и Лапшин с двух сторон больно пнули меня ногами под столом, да я и сам уже понял, что эта короткая — всего из четырех слов — фраза может стоить мне всей кинокарьеры. Но я уже не мог остановиться. Я вложил в этот фильм год жизни, я мордовал всю киногруппу в сибирских и уральских снегах на пятидесятиградусных морозах, я три месяца чуть ли не силой выбивал из актеров, художника и оператора их привычку «сделать красиво» и, наконец, увлек две сотни людей простой идеей «сделать так, как есть». Актеры, операторы, ассистенты, директор фильма и даже осветители поверили мне, и там, в Сибири, на съемках, мы все вместе вдруг распробовали этот наркотик — наркотик создания на экране правды. Не правдоподобия, а именно правды всей нашей нелепой жизни, состоящей из громких лозунгов, повсеместного вранья, водки и вырождения. Да, Павлаш был прав: в нашем фильме ничего нельзя было переделать или перемонтировать. Потому что каждый кадр был самой жизнью, без единой виньетки соцреализма. Но знал бы ты, бульдожья морда, сколько труда вложила киногруппа в этот каждый кадр! Не актеры, а настоящие геологи, бурильщики, шоферы, бичи и проститутки играли себя в массовых сценах за три рубля в день и еще говорили мне спасибо после каждой съемки — спасибо за правду об их собственной жизни! Так неужели я вырежу из этого фильма хоть один метр?

— Я сказал, что вы даете нам не свои деньги, — с упрямым остервенением повторил я Павлашу. — Вы даете нам деньги того народа, жизнь которого мы показали в фильме. И за эти деньги вы хотите получать от нас так называемый «сосилистический» реализм. Но ведь народ-то знает правду о своей жизни. Так зачем же врать?

Павлаш окаменело глядел на меня изумленным взглядом, как на человека, который вдруг свихнулся. А вокруг меня — и слева и справа — вдруг возник вакуум, словно Межевой и Лапшин отодвинулись от меня на километр, как от чумного. Еще бы! Ведь я даже слово «социалистический» произнес под Брежнева!

И вдруг я всей кожей ощутил смысл павлашевского взгляда — ему хотелось тут же, сейчас, позвонить Андропову, чтобы меня увезли в психушку.

Кремлевский барин, он сдержался и не унизился ни до крика, ни до доноса.

— Вы свободны, — произнес он спокойно. И срезанным подбородком указал нам на дверь.

В тот же день все киностудии Советского Союза получили приказ номер 78/612 по Министерству кинематографии СССР. Согласно этому приказу ни одна студия страны не имела права брать на работу бывшего режиссера Вадима Плоткина. А весь материал фильма «Зима бесконечна» был просто смыт.

…Каким-то образом члены нашей делегации обнаружили меня в углу кафетерия.

— А когда вы уехали из России?..

— А вам легко разрешили уехать?..

— Вы уехали один или с семьей?..

— Мне кажется, я читал вашу книгу «Гэбэшные псы». Конечно, я читал! Марта, это мистер Плоткин, он автор «Гэбэшных псов». Ты помнишь эту книгу?

— А почему вы эмигрировали в Америку, а не в Израиль?..

Журналисты, подумал я. Еще минуту назад у них не было никакого дела и они ленивыми мухами слонялись по венскому аэровокзалу. Но вот их ноздрей коснулся запах какой-то истории, и они тут же воспрянули и с удовольствием разминают на мне свое мастерство перекрестного интервью-допроса. Так футболисты, начиная тренировку, пасуют друг другу мяч — в одно касание, несильным ударом.

— Мистер Плоткин, что вы думаете о Горбачеве? Он победит?

— А вы не боитесь возвращаться? У вас там есть родные?

— Слушайте меня! Я поехал в советское посольство за визами для всей делегации, но у них там ничего не было готово, как всегда. И только виза для мистера Плоткина была готова! Ну, я позвонил ему и говорю: «Поздравляю, вы получили визу! Вы счастливы?» Он говорит: «Да». Но это «да» — я никогда не слышал такого мертвого голоса!

— Мистер Плоткин, а сколько вы не были в России?

— Вадим, могу я купить вам дринк? Что вы пьете? Немецкое пиво?..

Я пил немецкое пиво, скупо отвечал на их вопросы и видел, как рассеянное по всему аэропорту стадо делегации постепенно стягивается к нашему столику.

— Хай, можно тут сесть? Я Сэм Лозински, редактор «Милитэри ньюс» Шестого американского флота. Как вас звать?

— Дайана Тростер из «Хантсвилл войс», Алабама. А это мистер Плоткин, он русский эмигрант.

— О, действительно? Рад познакомиться. Что вы пьете, Дайана?..

— Извините, вы из Техаса?

— Нет, Колорадо! Роберт Макгроу, издатель. А вы?

— Мичико Катояма, «Джапан нэтворк ньюс».

— Рад познакомиться. А это мистер Плоткин, он русский. Он не был в России десять лет, а теперь едет с нами. А это Норман Берн, гражданский защитник из Флориды. Что вы будете пить, Мичико?..

— Хай, тут свободно? Я Дэнис Лорм, политический обозреватель. Только что прочел в «Бильд»: завтра в Москве будет первое заседание ельцинской оппозиции. Вы читаете по-немецки! О, конечно, я читал книги Плоткина, я же специалист по России! Нет, спасибо, я не пью алкоголь. Кстати, мистер Плоткин, вы знаете, что ваша книга «Атака на Швецию» до сих пор продается в лондонском аэропорту? Я сам видел неделю назад…

— Мистер Плоткин, меня зовут Ариэл Вийски. Только не «виски», а Вийски. Я из Южной Дакоты, профессор политологии и регулярно пишу в «Дакота кроникл». Скажите, в Москве можно пить водопроводную воду? Вы пили? Но все-таки лучше пить минеральную, правда?

— А какие шансы у балтийских республик выйти из СССР? Вы когда-нибудь были там? Что? Служили в армии в Эстонии? Братцы, давайте сдвинем столы, а то здесь не слышно…

Они сдвигали столики, обменивались визитными карточками и задавали мне вопросы. Шумно встречали европейских журналистов, которые присоединились к нашей группе в Вене, и задавали мне вопросы. Начинали флиртовать с дамами и задавали мне вопросы.

— А у вас есть семья?

— А в Москве менять деньги на улице опасно?

— А вы уже американский гражданин?

— А что вы думаете про русских националистов и про эту организацию, как ее — «Памьят»?

— Но в Ленинграде воду пить нельзя, правда?

— А вы знаете про шахтерские забастовки в России?

Самые сильные игроки довольно быстро поняли, что из меня не вытянешь материал для статьи, и оставили мяч на поле для игроков среднего калибра. Ведь в каждой группе именно среднее звено рано или поздно определяет своих лидеров и шутов. В нашей группе лидеров еще не было, а на роль если не шута, то юродивого было сразу два кандидата — Ариэл Вийски, с его поминутными вопросами «а мы не опоздаем на посадку?» и «можно ли пить воду в Москве?», и ваш покорный слуга. И кажется, я лидировал.

— О, Вадим, ваш английский вполне хорош! Если бы я могла так говорить по-русски! Между прочим, познакомьтесь, это мой муж, Грегори Огилви, мы преподаем в «Вильям энд Мэри колледж», Вирджиния. А чем вы зарабатываете на жизнь? Вы пишете в газеты?

— А почему вы не эмигрировали в Израиль?

— А сколько вам лет?

— Вы родились в Баку? Где это — Баку? О, это же там, где национальный конфликт!..

— Вадим, еще пива?

— Как называется его книга? «Гэбэшные псы»? Вадим, а вы уверены, что вас пустят в Россию после такой книги?

— Они же дали ему визу!

— Ну и что? Они могут устроить ему провокацию, как Нику Данилоффу. Вы же знаете КГБ! Я думаю, мы должны о нем позаботиться. Чтобы он там не оставался один. Мистер Вудстон! Барри! Это верно, что у нас назначена пресс-конференция с генералом КГБ?

— Абсолютно! Завтра, в 12.00. И еще, друзья! У нас будет встреча с лидерами русского национально-религиозного возрождения! Но это тайно от КГБ, прошу иметь в виду!

— О, как интересно! Мистер Плоткин, вы когда-нибудь были в КГБ?

— Нет, но собираюсь побывать. Я хочу задать им пару вопросов.

— О чем?

— Одиннадцать лет назад они арестовали мой фильм. Я хочу узнать, есть ли он у них.

— Как это — «арестовали фильм?» Арестовать можно человека, не фильм.

— В СССР можно арестовать что угодно…

— Еще одно объявление, друзья! — крикнул Барри Вудстон. — Внимание! В Москве, в нашей гостинице, я заказал аренду сейфа. Если кто-то имеет при себе драгоценности или ювелирные изделия…

Через час я начал различать, кто из них кто. Конечно, легче всего было запомнить Роберта Макгроу из Колорадо — это был двухметровый голубоглазый и громкоголосый мужчина в ковбойской шляпе, в ковбойских сапогах и с широким ковбойским поясом на белых джинсах. Его пояс и сапоги были декорированы серебряными заклепками, а белая рубашка — цветными вышитыми узорами. И хотя ему было куда больше шестидесяти, он пил, мне кажется, все подряд — виски и пиво, джин и пиво, бренди и пиво… При этом его крупное загорелое лицо совершенно не менялось от количества алкоголя. Правда, по мере нагружения дринками он все ниже расстегивал кнопки на своей рубахе, обнажая медно-загорелую грудь, покрытую седым пушком…

Вровень с ним пила только Дайана Тростер из «Хантсвилл войс», Алабама. Но она пила только водку со льдом, ничего, кроме водки. И в отличие от Роберта после каждого дринка на ее тонком лице выступали белые пятна, а после пятого или шестого стакана ее лицо побледнело целиком и на длинном носике появились росинки пота. Она аккуратно промокнула их салфеткой и заказала себе новый дринк.

Сэм Лозински — стройный сорокалетний, в темном блейзере и строгом галстуке, полковник и редактор «Милитэри ньюс» Шестого американского флота, Норман Берн — невысокий, но крепко сбитый, с живыми бархатными глазами адвокат-защитник из Флориды и молчаливый тяжеловес Джон О’Хаген — мэр города Мэдисон из штата Огайо, пили поровну — примерно один дринк в пятнадцать минут. С такой же скоростью поглощала дринки наша молодежь — шестеро 25-летних журналистов из Вашингтона, Лос-Анджелеса и Торонто, которые еще в нью-йоркском аэропорту объединились вокруг очень симпатичной Моники Брадшоу, полуфранцуженки-полушотландки с карими глазами и хорошенькой фигуркой. На плечиках своей кегельной фигурки Моника постоянно носила целую тонну фотоаппаратуры — она была фотокорреспондентом какого-то питтсбургского журнала.

Не больше двух дринков за все время нашей стоянки в Вене выпили администратор нашей делегации Барри Вудстон и совсем молоденький, в джинсах и кроссовках, черный журналист из Нью-Йорка Гораций Сэмсон, который трижды спросил меня, почему я эмигрировал в США, а не в Израиль.

При этом количество вопросов было обратно пропорционально количеству выпитых дринков. То есть больше всех меня допрашивали те, кто пил только минеральную воду, — Ариэл Вийски, профессорская пара Огилви из «Вильям энд Мэри колледж», четверо японцев и похожий на австрийского медвежонка вундеркинд Дэнис Лорм, который, кажется, знал о России абсолютно все — размеры безработицы, алкоголизма, численность КГБ, цифры национального дохода, количество политических заключенных и так далее, вплоть до процентов татарской, шведской и еврейской крови у Владимира Ленина и точной формы пигментного пятна на голове Горбачева.

— По данным ЦРУ, военный заговор против Горбачева невозможен, но консервативное крыло партийной номенклатуры с помощью саботажа в снабжении населения продуктами создает в стране ситуацию, на гребне которой они могут в будущем опрокинуть перестройку…

Вот так, словно по писаному, Дэнис говорил не замолкая и при этом поминутно поворачивался ко мне за подтверждением: «Верно? Вы согласны? Так?..» Даже когда нам объявили посадку, он, наспех досматривая кипу немецких, французских и английских газет, продолжал без остановки:

— Я согласен с вами на сто процентов! Горбачев начал перестройку, чтобы немножко починить старую систему. Абсолютно! Но когда он открыл капот советской экономики, то увидел, что там все сгнило и по всему телу системы — метастазы рака. Однако он сам такой же продукт системы, как Хрущев или Брежнев, и боится оторваться от КГБ и партийной бюрократии…

Под это журчание в окружении всей нашей группы я пошел на посадку в самолет, совершенно забыв, что это последняя остановка перед Москвой. Перед Москвой! Где-то сбоку, поодаль, промелькнула вывеска «Lost and Found»[7], и я мимоходом вспомнил, что десять лет назад это была первая в моей жизни вывеска, которую я самостоятельно прочел по-английски, усмотрев в ней какой-то скрытый шифр всей своей жизни. Но уже в следующий миг поток нашей делегации увлек меня дальше. И я — так же мельком, с недоумением — подумал, что этот аэровокзал как-то ужался за десять лет, стал меньше. Но предаться воспоминаниям я уже не успел — мы входили в наш «боинг».

Всего два часа назад мы сидели в нем, разбросанные по всему салону, и выходили в Вене совершенно незнакомыми, разрозненными людьми. А теперь, неся в руках свои недопитые дринки, мы вошли в самолет одной шумной компанией, на ходу обсуждая европейские события, политику Белого дома, роспуск венгерской компартии, рост цен на бензин и еще черт-те что, вплоть до вкуса немецкого пива. И я был в эпицентре этого клубка реплик, монологов, шуток, касаний плечом и паров алкоголя. Не прерывая разговоров, мы расселись в салоне одним плотным массивом, почти бесцеремонно меняясь местами с пассажирами не из нашей группы, и только после взлета я вдруг осознал, что — елки-палки! — я лечу в Москву, в Москву!

Но страха не было.

Я даже с удивлением поискал его внутри себя, потом глянул в иллюминатор — неужто мы уже летим? И тут же встретил вопросительный взгляд флоридского Нормана Берна.

— Вадим, не беспокойся! Если что — я буду твоим адвокатом! — сказал он. — Чиирс!

Мы чокнулись. И в тот же миг о наши стаканы ударил стакан полковника Сэма Лозински.

— Имей в виду, Вадим, — сказал он. — Шестой американский флот на твоей стороне!

— Спасибо.

— Вэлл, Вадим… — неторопливо произнес с заднего сиденья двухсоткилограммовый Джон О’Хаген, из штата Огайо. Кажется, он впервые открыл рот за все время нашего полета. Но слова его прозвучали весомо: — Если что-то случится с тобой в Москве, мы просто не дадим им зерно. Вот и все.

Они все говорили «Вадим» — с ударением на первом слоге. Но мне это уже не мешало. Ощущение того, что за моей спиной действительно стоят Шестой американский флот, фермеры Огайо и две дюжины американских, японских и европейских газет (плюс, конечно, эффект нескольких дринков), подняло мой дух почти на ту же высоту, на какой он был десять лет назад, когда я в этом венском аэропорту выносил из советского самолета еврейского младенца.

10

В начале нашего века супергигантская колония саранчи неожиданно перелетела из цветущей Абиссинии в пустыню Джибути, где вся тут же издохла от жары и голода. Французские ученые посчитали тогда, что масса саранчи превышает даже запасы африканских месторождений меди! И никто не мог понять, что же подняло такую тучу саранчи и понесло ее через море не на новые луга и зелень, а прямо на погибель. А русский ученый Вернадский, случайно наткнувшись в газетах на это сообщение, сформулировал наличие особого вида энергии — биохимической энергии живого вещества. Когда эта биохимическая энергия кончается, например у леммингов, они собираются в стада, идут в океан, не могут остановиться и тонут. И муравьи, исчерпав запасы этой энергии, вдруг вылезают из своего муравейника и движутся колонной по амазонским джунглям, пока не сдохнут…

Но это я уже цитирую другого ученого, Льва Гумилева, сына русского поэта Николая Гумилева, расстрелянного большевиками в 1921 году. Как потомок «врага народа», Лев Гумилев еще в юности попал в сталинские лагеря. И вот в 1939 году в общей камере ленинградской тюрьмы «Кресты», сидя на нарах, этот Гумилев размышлял об истории человечества. Почему Александр Македонский пошел в Индию, которая была ему абсолютно не нужна? Что его толкнуло на эту бессмысленную войну, после которой он тут же умер от ран и переутомления? Почему Ньютон отказался от семьи, от потомства, от любимой женщины и даже с гордостью написал: «Я всю жизнь работал ради науки и не пролил ни капли семени!»? Почему Наполеон повел солдат на Россию, которая была ему нужна так же, как Индия Македонскому?

И тут Гумилев с криком «Эврика!» вскочил с нар — он открыл явление, которое назвал «пассионарность». Иными словами, он открыл синдром, который появляется у некоторых людей или даже общества в результате мутации. Но зеки посмотрели на Гумилева как на идиота, и он опять залез на нары и смог рассказать о своем открытии только через 50 лет — в цикле лекций, которые прочел в 1989 году по ленинградскому телевидению.

Я не хочу вникать в тонкости теории Гумилева, но доскажу вам его вывод. По Гумилеву, Македонский, Колумб, Кук, Ньютон, Наполеон и так далее — отступление от человеческой нормы, уроды, плод неправильной мутации и травмы в генах. Травмы, которая могла случиться в результате, например, жесткого космического облучения, выброса солнечного протуберанца, кратковременной микродыры в земной ионосфере. «Все пассионарии — это, конечно, уроды, — говорит Гумилев. — Их устраняет естественный отбор. Но они успевают рассеять свой генофонд и оставить после себя памятники».

Я летел в Москву, не оставив после себя памятника. А с «уродами» Македонским, Колумбом, Наполеоном и прочими пассионариями меня роднило только одно — честолюбие. Честолюбие, которое в Нью-Йорке оказалось сильнее трусости и простого голоса разума. Именно эта сила подняла меня и понесла через океан в СССР. Однако на подлете к Москве, где-то над Брянском или над Можайском, моя духовная связь с Македонским, Наполеоном и другими великими пассионариями вдруг оборвалась. Я тут же понял состояние муравья или лемминга, который со всей стаей движется в гибельном направлении. Держу пари: в предчувствии смертельной опасности эти муравьи и лемминги начинают хохмить без остановки. И чем ближе к гибельной аравийской пустыне, тем громче шутит саранча. А лемминги с хохотом входят в гибельные воды. Точно так же, как я при посадке в шереметьевском аэропорту, когда колеса нашего «боинга» чиркнули по посадочной полосе и за иллюминаторами в вечернем сумраке помчались еловые леса Подмосковья.

— O.K.! Enough! Now I see my lovely Motherland and that is enough for me! Let’s go back [Все! Хватит! Я уже увидел мою любимую родину, с меня достаточно! Полетели обратно]! — вопил я, притворяясь, что шучу. — Barry! Tell the captain I’m not leaving the plane! I’ll go back with the crew [Барри, скажи капитану самолета, что я не выхожу на этой остановке! Я полечу назад с пилотами]!

Но когда самолет остановился и я увидел под его крылом двух солдат с автоматами на груди, мне стало не до шуток. Я сглотнул ком в горле и, старательно подбирая английские слова, сказал нашему ковбою из Колорадо:

— Мистер Макгроу, у меня в Москве много друзей, и я везу им всякие мелкие подарки. Но я не знаю, разрешат ли мне пронести столько подарков через таможню. Могу я отдать вам часть?

— Sure! No problem! — ответил он с легкостью, которую обретаешь только после дюжины пива. И небрежно швырнул мне через проход пустую сумку от видеокамеры.

По моим представлениям, Роберт Макгроу в своей ковбойской шапке, сапогах, да еще явно «под мухой» мог больше всех рассчитывать на снисходительность советских таможенников: в России обожают американские фильмы о ковбоях и с традиционной симпатией относятся к выпивохам. Я достал из-под сиденья свою дорожную сумку и стал горстями пересыпать в сумку Макгроу зажигалки, магнитофонные кассеты, калькуляторы, косметические наборы, женские колготки, баночки с кофе, презервативы, сигареты «Мальборо» и всякую ерунду, которая в Москве — жуткий дефицит.

Между тем все уже двигались к выходу. И только у меня вдруг ослабли ноги — я все не решался встать с кресла и сидел в нем с какой-то глупо-рассеянной улыбкой. Тут Норман Берн тронул меня за плечо.

— Я с тобой, пошли! — сказал он и крикнул вперед, Сэму Лозински: — Полковник, подожди! Ты идешь первым, Вадим за тобой, а я — за ним! Роберт, ты с нами?

— Yes, sir! — Роберт Макгроу браво расправил плечи и плотней надвинул на глаза свою ковбойскую шляпу.

— Let’s go [Вперед]! — приказал Берн.

И мы пошли к выходу — в эту трубу, соединяющую самолет с аэровокзалом, — как маленький взвод в атаку.

Прямо за порогом самолета стояли два русских солдата в зеленых погонах и с автоматами на груди. Зеленые погоны — это погоны пограничных войск, а пограничные войска в СССР — это часть КГБ. Держа руки на прикладах «калашниковых», эти два пограничника встречали каждого пассажира каменными лицами и напряженными взглядами, как потенциального террориста.

Но когда я перешагнул порог самолета, маленькая старушка Огилви из колледжа «Вильям энд Мэри» вдруг храбро подошла к этим солдатам:

— Hi, boys! How are you? Can I take a picture of you [Привет, ребята! Как поживаете? Можно я вас щелкну]? — И вскинула свой «Кэнон», отвлекая их внимание от меня, Лозински и всей нашей группы.

— No! No фото!!! — тут же рявкнул старший из них, с лычкой сержанта на погонах.

— Oh, sorry… — сказала храбрая миссис Огилви и с сознанием отлично выполненной миссии пошла за нашим «боевым» взводом.

Мы прошли в коридор и оказались в пустом и плохо освещенном зале, возле двух черных спящих питонов — транспортеров выдачи багажа. Я настороженно огляделся, словно попал в тот же окоп, где когда-то меня уже накрыло вражеским снарядом. Шереметьево! В сердце каждого русского эмигранта это слово торчит, как осколок последней гранаты, брошенной в него на прощание советской властью. Где-то здесь, за стеной, в соседнем зале вспарывали подкладку моего чемодана, прощупывали каждый шов в одежде и сломали буквы в пишущей машинке. Правда, не устроили проверку анального отверстия. Однако теперь, после публикации в двенадцати странах моих «Гэбэшных псов», что они мне устроят?

Впрочем, пока все было поразительно тихо и даже как бы безучастно. В огромном зале выдачи багажа царили полумрак и пустота. Ни нашего багажа, ни таможенников. Даже за витринами Duty-free Shop не было ни одного продавца. Только рядом с этим, уже закрывшимся на ночь магазином сидели в креслах пять русских грузчиков, одетых не в форму, а кто во что. Вытянув ноги и положив их на багажные тележки, они с напускным безразличием разглядывали нас из-под козырьков своих надвинутых на глаза кепок. Я тут же вспомнил рассказы советских туристов об этих грузчиках. Именно они и таможенники шереметьевского аэропорта связаны с московскими рэкетирами и сообщают им, что именно человек привез из-за рубежа в своих чемоданах. Охота идет в основном за компьютерами, звуковой техникой и киноаппаратурой. Получив от грузчиков «наводку», московские бандиты нападают на людей по дороге из аэропорта или являются к ним в квартиры с пистолетами и забирают компьютер, который сейчас стоит в СССР 50 тысяч рублей — четыре годовых зарплаты президента[8]

Тут, прервав мои размышления, ко мне подошел двухметровый Роберт Макгроу. Он наклонился и сказал так, что эхо прокатилось через весь зал и загудело в коричневых трубах, которыми декорирован потолок шереметьевского аэровокзала.

— Вадим, — сказал Макгроу, — а что скажут таможенники, когда увидят у меня десять дюжин этого добра? Мне уже больше шестидесяти, мы приехали в Россию на девять дней, а у меня десять дюжин презервативов! Что я могу сказать — зачем мне столько?

— Дашь таможеннику пачку презервативов, он пропустит тебя без проблем, — нервно ответил я, оглядываясь на грузчиков. Ведь среди них обязательно должен быть гэбэшник, понимающий по-английски.

— Но зачем тебе столько гондонов? Ты хочешь умереть здесь? — не унимался Роберт. Из-за его громового голоса на нас оглянулись даже две японки из нашей делегации, стоявшие по другую сторону багажных транспортеров.

— Это не мне, — сказал я, краснея под перекрестными взглядами японских журналисток и русских грузчиков. — У меня много друзей в Москве. А согласно советской статистике, в СССР на одного мужчину приходится три презерватива в год! В Воронеже мужчины вообще пользуются надувными шариками вместо презервативов, я сам читал об этом в советской газете.

— Come on! — не поверил мне Роберт. Как все американцы, он считал, что эмигранты всегда преувеличивают негативную информацию о стране, из которой они бежали.

Японки отвернулись от нас, сохраняя на своих круглых личиках бесстрастное выражение, но грузчики продолжали из-под своих кепок рассматривать меня и Роберта. У него через плечо висела видеокамера. Я процедил ему сквозь зубы:

— Держи свою камеру.

— Не беспокойся, друг мой! — пробасил он на весь аэропорт.

Тут неожиданно дернулась лента транспортера и с ржавым металлическим урчанием стала выбрасывать наши чемоданы из черной глотки, завешанной резиновыми языками-полосками. А грузчики продолжали сидеть в своих креслах без движения, держа ноги на багажных тележках. Барри Вудсон подошел к ним, взялся рукой за одну тележку, но хозяин тележки сказал ему коротко:

— No. Rent.

— How much? — легко согласился Барри.

— One rouble.

— Но у нас еще нет советских денег, — растерянно сказал Барри по-английски. — Как насчет долларов?

— No. Forbidden [Запрещено], — так же кратко ответил грузчик.

Те, кто стоял рядом, досадливо крякнули и сами потащили свои тяжелые чемоданы к выходу с надписью «Nothing to declare». А Барри растерянно оглянулся — его чемоданы даже на вид были неподъемными. Я поспешил к нему на помощь и сказал грузчикам по-русски:

— Ребята, он вам даст доллар. Это же десять рублей!

— Мы не можем, — лениво ответил один из них. — Нам запрещено брать валюту.

— Но откуда у нас рубли? — сказал я. — Мы еще не прошли таможню! Доллары на рубли можно менять только после досмотра, вы же знаете!

— Сигареты, — коротко бросил сквозь зубы один из грузчиков, и я понял их игру. В СССР на черном рынке пачка «Мальборо» стоит 20 рублей, и для грузчиков такой вид расплаты «сувенирами» безопасней, чем носить в кармане валюту, полученную путем явного шантажа.

Мы дали им по пачке «Мальборо», сами нагрузили свои вещи на тележки и сами покатили их к выходу, к будке паспортного контроля. Ни один из грузчиков не поднялся помочь даже дамам, хотя получил за аренду тележки в двадцать раз больше, чем положено. Впрочем, слово «положено» здесь тоже неуместно, потому что тележки эти не принадлежат грузчикам, а выдаются им для обслуживания пассажиров. Но вместо обслуживания они выдумали свою систему эксплуатации капиталистов — не отрывая своих пролетарских задниц от кресел…

— Слушай, помоги хоть японкам! — сказал я одному из этих грузчиков, возясь с чемоданами старой миссис Огилви. Наши миниатюрные японки вдвоем поднимали на тележку один чемодан.

— Да пошли они на х… — небрежно отозвался грузчик, и я узнал голос милой родины.

— Vadim, may I ask you something [Вадим, можно вопрос]? — подошла ко мне Дайана Тростер, «Хантсвилл войс», Алабама. — У меня при себе шесть тысяч долларов наличными. Думаешь, мне нужно записать их в декларацию?

— O God! — У меня даже плечи опустились от досады. — Зачем вам столько денег в России?

— Well, я не знаю. Может, я куплю что-нибудь. Икону…

— Я не знаю насчет декларации, это зависит от вас. Но никогда не носите при себе больше сотни, ну — двух сотен. Остальное отдайте Барри Вудстону — я слышал, что он собирается арендовать в гостинице сейф…

— I see. Thank you… — сказала она с сомнением и отошла. Для меня это был последний повод задержаться в зале выдачи багажа.

Я набрал воздух в легкие и покатил свою тележку к очереди, стоящей перед будкой паспортного контроля.

— Вадим, сюда! — позвал меня Норман Берн из середины очереди.

— Ничего, я тут… — отозвался я не столько из скромности, сколько потому, что именно эта будка паспортного контроля обозначала роковой рубеж — Государственную границу СССР. Господи, сколько раз за последние три недели я прокручивал в уме этот момент перехода советской границы! Что будет, когда сидящий в будке пограничник увидит мой паспорт, где черным по белому записано: «Place of birth: U.S.S.R.»? «Вот он берет мой американский паспорт, — думал я, — видит, что я родился не в США, а в СССР, и тут же набирает мое имя на компьютере. А если у них еще нет компьютеров, листает спрятанную под стойкой картотеку! И конечно, вот он я, в списке: Вадим Плоткин, most wanted man!»

Что произойдет дальше, после того как пограничник найдет мою фамилию в списке людей, интересующих КГБ, я не знал. На меня наденут наручники? Меня окружат и уведут на допрос куда-нибудь в глубину аэровокзала? А может, меня сразу отвезут на Лубянку, во внутреннюю тюрьму КГБ? Или сначала, для проверки моих чемоданов, у меня «найдут» марихуану, кокаин, взрывчатку?

Я мог ожидать от КГБ всего — особенно после того, как мне первому оформили визу.

И, оттягивая переход через этот рубикон, я встал в очередь последним, после двух наших миниатюрных японочек. Но тут из середины очереди ко мне решительной походкой Юла Бриннера подошел Норман Берн.

— Come on! Let’s go! — сказал он непререкаемым тоном адвоката.

— Но я после этих леди!

— Все все понимают… — процедил он сквозь зубы, решительно взял мою тележку и покатил ее в середину очереди, где стояли полковник Сэм Лозински, ковбой Роберт Макгроу и огайский мэр-тяжеловес Джон О’Хаген.

И только тут я обратил внимание, что вся наша делегация — все тридцать человек! — словно бы невзначай, вполоборота, искоса, исподлобья или через плечо смотрят на меня. Даже те, кто уже прошел паспортный контроль, — даже они не ушли к стойке проверки багажа, а стоят возле будки паспортного контроля и — якобы роясь, кто в сумке, кто в карманах, — держат меня в зоне своих взглядов.

Я не понял, что это значит, и с недоумением осмотрел, ощупал себя и вытер вспотевшее лицо.

О’Хаген положил мне на плечо свою пудовую руку:

— Не волнуйся. Мы с тобой.

И только тут до меня дошло, что они, все до одного, даже те, кого я еще не знал по имени, даже наши миниатюрные японочки, даже зануда Ариэл Вийски, «вели» меня с момента моего выхода из самолета. Так во время второй мировой войны русские солдаты иногда подбирали во фронтовой полосе мальчишек-сирот, кормили их, одевали в военную форму, зачисляли в свою часть «сыновьями полка» и заботились о них как о родных детях. Пятнадцать лет назад я даже сделал фильм о таких мальчишках, это был мой первый фильм, он назывался «Юнга торпедного катера». А теперь, в возрасте пятидесяти лет, я вдруг сам превратился в такого же «сына делегации»…

Тем временем Сэм Лозински положил перед пограничником свой паспорт.

Мы ждали.

У Сэма польская фамилия, но она звучит и как русская. К тому же он полковник американской армии. Что будет?

Но пограничник бесстрастно шлепнул штамп в его паспорт:

— Проходите.

Теперь — моя очередь.

Я вдохнул воздух, словно собрался нырнуть, и шагнул к пограничной будке, положил свой паспорт на окошко.

Полная тишина воцарилась в зале — такая, что даже сержант-пограничник удивленно поглядел по сторонам. Но наши сделали вид, что и не смотрят на него. Тогда он открыл мой паспорт, глянул на фотографию, потом — пристально на меня. Не знаю, зачем американские фотографы просят вас улыбаться даже для паспортных фотографий. Теперь, чтобы соответствовать идиотской улыбке на своей паспортной фотографии, мне пришлось с усилием раздвинуть губы.

Пограничник опять взглянул на мое фото, удостоверился, что я это я, взял правой рукой штамп и шлепнул им по паспорту.

— Проходите.

Я шагнул от его будки, выдохнул воздух и вдруг…

— Hurray!! — раздалось со всех сторон.

Это вся наша делегация аплодировала моему мирному переходу советской границы.

Сержант-пограничник выглянул из своей будки, недоумевающе хлопая белесыми ресницами.

А еще через минуту мы с такой же легкостью прошли таможенный досмотр — таможенники даже не открывали наших чемоданов и сумок, а просто штамповали таможенные декларации:

— Проходите… Следующий… Проходите, пожалуйста…

Встречавшая нас молоденькая гидша «Интуриста» изумленно всплеснула руками:

— Господи, так быстро через таможню не проходила ни одна моя группа! Это, наверно, потому, что вы журналисты! Добро пожаловать в СССР!

— Это потому, что завтра у нас интервью с генералом КГБ, — сказал я ей по-русски.

Она глянула мне в глаза и тут же отвела взгляд — мы с ней сразу поняли друг друга. Генерал КГБ, с которым мы должны встретиться завтра, не хотел, чтобы эта встреча началась с жалоб на таможню, и приказал своим ребятам пропустить нас без помех. Но именно эта легкость, которая изумила даже советскую гидшу, подтверждала мою уверенность в том, что КГБ ведет нашу группу.

11

— Congratulations! You are home [Поздравляю, вы дома]! — Тихий голос миниатюрной японки прозвучал рядом со мной.

— Yes, I am, — сказал я. — Thank you…

— Are you o’key?

— Congratulations!..

Все — даже Гораций Сэмсон, даже Ариэл Вийски — пожимали мне руку, хлопали по плечу и поздравляли.

Да, я был дома. Я понял это вдруг, разом, когда через открытое окно автобуса на меня пахнуло родным запахом теплой московской пыли. Только теперь я вспомнил, что именно этот неповторимый запах возникал в моих первых ностальгических снах о России. А потом, чрез пару лет жизни в Америке, этот запах пропал, я забыл о нем напрочь. И даже не упоминал о нем в своих книгах! И вдруг снова эта теплая московская пыль, смешанная с пухом цветущего тополя и запахом жженого бензина, заполнила мои легкие, как воздушный шар летучим газом. Может быть, для кого-то воздух ничто, простая и даже вредная смесь пыли и газов, но именно эту смесь я вдохнул, когда родился, в этом воздухе я летал в своих детских снах, и этим воздухом я задыхался, когда целовал свою первую женщину. Конечно, есть в мире места, где воздух чище и ароматней, но, извините за патетику, нет для меня места родней.

Правда, здесь меня обзывали жидом… И здесь, точно в таком же переулке, мальчишки поймали меня, шестилетнего, повалили на землю и намазали губы салом: «Ешь, жиденок, сало! Ешь!»… А вот тут, у метро «Сокол», в магазине «Овощи», в двухчасовой очереди за сливами я сделал замечание ленивой продавщице: «Почему вы все болтаете по телефону? Мы стоим уже два часа!» И вдруг вся очередь повернулась ко мне и закричала: «Тебе не нравится — поезжай в свой Израиль!»… И это здесь, в Москве, уничтожили мой лучший фильм… И здесь, в ОВИРе, когда я подал документы на эмиграцию, меня назвали предателем Родины…

И все же нет для меня места родней, думал я, глядя на проплывающие за окном темные улицы ночной Москвы. Я даже снова впал в патетику — что за свойство у этого воздуха и этой земли?

— Congratulations! You are home! — сказал полковник Лозински. — Чувствуешь что-нибудь?

Я пытался заставить себя уснуть. Я внушал себе, что должен выспаться, ведь завтра трудный день — брифинг у американского посла, интервью с генералом КГБ, встречи с друзьями и еще нужно найти какой-то интересный материал для японского журнала, который заплатил за мою поездку.

Но на соседней кровати храпел гигант Макгроу, а за окном была Москва. И я не мог уснуть. Да и можно ли приехать на родину, где не был ровно десять лет, и тут же уснуть? К тому же я только что больше часа просидел у телефона и, несмотря на полночь, обзвонил почти всех моих московских друзей. Правда, оказалось, что половина из них в командировках на Западе или на дачах по случаю выходных. Ведь с приходом Горбачева именно люди моего поколения пришли в СССР к власти, да и сам-то Горбачев старше меня всего на 8 лет. И теперь именно те, с кем я жил в студенческом общежитии и в поисках работы обивал пороги киностудий, стали министрами, руководителями киностудий, главными редакторами газет и депутатами советского парламента. Они обзавелись дачами, машинами, детьми и титулами. Конечно, те, кого я застал в эту ночь дома, тут же кричали в телефон: «Когда ты приехал? На сколько? Мы должны завтра же встретиться!» И я всем назначил на одно время — в четыре дня в ресторане возле Дома кино. А потом, лежа в постели, я все прокручивал в памяти оттенки их голосов, реплики, вопросы… И невольно думал: а если бы я не уехал тогда? если бы остался? кем бы я был сегодня в России?..

Так провертелся я в кровати час или полтора, а потом встал и подошел к окну.

Сизый московский рассвет чуть проступал на горизонте. Первый трамвай проклацал внизу, в темноте, мимо станции метро «ВДНХ». Слева взлетела к небу подсвеченная прожекторами гигантская пенисообразная титановая стрела памятника космонавтам, которую выстроил еще Хрущев, а московские таксисты прозвали «мечтой импотента». Прямо за станцией метро простиралась огромная, больше чем Центральный парк в Нью-Йорке, «потемкинская деревня» Выставки достижений народного хозяйства. Каждая республика и каждая отрасль сельского хозяйства имеют здесь свои выставочные павильоны, помпезные, как дворцы Шехерезады. Говорят, что Сталин сам дорисовывал башенки и колонны на проектах этих павильонов и собственной подписью утверждал монументы перед ними, включая бронзовую корову перед павильоном животноводства.

Но совсем не этот предутренний московский пейзаж заставил меня одеться и выйти из гостиницы. Справа от нее была не видимая из моего окна улица Довженко. Там, за желтым кирпичным забором, стояли павильоны Киностудии детских и юношеских фильмов имени Горького, в которых я снимал свой первый фильм «Юнга торпедного катера». А за ними, на маленькой тихой улочке имени Эйзенштейна, располагался Всесоюзный государственный институт кинематографии — альма-матер всех советских киношников. И моя в том числе.

Я вышел из гостиницы, пересек трамвайные рельсы, миновал метро «ВДНХ» и прошел по сырому асфальту на север, к улице Эйзенштейна. Двадцать пять лет назад, после окончания киноинститута, я проделывал этот путь от ВГИКа до метро пешком почти каждый день, потому что в ту пору у меня часто не было денег на трамвай. И тогда я пешком обходил все московские киностудии, пытаясь соблазнить их своим сценарием «Зима бесконечна». Но даже в те времена хрущевской оттепели редакторы студий шарахались от этого сценария как черт от ладана. А точнее — как ангел от греха. Натасканным чутьем слуг Политбюро они уже тогда видели в этом сценарии то, что через 15 лет взбесило Павлаша, — правду. Вместе со мной слонялись тогда по студиям еще несколько молодых и голодных сценаристов и режиссеров, в том числе мой сокурсник Стасик Межевой со сценарием об алтайских раскольниках, Сема Шульман (муж легендарной советской кинозвезды Тани Самойловой) со своим эпохальным проектом «Ядерный век» о советско-американской гонке в создании атомной и водородной бомбы, Родик Тюрин с гениальным сценарием «Протопоп Аввакум» о первом русском религиозном диссиденте XVII века, Артур Пелишьян, чей студенческий фильм об Армении уже тогда собрал чуть ли не все международные призы. И Витя Мережко с тремя сценариями об украинском селе. В брюках, пузырящихся на коленях, держа под мышками папки со своими заветными сценариями, мы чуть не каждый день сталкивались в студийных коридорах и курилках, ревниво выясняя, кому, где, что сказали. Чаще всего студийные редакторши заявляли нам, что мы вообще не умеем писать по-русски. Обложив их крепким матом, мы скидывались последними пятаками и шли в буфет пить пиво. В ту пору в студийных буфетах еще продавали пиво, порой — даже чешское! А пропив последние пятаки, мы снова топали через всю Москву пешком: я, Стасик Межевой и Витя Мережко — в студенческую общагу ВГИКа, а другие — по своим московским квартирам.

Теперь я шел той же дорогой и думал: Господи, как разбежались наши пути! Стасик Межевой первый сошел с той волчьей тропы и стал редактором Госкино. Эпохальный проект «Ядерный век» нагло украл у Семы Шульмана один из знаменитых советских режиссеров, и Сема с горя разошелся тогда с Таней Самойловой, женился на какой-то иностранке и уехал из СССР в Австралию. Тюрин лет пять или шесть ходил в ореоле голодного гения и дошел до того, что согласился экранизировать «Целину» Брежнева. Знаменитого армянского художника, о котором мечтал сделать фильм Артур Пелишьян, убили гэбэшники, бездарно повторив сталинское убийство Михоэлса, — грузовиком влепили художника в стену; на этой почве Артур сам заболел манией преследования. А Витя Мережко, про которого редакторши чаще всего говорили, что он не умеет писать по-русски, стал самым кассовым советским драматургом. Мне же понадобилось сделать три компромиссных фильма, в которых реальная жизнь была упакована в глянцевую обложку социалистического реализма, чтобы усыпить бдительность редакторов и сделать свою «Бесконечную зиму». «Вадим! — говорили мне редакторы. — Как вы могли написать такую ужасную сцену: пятеро подростков пьют вино и играют в карты на деньги! Это же порочит нашу действительность! Нет, эту сцену нужно выбросить!» — «Но смотрите, у меня же написано: они играют в карты, а за ними по улице идет пионерский отряд с барабанами и знаменами! То есть плохих подростков всего пять, а хороших — сто! Даже не сто — двести!» — «Да? К-хм… Знаете что? Давайте так: мы вам разрешим оставить этот эпизод, если плохих подростков будет не пять, а три. Пять — это слишком много для одного города». — «А вы знаете, какова реальная статистика детской преступности в нашей стране?» — «Ну хорошо, Вадим, четыре. Договорились?»

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Московский полет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

7

Бюро находок.

8

В 1989 году заработная плата Президента СССР составляла 1200 рублей в месяц.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я