Когда журналисты были свободны

Эдуард Сагалаев, 2021

Автобиографические очерки Эдуарда Михайловича Сагалаева, одного из создателей современного российского телевидения. Книга проникнута лирикой, юмором, ностальгией, уважением к профессионализму коллег и учителей и в тоже время наполнена энергией, свойственной первооткрывателям и участникам великих перемен в политической, общественной и культурной истории. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

Из серии: Свидетель эпохи

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда журналисты были свободны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава первая

Двор

Это был обычный самаркандский двор. Его окружали дома: один на две семьи, другой — на три, третий — на одну. А внутри домов был он — двор. Центр, куда стекались все дети, слухи, разговоры.

Из нашего двора выносили гроб с телом моего дедушки. Осторожно поставили на грузовик, опустили у машины борта. Традиция Самарканда: всех покойников везли на кладбище в открытых гробах (желающие могли посмотреть на усопшего) на грузовиках с откидными бортами. У изголовья сажали маленьких внуков.

Меня, семилетнего, тоже посадили возле гроба. Я смотрел на лицо дедушки — совсем не такое, каким было в жизни. Смотрел по сторонам. И чувствовал, как на меня смотрят сотни глаз.

Похороны в Самарканде становились культурным событием: грузовик, украшенный лентами и цветами гроб, оркестр, играющий траурный марш Шопена… На них собирались, как на шоу.

Процессия шла через весь город и завершала свой ход на улице Коммунистической, упирающейся в кладбище. Но пока мы двигались по улицам, меня охватило чувство, которому не найти определения, пожалуй, ни в одном языке мира. Это был заполняющий душу восторг: я чувствовал, что стал центром внимания, что на меня смотрят, мне сочувствуют. И в то же время — леденящий ужас непонятного происхождения.

Я случайно коснулся лба дедушки — и отдернул руку. Его лоб был холодным. Намного холоднее моей руки, холоднее воздуха… Его лоб был холоднее льда. Таинство смерти… В тот момент я почувствовал: в теле, которое лежит в гробу, больше нет моего дедушки. Но значит, где-то в другом месте он есть!

…Мы познакомились с дедушкой слишком поздно и знали друг друга слишком мало. Но история нашего знакомства — мистическая.

Мне было шесть лет. Мы играли в лянгу — подбрасывали ногой кусок свинца. У кого выше взлетит, тот и победил. Настала моя очередь, я поудобнее приладил свинец на ботинок, примерился — и замер.

По улице шел человек. Пожилой мужчина в сером пиджаке, в сапогах. И я вдруг бросился к нему:

— Дедушка! Ты вернулся!

Мужчина обнял меня, дал шоколадку.

Он был моим дедушкой. Он никогда не видел меня. Я никогда не видел его. Но каким-то образом мы узнали друг друга.

Мои родители познакомились в небольшом райцентре Шурчи в Кашкадарьинской области Узбекистана. После войны отец демобилизовался в звании капитана, устроился работать в местный райвоенкомат… А мама моя была из Саратовской области. В зажиточном селе Кленовые Вершины жила большая крестьянская семья. Про таких говорят: крепкое хозяйство. Но в 30-е годы говорили иначе — кулаки. У главы семьи было кожаное пальто — почти роскошь по тем временам. И местный председатель комитета бедноты на это пальто положил глаз. Дальше все было просто: семью раскулачили, сослали в Среднюю Азию… Жаль, не знаю, досталось ли пальто тому председателю комбеда. Впрочем, какая сейчас разница?

Повезло, что не отправили в лагеря. Так мои дед, бабушка и их многочисленные дети оказались в Узбекистане. Кстати, несколько лет назад вместе с Алексеем Пивоваровым я ездил в Кленовые Вершины. Алексей снимал передачу о раскулаченных крестьянах, я показывал ему наше родовое село… Ничего, кроме красивого названия, не осталось от Кленовых Вершин после раскулачивания. Когда-то крупное, богатое село исчезло полностью. Только кладбище сохранилось — такая ирония судьбы.

Историю нашего рода сейчас изучает мой троюродный брат Владимир Сагалаев: он скрупулезно выстраивает фамильное древо. Начал чуть ли не с XIII века и довел хронологию до наших дней. Никто не остался забытым: ни раскулаченные, ни погибшие во время Великой Отечественной войны, ни наши современники.

Моей маме было 12 лет, когда семья не по своей воле уехала в Узбекистан. Впрочем, жаловаться на судьбу не приходилось: семья обосновалась в Самарканде, мама моя после окончания школы поступила в медицинский институт, окончила его — и по распределению ее отправили в тот самый райцентр Шурчи, где она и встретила папу.

Познакомились они, уже не будучи «пылкой молодежью»: маме исполнилось 28 лет, папе — 35. Мама потом рассказывала: до папы у нее был любимый парень, но во время войны пропал без вести. Но рассказывала она это вскользь — папе такие разговоры не нравились. Вообще, с яркостью чувств у них все было в порядке. Однажды в военкомате папа и его коллега (кажется, его звали Евгений Серпин) чистили пистолеты. И вдруг папа выстрелил в Евгения. Рана, к счастью, была неглубокая, Евгений выжил. Официальная версия звучала так, как и положено официальной: то ли неосторожное обращение с оружием, то ли неисправность. Но неофициально называли другую — папа приревновал Евгения к маме.

Давала ли мама повод? Не знаю. Но то, что я перенял от родителей умение нырять в самые глубины эмоций, — однозначно.

Жили родители в Шурчи недолго. Жизнь в кашкадарьинской глубинке вообще не баловала. А уж мамина профессия и вовсе не оставляла ей шансов на спокойную жизнь. Мама ходила на вызовы к больным. Причем «ходила» зачастую оборачивалось десятками, а то и сотнями километров. Она ездила по полуразбитым дорогам на таком же полуразбитом грузовике. Летала на «кукурузнике». В свой первый полет мама, совершенно не ожидавшая той «турбулентности», что АН-2 щедро дарит каждому пассажиру, кричала: «Остановите самолет, я сойду!»

А однажды ночью за ней увязались волки. Она шла по тропинке в соседнее село — и увидела светящиеся огоньки глаз. Убежала.

Словом, при первой возможности мои мама и папа переехали в Самарканд — к маминым родителям. Там, в этом вечном городе, я и родился.

А вот деда своего увидел, только когда мне было шесть лет. Тюрьма все-таки его настигла: он работал бухгалтером, его обвинили в растрате (совсем не знаю деталей этого дела) и посадили.

Как мы узнали с ним друг друга в нашем самаркандском дворе? Голос крови? Мистика? Случайность?

Я шел по улице в школу. Осень в Самарканде — совсем не то, что в средней полосе России. В сентябре запросто можно получить солнечный удар, да и в октябре, если постараться, тоже можно вспотеть. Летом же температура может подниматься до пятидесяти градусов — и это вовсе не считается из ряда вон выходящим явлением.

Как правило, в такую жару люди предпочитают прятаться в тени, а я всегда рефлекторно выбирал солнечную сторону улицы. Есть у меня мистическое чувство, что я напитывался этой солнечной энергией на много десятилетий вперед. И кажется, она много раз помогала мне в самые сложные моменты.

Дорога от дома до школы была не слишком длинной, так что шел я медленно и с книгой в руках. Так, как сегодня люди ходят по улицам с телефонами.

Чтение не было моим хобби — это была страсть.

Читать я научился в шесть лет. Первой самостоятельно прочитанной книгой стал томик Эмиля Золя. Нет, я вовсе не был поклонником Золя в дошкольном возрасте. Книгу из домашней библиотеки родителей взял совершенно случайно — меня просто привлек корешок. Раскрыл, начал читать — и не смог оторваться. Мне казалось, я понимаю все, о чем там написано. Все эти ложбинки и впадинки. Даже сейчас кажется, что я все понимал.

Потом переключился на более соответствующую возрасту литературу — Жюля Верна, Луи Буссенара. Читал русскую классику — всю, без разбора. Я старался, чтобы книга, которую читаю, всегда была под рукой — дома, в школе, в гостях.

В школе, кстати, тоже читал прямо на уроках, положив книгу на коленки. Учителя, заметив такое, ругались. Впрочем, надо отдать должное: чтение книг на уроках было меньшим из зол.

Самарканд — город бандитский. Сюда отправляли освободившихся из тюрем. Сюда ссылали тех, кого не отправили в лагеря. Сюда, в теплый климат, приезжали те, кто жил перекати-полем, — все «асоциальные элементы», что никак не вписывались в эталонную картину счастливой Страны Советов.

Это была атмосфера, в которой законы и общечеловеческие нормы морали лишь принимались к сведению, но вовсе не были обязательными к исполнению. И атмосфера эта пропитывала весь воздух Самарканда — вплоть до младшей школы.

Я, надо сказать, тоже не отличался хорошим поведением. Скорее, был в числе лидеров наших хулиганских группировок. Первые пять классов учился на «отлично», а потом в моем дневнике стала появляться вся россыпь оценок — от пятерок, которые случались все реже, до единиц, которые строили свой частокол все чаще.

Однажды в школу вызвали мою маму.

Когда она пришла, к ней в очередь выстроились учителя. Каждый нес свою боль, рассказывая, что именно я не сделал (хорошего) и что сделал (плохого). Мама сначала внимательно их слушала. А потом вдруг, перебив очередного учителя на полуслове, сказала:

— Вы все наговариваете, мой Эдик — прекрасный мальчик. — Повернулась и ушла.

Знала ли она о моих «преступлениях»? Как минимум понимала, что ее сын — не паинька.

Однажды (мне тогда было лет девять) мама отдала меня учиться игре на скрипке. Как я ненавидел эти занятия! Меня раздражало все: скрипка, струны, смычок — даже звук, который я извлекал из этого инструмента.

Но скрипка была маминой мечтой — она не могла не воплотить ее во мне.

Поэтому я занимался — со всем отвращением, на какое был способен. Однажды кто-то из соседей сказал моей маме:

— Знаете, как ваш Эдик идет по улице? У него в руках чехол со скрипкой, и он этой скрипкой бьет по каждому столбу: бамм, бамм, бамм.

Мама схватилась за голову: скрипка стоила как десяток придорожных столбов, вместе взятых.

— Ты правда так делал? — спросила меня.

— Да, — я не стал отпираться. — Все равно не буду на ней играть!

Мама сдалась. Скрипку продали, музыкальную повинность с меня сняли. Но у меня оказался хороший слух и голос. А когда все сверстники поголовно начали играть на гитаре, я быстро освоил этот инструмент.

Мы воевали. Бились стенка на стенку, старый город — на новый город, завокзальные — на привокзальных. Мы делили территорию так, словно она действительно принадлежала нам. Мы дрались из-за девчонок, словно те тоже могли быть добычей.

Однажды (мне тогда было лет пятнадцать) я пошел провожать до дома девочку, которую звали Ляля Банная. Знай я, где она живет, наверное, и не отважился бы. Но я сначала предложил: «А давай я тебя до дома провожу!» И она сначала ответила: «Ну, проводи!» — и улыбнулась лукаво. И лишь после этого сказала, что живет в самой криминальной части Самарканда. Отступать было некуда. Сказать «нет, я туда не пойду» было невозможно даже под страхом смерти.

Ляля понимала: мое появление на ее территории означает почти неминуемую драку. Но женщины ведь любят, чтобы мужчины ради них преодолевали трудности и подвергались испытаниям, — даже если и женщине и мужчине всего по 15 лет.

И мы пошли.

По дороге до Лялиного дома меня, конечно, не трогали. Но как только калитка за Лялей захлопнулась, мне навстречу вышли пацаны с каучуковыми трубками, кастетами и велосипедными цепями.

Во главе шел Колька-бандит — молодой рецидивист, успевший уже дважды отсидеть.

— Ну, расскажи нам, что ты здесь делаешь? — Кажется, это было единственное, что он тогда произнес. Длинные разговоры пацанам не требовались.

И я понял: единственный шанс спастись — сочинить историю. Пусть совершенно неправдоподобную, но такую, что поразит воображение бандита. Здесь и сейчас. На моих губах еще сохранялся вкус Лялиного поцелуя, а я уже плел интригу про обнаруженный мной НЛО (прямо здесь, возле калитки Ляли Банной), про внебрачную дочь прокурора (не спрашивайте, как я увязал ее с инопланетянами) — словом, нагородил столько, что после моего рассказа Колька смотрел на меня совершенно осоловевшим взглядом и повторял:

— Ну ты пацан! Ты приходи к нам, слышишь? Приходи, еще чего-нибудь расскажешь.

Это был первый случай, когда я выкупил у судьбы свое же здоровье — и выкупил собственным языком.

Второй случай произошел чуть позже. В 10-м классе я увлекся Валей Панфиловой — она училась классом младше. И мне казалось, что чувство мое не совсем взаимно, а потому было окрашено для меня в трагичные тона. Я тогда уже по самаркандской моде носил с собой стартовый пистолет. Не каждому так повезло, но у меня, к моей гордости, он был.

Мы с Валей стояли возле огромной чинары, я набрался смелости и спросил: «Ты любишь меня?»

Она молчала. Смотрела загадочно своими голубыми глазами и молчала. Тогда я медленно вынул пистолет (она ведь не знала, что он стартовый!), поднес его к виску и… выстрелил.

Чего я совершенно не ожидал — это реакции Валентины. На ее лице было написано искреннее любопытство: сразу я погибну или еще помучаюсь? Или она знала, что пистолет не боевой? Но мне это было уже все равно. Любовь моя тут же испарилась, как будто ее никогда не было, я вздохнул с облегчением и бодро пошел домой.

Третий случай оказался и вовсе анекдотическим: меня спасла моя будущая жена.

Мы дружили с ней со школьных лет, я учился на два класса старше ее. Я тогда был самым невысоким парнем в классе (это потом уже за одно лето вытянулся на 11 сантиметров), а она — самой красивой девочкой школы.

Конечно, она должна была быть моей.

Однажды вечером я провожал ее домой в Старый город — тот самый центр самой отмороженной подростковой мафии. Еще по дороге к ней домой местные пацаны на нас напали. Я даже не успел среагировать — а она закричала так громко и истошно, что весь мафиозный люд бросился врассыпную.

Словом, до дома мы дошли благополучно. А дальше? Как мне возвращаться к себе?

— Они тебя убьют, — сказала Люда. Это было даже не предположение, а констатация факта.

— Оставайся ночевать у нас, — предложила ее мама.

И я остался. Никаких телефонов не было, сообщить своим родителям, что я ночую у Люды, оказалось невозможно. Когда я утром вернулся домой, мама была на грани обморока.

Романтических правил вроде «драка до первой крови» Самарканд не признавал. Если мы дрались, то дрались. Иногда — до смерти.

Однажды 1 января мы гурьбой пошли в соседний двор — праздновать встречу Нового года. Зашли — а там по домам шла банзуха. Мне до сих пор странно, что приходится пояснять этот «термин». Банзуха — это что-то вроде тусовки или гульбы. Люди собирались вместе: пели, танцевали, выпивали. Это называлось «банзовать».

Так вот, мы со своей банзухи пришли на соседскую — а во дворе оказались не только соседи, но и враждебные нам элементы. Мы подрались. Конечно же, подрались: ни один нормальный пацан не потерпит присутствия на своей территории пацана с другого района.

Сначала в ход пошли кулаки, потом — палки, которыми подпирали виноград. А потом моего приятеля пырнули ножом. Мы с ним тогда стояли рука об руку — нож попал в него, но с той же вероятностью мог бы попасть и в меня. Все обошлось, приятель выжил. Но с той же вероятностью мог бы и не выжить.

Это интересное явление — подростковые драки. Проходят годы и десятилетия, сменяются поколения и социальные строи, а они по-прежнему живут. Почти в каждом городе, почти в каждом поколении пацаны сбиваются в банды — и сражаются с себе подобными за власть, территорию и женщин. Потом, став взрослыми, мы камуфлируем свои первобытные инстинкты под карьерный рост и политические дебаты, а в 13–17 лет все максимально прозрачно: у нас есть первобытные инстинкты. И мы должны их «прожить».

Видел в программе «В мире животных» игрища молодых самцов — это же типичный пример поведения мальчишек-подростков!

Драки были жестокими. Настолько жестокими, что не все из нас дожили до совершеннолетия. Но, как это ни странно, они шли фоном. Я учился жизни и учился дружбе. Вот главное, что я вынес из наших подростковых битв: есть дружба. Настоящая. И она не прощает предательства.

До сих пор предательство меня… расстраивает. Мягко говоря, расстраивает. Я знаю, что у каждого человека может быть множество причин для того или иного поступка. Знаю: порой то, что кажется нам предательством, с другой точки зрения может вовсе им не являться. Знаю, что нужно давать человеку второй шанс.

Периодически даю.

И почти всегда жалею об этом.

Да, меня много раз предавали. Я понимаю: это жизнь.

— Нет, скажи, неужели после того, как человек умирает, всё? Он просто умер — и всё? — Мы с приятелем Вадиком Дыховичным сидели на лавочке во дворе.

— Не знаю, — Вадик говорил тихо, но веско, — тут есть несколько теорий.

Он был, пожалуй, самым приятным собеседником — мой ровесник Вадик Дыховичный. Эрудит и талантливый музыкант, он мог глубоко анализировать любое явление. Я мог говорить с ним часами — и это было не обсуждение «кто, когда и с кем», мы говорили о смысле жизни, о дружбе, о том, как устроен человеческий мозг.

Он был очень худой и очень бледный. Даже горячее самаркандское солнце не придавало его коже тот шоколадно-золотистый оттенок, каким мы все обзаводились в самом начале весны.

А потом он умер.

Его мама сказала: порок сердца.

У меня очень сложное отношение к смерти. Временами овладевает страх. А временами я начинаю смотреть на нее философски. Но точно знаю: один из фрагментов этой мозаики — предсмертный крик рецидивиста по фамилии Разумовский.

В пятнадцать лет я сильно заболел. Купался в озере поздней осенью, продрог, простудился — и простуда бесследно не прошла: притащила за собой бронхиальную астму. Во время приступов кашель выворачивал так, что я мечтал о возможности вдохнуть. Никакое чувство голода не сравнится с тем, что испытываешь, когда тебе не хватает кислорода. Его желаешь страстно — а тебя снова скручивает кашель.

Мама-врач смогла положить меня в больницу. По сегодняшним меркам условия в самаркандской больнице казались нечеловеческими. В палате нас было 19 человек: все время кто-то храпел, кашлял, стонал, скрипел кроватью.

Состояние у всех было разное. Настолько разное, что один угол палаты был огорожен простыней — за ней помещали смертельно больных. Так проявлялась забота врачей о других пациентах: человек умирал все-таки не на виду у восемнадцати других борющихся за свое здоровье людей. Но в одном с ними помещении.

Разумовский, вопреки своей роскошной фамилии, казался совершенным отбросом общества: уголовник и наркоман, он болел, кажется, всем, чем только можно болеть.

Мы сблизились с ним — мне нравилось слушать его рассказы о жизни, а он посылал меня добывать ему обезболивающее. Мне, сыну врача, разрешалось свободно ходить по всей больнице — этим Разумовский и пользовался. А когда лекарство начинало действовать, Разумовский преображался: обыгрывал всю палату в шахматы, травил байки, хлестко шутил.

А потом его переместили за простыню.

И он кричал.

Сутки, без остановки, страшно, надрывно, безнадежно.

К нему подходили врачи, но помочь ничем не могли. После того как крик прекратился, за простыню заглянул врач и констатировал смерть.

Я мог бы сказать: так закончилось мое детство.

Но оно не закончилось. Я по-прежнему жил в Самарканде. По-прежнему ходил стенка на стенку с пацанами из другого района. По-прежнему зачитывался классикой. По-прежнему грубил учителям. По-прежнему влюблялся в девочек и добивался их благосклонности. У меня был роман с девушкой-таджичкой. Ее родители оказались категорически против того, чтобы она встречалась с парнем другой национальности, а она, чувствуя себя почти Джульеттой, ходила, держась со мной за руку, по главным улицам Самарканда.

Но крик Разумовского остался во мне навсегда.

Сагалаева — это фамилия моей мамы. Считается, что она произошла от татарского слова «сакал», что означает «борода». Говорят, был среди моих предков рыжебородый татарин, от которого и пошел наш род.

Фамилия папы — Файсман. Папа еврей. После того как он женился на русской, его родственники перестали с ним общаться — и обида эта держалась очень долго. Впервые я их увидел только в 18 лет, когда приезжал к ним в Одессу и в Херсон.

Словом, я должен был стать Эдуардом Файсманом. Но родители чувствовали, как нарастают в стране антисемитские настроения, и дали мне фамилию мамы. Я до сих пор не могу для себя решить, правильно ли они поступили? Для облегчения моей карьеры — безусловно правильно. А для облегчения моей совести?

Долгие годы я страдал из-за того, что мне приходится молчать о национальности моего отца. Его — и моей собственной. Чувствовал себя конформистом. А сейчас уже не знаю, кто я. Наверное, немножко еврей, немножко русский, немножко индиец. Пожалуй, по многим чертам характера я русский: все-таки воспитывался в русскоязычной среде. Но мне жаль осознавать, что «еврейскости» во мне почти не осталось, — поэтому я специально ее в себе культивирую. Пусть сохранится хоть что-то. Я совершенно не чувствую, какими были мои предки по папиной линии. Мамину осознаю очень хорошо — это крестьяне (не кулаки, но крепкие, зажиточные крестьяне). Был некий Пафнутий Сагалаев, который оказал какую-то очень важную услугу Петру I, за что его похоронили с почестями в монастыре.

Но что было с предками отца? Как они выжили? Тысячи лет шел этот неестественный отбор: притеснения, геноцид, холокост… Как они выстояли? Как сотни лет назад пришли в Среднюю Азию? Не знаю. И, наверное, уже не узнаю.

А «индийскость»… Это будет отдельный, очень интересный разговор.

Оглавление

Из серии: Свидетель эпохи

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда журналисты были свободны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я