Муравечество

Чарли Кауфман, 2020

Чарли Кауфман знаком нам по фильмам, но пора признать: до сих пор автора «Адаптации» и «Вечного сияния чистого разума» сдерживали бюджет и ограничения предметного мира. В дебютном романе о неудачливом кинокритике он сбрасывает оковы: повествование простирается на миллионы лет вперед и назад, населено вымышленными и подлинными звездами кино, роботами-клонами Трампа, рассуждениями о Сокурове и Нолане, БДСМ-практиками и язвительными комментариями к эпохе #MeToo. «Муравечество» – величественный и едкий роман-головоломка, который можно дешифровать по модели Т. Пинчона или Д. Ф. Уоллеса, а можно нырнуть в него с головой и покориться психоделической мощи.

Оглавление

Глава 5

Вернувшись в свою сент-огастинскую квартиру, я всерьез взялся написать о дизайне костюмов в «Очаровании». Я остроумно назвал эту главу «Письмо в пол, а дресс-код неизвестен», обыгрывая песню «Письмо в стол» — написанную великими афроамериканскими авторами Скоттом и Блэкуэллом, — где есть такие строчки: «Письмо в стол, адрес неизвестен». В своей работе я не брезгую игривостью.

Из соседского номера дальше по коридору доносится грубый вопль:

— Ебаный ебанат. Ты ебаный мелкий ублюдок. Пархатая жидовская скотина. А ну, делай, что я тебе говорю!

Я аж опешил. На чью невинную еврейскую душу обрушились эти слова? Несмотря на то что сам я не еврей, я не потерплю антисемитизма ни в каком из множества его проявлений. Может, вызвать полицию? Или не лезть не в свое дело? Несомненно, домашняя ругань — это не повод для полицейского вмешательства. И, несомненно, каждый из нас иногда выходит из себя. Я в городе новенький. Хочу ли я, чтобы моим первым делом здесь был звонок в службу спасения? Более того, поскольку люди обычно принимают меня за еврея, возможно, мое вмешательство расценят так, будто «еврей защищает еврея», что многие воспринимают как еврейскую круговую поруку и потому не одобряют. В этом смысле мое вмешательство может причинить местному еврейскому сообществу больше вреда, чем пользы. Нужно тщательно продумать все возможные последствия.

Затем — звук удара. Затем — звон стекла. Затем — снова удар.

Совесть не позволяет закрыть на это глаза. Вспомните Китти Дженовезе[16]. Или более уместно будет вспомнить Харлана Эллисона, который назвал бездействовавших свидетелей «тридцатью шестью ебланами». Не хочу, чтобы Эллисон называл меня ебланом, даже несмотря на то что он оказался неправ, а свидетелей убийства Дженовезе выставили в неверном свете, и, кроме того, Эллисон во всех отношениях был совершенно невыносим. Суть в том, что все до сих пор думают, будто свидетелей не представили в ложном свете, а Эллисон прав. А как мы знаем, все решает восприятие. Спросите любого, кого ложно обвиняли в растлении малолетних. Смог ли хоть кто-нибудь из них снова вернуться к нормальной жизни? Ответ — нет, и я говорю это со всей симпатией. Чтобы внести ясность: говорю это с симпатией к ложно обвиненным, а не к растлителям малолетних и уж точно не с симпатией к нацистам, если вы с чего-то это взяли. Хотя я думаю, что в нашем обществе ведется охота на ведьм в отношении любых и всех возможных зримых отклонений. Мы превратились в страну политкорректных овец. Я понимаю, из-за своего мнения я подставляюсь под критику других и — что важнее — даже самого себя. С другой стороны, возможно, определение храбрости — это выстоять перед лицом самокритики. Но позвольте все же воспользоваться возможностью и повторно заявить, что я не поддерживаю издевательства над детьми в любой форме: физической, эмоциональной или сексуальной. Однако просто добавлю в качестве констатации факта, что в обществе неправильно понимают термин «педофилия». Он означает сексуальное влечение исключительно к детям допубертатного возраста. Интерес к подросткам — это гебефилия, а к лицам старше пятнадцати — эфебофилия. Проверьте сами.

Я решаю дождаться еще одного доказательства жестокого поведения моего соседа и только в этом случае действовать.

— ПОШЕЛ НА ХУЙ, ЕВРЕЙ! — кричит он.

Я беру ключи, выхожу из квартиры и стучу в дверь.

Открывает очень старый человек.

— А, это ты, — тихо говорит он.

— Простите, но я случайно услышал шум за стеной с вашей стороны. У вас там все в порядке? — говорю я, стараясь заглянуть мимо него в темноту квартиры. Я боюсь, что, возможно, кто-то издевается над этим престарелым евреем.

— Я тут один, — говорит он. — Я живу один. Я всегда жил один. Я старый человек, — добавляет он, как будто это относится к делу, как будто это не очевидно.

— Я слышал крики, кого-то называли жидом. Если вы один, то с кем вы говорили? Или кто говорил с вами, если это не вы кричали?

— Я говорил с тобой, — таинственно отвечает он.

— Во-первых, я не еврей, — говорю я машинально, защищаясь. — И, кроме того, когда вы или кто-то другой называли кого-то или вас жидом, меня у вас не было.

— Знаю, — говорит он. — Рад, что мы наконец смогли поговорить как цивилизованные люди.

— Совершенно не понимаю, о чем вы, — отвечаю я. — Мы никогда раньше не встречались. Более того, это мой первый визит в Сент-Огастин.

— Я стар и одинок, — снова констатирует он без всякой видимой причины.

И вдруг до меня доходит: ну, все ясно. Старику нужен друг. Как часто сам я оказывался в подобной ситуации? Для стариков должен быть какой-то психиатрический термин.

— Я стар и одинок, и у меня мало времени, — продолжает он. — Возможно, я впустую потратил свою жизнь в изоляции. В молодости у меня не хватало духу заговорить с девушками. Годы проходили, как и всегда проходят, как и всегда будут проходить. И вот я здесь, так и не познал женской любви, так и не завел друга. И вот ты здесь, во плоти, наконец-то. Тот, с кем я могу поговорить, с кем могу разделить свою жизнь и свои труды.

— Слушайте, — говорю я. — Я во Флориде совсем ненадолго, и у меня куча работы. Я понимаю и ценю ваше одиночество. Несомненно, я и сам на пути к старости, как и все мы, но, следовательно, у меня нет времени, мне надо писать.

— Ой, и о чем ты пишешь? — спрашивает он со странной и наглой улыбочкой на странном и однородно бледном лице.

— Я изучаю малоизвестный немой фильм, снятый в Сент-Огастине в 1914 году.

— «Очарование Флориды», — говорит он. И это не вопрос.

— Откуда вы знаете? — спрашиваю я.

— Я играл в нем мальчика. Инго Катберт. Я указан в титрах.

— Там нет мальчика, — говорю я, копаясь в памяти, чтобы убедиться. Конечно, я эксперт по этому фильму, пересматривал его несколько тысяч раз, даже в обратном порядке, — я иногда смотрю так фильмы, которые мне интересны. Это, конечно, позволяет увидеть фильм как формальную конструкцию, а не как историю, что очень похоже на разглядывание лица вверх ногами, когда представление о «носе», «глазах» et chetera не мешает воспринимать очертания. И, кроме того, я, как нас учат современные физики, верю, что направление времени иллюзорно, а причины и следствия — сказка, которую мы сами себе рассказываем. Правда в том, что у каждой истории есть бесконечное количество версий, первая — это простой, традиционный нарратив: происходит одно, а из-за этого происходит другое. Вторая версия — что события квантованные, обособленные, происходят независимо друг от друга, а значит, чтобы понять их в полной мере, можно и даже необходимо рассмотреть все возможные порядки этих событий. Конечно, великий киноинтеллектуал Рене Шовен исследовал это самое утверждение в самой простой форме в своем фильме Moutarde[17], который можно смотреть в обоих направлениях, а поворотный момент расположен в самой середине, в сцене с мужем Жераром и женой Клэр. В версии «от начала к концу» Клэр подает Жерару тарелку с сосисками. Он спрашивает, есть ли у них горчица, и Клэр отвечает: «Ой, прости, Жерар. Я ходила в магазин, но про горчицу забыла. Завтра куплю». «Ничего страшного, дорогая», — говорит он, и они целуются. В следующей сцене Клэр в магазине, с приятной улыбкой на лице, с любовью выбирает для мужа банку горчицы. В версии «от конца к началу» мы видим, как Клэр с любовью выбирает горчицу, а затем говорит мужу, что забыла ее купить. Нечестивая Клэр. Почему она не дает мужу горчицу? Конечно, все происходящее после (или до) этих двух сцен окрашено ореолом коварства или наоборот — доброты. Из-за того что фильм кончается (или начинается) смертью Клэр, при обратном просмотре она становится призраком, и это еще сильнее усложняет историю. Эксперимент Шовена, потрясший самые устои мира кино, в теории должен работать, если расположить сцены и в случайном порядке, рождая даже больше сложных и разнообразных интерпретаций этого квантованного мира. В любом случае (я сейчас перестану трепаться) все стоящие фильмы я смотрю именно так, а еще один раз — перевернув экран, чтобы не принимать за данность гравитацию в фильме. Ибо когда мы говорим о фигуральном человеческом притяжении, то часто забываем, что для истинного понимания человеческого состояния критически необходимо буквальное земное притяжение. Никто не защищен от его бремени, и в то же время мы должны быть благодарны за то, что оно не дает нам улететь в космос, чтобы взорваться в космическом вакууме, или что там происходит в космосе (я не ученый, хотя в Гарварде посещал дополнительные занятия по horror vacui[18]). По-настоящему великие и рефлексирующие персонажи в кино всегда помнят об этой дуальности, а обнаружить ее можно, только если смотреть, как они ходят вверх ногами — каждый шаг становится одновременно и молитвой, и божьей карой.

Старик смотрит на меня.

— Я незрим, — говорит он. — В «Очаровании». Потому что фильм снят с моей точки зрения. Режиссер экспериментировал с формой. В каждой сцене я стоял под камерой. Я был маленьким мальчиком с плоской головой, так что я подходил. Я есть в титрах. «Незримый мальчик — Инго Катберт».

— Конечно! — говорю я.

Внезапно фильм обретает смысл. Мальчик! Ну разумеется! Незримый мальчик! Рассказчик! Тот, кто видит сон. Это же все меняет! Как много новых вопросов сразу. Почему мальчик? Почему режиссер выбрал…

— Погодите. Сколько лет вам было в 1914-м?

— Шесть, — говорит он.

Почему режиссер выбрал шестилетку — мальчика, очевидно, еще не развитого сексуально, — чтобы тот видел сон, фантазию о взрослой женщине? Это кажется…

— Погодите. Вы родились в 1908-м?

— Тысяча девятьсот четырнадцатый был годом перемен, — говорит старик, не обращая внимания на мой вопрос. — Мы знали, что нам осталось всего три года до вступления в Первую мировую и что почти сразу же запланирована Вторая мировая. Уж что-что, а пунктуальность у немцев в крови. Поэтому…

— Как вы могли знать, что принесет будущее? — спрашиваю я.

— У нас были предсказатели, — говорит он. — Понимавшие квантованную природу времени. Физика только набирала силу, и каждый пытался запрыгнуть на подножку этого поезда. Художники, писатели, даже гадалки. Всё не то, чем кажется.

— Это я знаю, — сказал я. — Я сам это только что сказал! Вы читали мою книгу о «Горчице»?

— Я не то чтобы фуди.

— Я про фильм «Горчица».

— А, — говорит он. — Еще нет, но она лежит у меня на прикроватном столике.

— Правда?

— Конечно.

— Почему «конечно»? — спрашиваю я.

Он медлит, затем говорит немного поспешно:

— Просто давно интересуюсь кино. Как бы то ни было, речь о том, что мир менялся. Женщины ставили под сомнение свои социальные роли. Мужчинам предстояло умереть на далеких полях сражений. Искусство кино, хоть и вышло из младенческого возраста, несомненно, находилось в подростковом, в гебе-периоде — по-моему, это так называется.

— «Гебе»? Имеется в виду оскорбительное обозначение евреев?

— Нет, имеется в виду «гебефилия», — говорит он.

— А. Да. «Любовь к евреям»? Нет, не то. Но звучит знакомо. Не могу вспомнить.

— Это было время всевозможных исследований, время боли роста, время проверки пределов, установленных театром и литературой — отцом и матерью кинематографа соответственно.

— Вы синефил? — спрашиваю я, внезапно впечатленный этим усохшим и белым, как бумага, евреем (?).

— Если под синефилом ты подразумеваешь человека, который сексуально возбуждается при виде кино или кинопленки, то да.

— Я не это имел в виду. Я имел в виду человека, влюбленного в искусство кино.

— И это то…

— В платоническом смысле.

— А. И это тоже. Некоторые фильмы я люблю как друзей, некоторые — в более глубоком смысле.

Хотя сам я никогда не думал в таких выражениях, я понимаю, о чем он. И чувствую внезапное родство. Здесь должен добавить, что всегда испытывал к старикам резкое отвращение. Знаю, что это не социально приемлемое чувство, поэтому никому и не признавался. Так что теперь, сам уже приближаясь к старческому маразму, я обнаруживаю, что все больше отвращения испытываю к самому себе. Вместо того чтобы открыть в себе сочувствие к старикам, я ненавижу их и себя все сильнее и с тоской и завистью смотрю на молодежь — упругую кожей, острую умом, идеальную формами, дерзкую духом, татуированную руками, пирсингованную разными частями тела. Конечно, они мне кажутся тупыми и поверхностными — в своих бейсболках с плоскими козырьками и не сорванными ценниками, в своем невежестве в международных отношениях, в своей неспособности заметить меня или почувствовать ко мне сексуальное влечение, восхищаться мной. «Вы все тоже состаритесь и умрете», — бывало, орал я на компании подростков, которые обзывали меня «лысым», «бородатым», «лысачом», «бородачом», «лысой башкой» и «волосатой харей» с безопасного расстояния на парковке супермаркета. Иногда я кричал нечто подобное и подросткам, которые совершенно ничего мне не говорили. Не отвратительны мне лишь пожилые гениальные режиссеры среди нас. Годары, Мельвили, Ренеи. Хотя у меня и нет гомосексуальных наклонностей, к ним я все же ощущаю особый романтический интерес. Возможно, потому что для меня они воплощают собой «отцовскую фигуру», они божества, pater familias’ы[19], если угодно. Возможно, потому что хотел бы привлечь их внимание, чтобы они любили меня, восхищались мной так же, как я люблю их и восхищаюсь ими. Как этого достичь? Неплохо было бы написать монографию и растолковать их фильмы в таких контекстах, в каких раньше за всю историю кино никто их не растолковал. Возможно, я смог бы рассказать им об их же фильмах что-то такое, о чем они и сами не догадывались. Но этого не произошло, и, поскольку они умирают один за другим, вероятность, что произойдет, исчезающе мала. Я часто думаю, как несправедливо, что миловидные молодые женщины могут сблизиться со старыми, успешными, гениальными творцами лишь по той причине, что те не прочь их трахнуть. В то время как я потел и надрывался, пытаясь понять их творчество, пролить на них свет. Я в самом высоком, проникновенном смысле боготворил их — и ничего. Это верх сексизма. Почему они не могут меня полюбить? Почему отец не мог полюбить меня только за то, что я — это я? Всегда приходилось доказывать, что я чего-то стою. Того, что я милый и сексуальный, было недостаточно. А я, мне кажется, был как раз таким ребенком. Представьте себе священный синтез Брэндона Круза из «Ухаживания отца Эдди»[20] и Маим Бялик из «Блоссом»[21] — вот так я выглядел в детстве. Воплощение миловидности. Я знаю, это бестактно — воспевать любовь мальчика и мужчины, но у греков — величайшего поколения (прошу прощения у тех, кто сражался с нацистами) с самой большой концентрацией гениев на квадратный метр за всю историю — это было в порядке вещей. Чтобы внести ясность: я не оправдываю настолько неравную расстановку сил в отношениях и абсолютно уверен, что детей нужно защищать от хищников. Просто хочу сказать, что, если бы я в детстве заинтересовал Алена Рене, я был бы польщен. Очевидно, мой поезд уже давно ушел.

Тут безо всякой связи мне в голову приходит, что иногда я воображаю, будто весь целиком твердый. Ни костей, ни крови. Ни органов. Возможно, из резины, с металлическим скелетом. Это было бы идеальное строение для человека. Никаких тебе больше беспокойств о болезни почек, потому что почки резиновые, а резина не подвержена почечным заболеваниям. Я гуглил. А когда у меня проблемы с зубами, я думаю о том, насколько легче была бы жизнь, будь у людей клювы — в смысле вместо зубов, а не вдобавок к зубам, как у Гегеля и Шлегеля. Клювы вдобавок к зубам, очевидно, никаких проблем не решат.

Я возвращаюсь к предыдущей цепочке мыслей: как бы то ни было, старик передо мной — это все еще старик, и давайте признаем, он не Алан Рене. Если я и западу на старика, он должен быть подлинным гением, поэтом, художником. В молодости таким стариком мечтал стать в будущем я сам, да и теперь мечтаю, только до будущего осталось не так много времени. Но сейчас я просто воспеватель гениев, апологет тех великих мужчин, что являются антисемитами и расистами, гениальных художников, издевавшихся над женщинами. По моему непопулярному мнению, мы должны прощать гениям их причуды. У художников должна быть свобода выражать и исследовать темнейшие закоулки своего подсознания. Как Персефона провела полгода в подземном мире, так и они погружаются вглубь себя (а иногда и вглубь молодых женщин!), чтобы вернуться к нам с плодами, в которых мы так нуждаемся. Гранат — символ жизни, смерти, королевской крови, плодородия, Христовых страданий, мужской силы и много чего еще — этот фрукт, конечно же, ассоциируется с Персефоной. Он навсегда, хотя и с перерывами, приковывает ее к подземному миру. Разве мы презираем ее за это? Нет, мы воспеваем ее, ведь, выходя из-под земли, с собой она приносит весну. Если мы ждем обновления, то поле порою следует держать под паром. А если мы надеемся на озарения, то гений порою должен быть и расистом. История щедро усеяна гениями, которые презирали евреев, угнетали черных и объективировали женщин. И что теперь — закопать их труды? Ответ — категорическое «нет», мы так не поступим. Все мы люди. Все мы несовершенны. Предубеждения вживлены в наши гены эволюцией. Нам необходимо знать, что этот Тигр — опасное животное. Нам ни к чему знать, что не все тигры опасны. Распознавание личностей отдельных тигров не помогает нам выжить. Безусловно, такая способность сделает нас просвещеннее и позволит дружить с некоторыми тиграми, и я обеими руками за. Я восхищаюсь этой идей, но мы должны помнить, что нами управляет родовой инстинкт и в основе своей это инстинкт выживания. Примите это как данность; можете скорбеть, осуждать, бороться, но просто признайте, что это человеческая черта, и имейте терпение. Имейте сострадание. Спасибо вам и спокойной ночи. Эту импровизированную речь я дал в копировальной комнате Бейтс-колледжа и получил в ответ кучу едких замечаний, когда был приглашенным критиком на кафедре кинематографа, где моей работой было сидеть во время просмотра студенческих работ на заднем ряду, нетерпеливо постукивать ручкой по странице блокнота и вздыхать.

Старик смотрит на меня. Не помню точно, сколько мы уже стоим в дверях. Пытаюсь сообразить: когда мы начали, было еще светло? Потому что сейчас уже темно. Не помню. Возможно, было светло. Одно очевидно: сегодня точно был момент, когда за окнами было светло. В этом я почти уверен.

— Ну так вот, — говорю я.

Он спрашивает, не хочу ли я войти. Снова говорит, что всю жизнь провел в изоляции, мучаясь из-за своей социофобии, и теперь, в столь позднюю пору своей жизни, решил изменить подход. Теперь он осознаёт, что его фобии помешали ему получать joie de vivre[22]. Он так и не познал объятий женщины, так и не выпил пива с приятелем, так и не посмотрел футбол с приятелем, так и не завел приятеля, так и не поиграл с приятелем в бильярд. Честно говоря, признаётся он с некоторым смущением, сегодня он вообще впервые произнес вслух слово «приятель». И оно ему понравилось, говорит он. Дружелюбное, объясняет он. У него приятный нос, как говорят о вине с приятным носом.

Я отвечаю, что занят.

Он грустно кивает.

Затем я думаю: будь добрее; он же старик. Затем я думаю: но не слишком добрым; не хочу, чтобы он решил, будто теперь каждый раз, когда мы где-нибудь столкнемся, я тут же заведу с ним долгий разговор. Затем я думаю: когда-нибудь и я буду стар — что, если никто не захочет со мной поговорить? Затем я думаю: о нет, карма: что, если я сейчас не буду добрым и со мной случится что-то плохое? Затем я думаю о том фильме, где Мег Райан превращается в старика. Не то чтобы я верил в такую магическую ерунду, но в фильме есть пара интересных идей. И не то чтобы сейчас Мег Райан даже с натяжкой можно назвать старой, но хочешь не хочешь, а вспомнишь, что когда-то она была простой девчонкой и что мы, общество, продолжаем обменивать старые ролевые модели на новые. Затем я думаю: когда-то этот старик был молодым — как и Мег Райан. Но теперь никто этого не видит. Мы застряли в настоящем. Старик стар. Молодежь молода. Подросток подрастает. Мы не способны увидеть в жизни путешествие. Там, где мы сейчас, — не там, где мы начинали. И совсем не туда мы направляемся. Предельно важно увидеть в этом старике не просто напоминание о моей смертности, но личность, человека, который мог прожить — а возможно, и все еще проживает — потрясающую жизнь с потрясающим опытом.

— У меня дела, — говорю я.

— Хорошо. Я всё ждал, когда же ты заговоришь. Ты так долго молча на меня пялишься, это странно.

— Я впал в состояние фуги, — защищаюсь я. Затем я думаю: фильм назывался «Поцелуй на память». Затем я думаю: нет, какой-то другой.

— Я завидую вам, молодым, вашим состояниям фуги и резиновым браслетам. Вашим глазелям.

— Чему?

— Глазелям. У вас еще нет глазелей?

— Я не понимаю смысл фразы.

— Иногда я бегу впереди поезда. Видишь ли, мне иногда снится всякое.

О господи, думаю я.

— Зачем ты это сказал? — спрашивает он.

— Что?

— «О господи».

— Я это вслух сказал? Я думал, я это подумал.

— Если быть точным: ты одновременно и подумал, и сказал вслух.

Ах ты ж коварный ублюдок, думаю (говорю?) я. Мне лучше свалить.

Собираюсь развернуться, вообще-то уже в процессе. Я буквально разворачиваюсь, но почему-то очень медленно, как будто в слоу-мо, почему-то очень-очень медленно, и вдруг кое-что замечаю. Он массирует виски, и до меня доходит, что на лице у него грим. На стертых висках под гримом проглядывает темная кожа. Я вдруг начинаю подозревать, что, возможно, он афроамериканец в гриме европеоидного американца, более известном как «белое лицо», или «бледное лицо», или «лицо беляшом», или «трэш-визаж», или «клоунский грим».

— Вы афроамериканец? — спрашиваю я.

— Нет! — кричит он и хлопает дверью.

Но я думаю, афроамериканец. И теперь хочу узнать его получше. Хочу узнать его получше больше всего на свете. Я ломлюсь в дверь.

— Я хочу в гости, — говорю я. — Я передумал. Ау-у-у?

— Пошел вон, жид, — орет он.

— Я не еврей, — объясняю я двери между нами.

Нет ответа. Он мне не верит. Говорят, люди видят себя, только когда смотрят на других. Возможно, он предполагает, будто я отрицаю свою этническую принадлежность, потому что сам отрицает свою. Но я не еврей. Правда. Я готов составить и показать ему слайд-шоу о людях, которые выглядят как евреи, но евреями не являются. Там будет Ринго Старр. Ринго Старр не еврей, хотя у него выдающийся нос. До меня вдруг доходит, что его имя очень похоже на имя Инго. Разница в одну букву «Р», а это ведь еще и первая буква моей фамилии. Р + Инго = Ринго. Я представляю себе эту надпись внутри сердечка на дереве. Все это я объясняю ему через дверь.

— Р плюс Инго равно Ринго, — повторяю я. Меня почему-то не покидает ощущение почти космической важности происходящего. Возможно, в результате нашей дружбы на небосводе загорится новая звезда. Я продолжаю объяснять, что фамилия Ринго — Старр, и именно поэтому предполагаю, что наше общение может зажечь новую звезду.

Черт. Нужно было соглашаться сразу, как только он предложил зайти в гости. Когда у меня был шанс. О чем я только думал? Даже будь он белым, я мог бы просто потрафить — это малая цена за его расположение, за то, чтобы расспросить о съемках в «Очаровании». Иногда я и сам не знаю, о чем думаю, и почему, или даже когда. Мои мысли летят со скоростью тысяча миль в час, бешено перескакивая с темы на тему. Нужно работать над собой, научиться укрощать мой обезьяний разум, как его называют буддисты, хотя обезьянность — это побочный продукт моего интеллекта. Но именно этот самый интеллект превращает меня в обезьяну на привязи, в посмешище внутри этой вечной космической шутки богов.

— Уходи, — говорит он.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Муравечество предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

16

Убийство Дженовезе произошло в 1964 году в Нью-Йорке на глазах у ряда свидетелей, ни один из которых, по утверждению СМИ, не вмешался в происходящее. В психологии эффект свидетеля называют также «синдромом Дженовезе». — Прим. ред.

17

«Горчица» (фр.).

18

«Боязнь пустоты» (букв. «боязнь вакуума», лат.) — термин, обозначающий избыточное заполнение художественного пространства деталями.

19

Глава семейства (лат.).

20

Американский ситком о вдовце и его сыне, выходивший с 1969 по 1972 год. — Прим. ред.

21

Американский ситком о девочке-подростке, выходивший с 1990 по 1995 год. — Прим. ред.

22

Удовольствие от жизни (фр.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я