Царская чаша. Главы из Книги 1

Феликс Лиевский, 2016

"Что нас возносит, то и губит!"Главный герой романа – приближённый царя Ивана IV Грозного, Фёдор Басманов. Юный сын боярина воеводы Алексея Басманова готовился к обычной для молодых людей его сословия военной службе в государевом войске, но в один день судьба его обернулась необычайно, изменив жизнь Феди бесповоротно и навсегда. На несколько недолгих, но впечатляющих лет опричнины, положившей начало серьёзных перемен в судьбах всей Московской Руси (да и мира), Федька-кравчий становится ближайшим к царю человеком, который мог видеть вполне, что "царь – он хоть и помазанник Божий, а всё же человек!". В избирательно представленных главах – отражение Русского мира середины 16 века, люди, традиции и обычаи, их судьбы и переживания, их отношения, жизнь и смерть в том ярком, стремительном, драматичном времени. Все иллюстрации – авторские.

Оглавление

Глава 8. Исход

Кремль.

28 ноября 1564 года.

«Веками на византийский знамёнах печатлелся орёл, а ныне Византия отступилась и пала. Пали знамёна её, честью государей своих не поддержанные, а на новых тельцу золотому лишь место, не единорогу. Змию зломудрому и крови алкающему, не Всаднику-Победоносцу. Что ж, нам одним завещано нести Крест Пречистый до скончания времён. До самого Страшного Суда…»

В пустой Крестовой палате Кремля среди декабрьской ночи возносился к сводам и гас, как от тяжести произносимого, голос государя. Креп, взлетал, точно тот орёл, и горестно сникал, и сердце Федькино обрывалось вместе с ним. Ежедневно эти покои наполнялись мирскими страстями, а ночью, сейчас, стали пустыней, и только он, царь, один был узником на золотом троне, на возвышении четырёх ступеней в красных коврах, и никогда ещё Федька не видел столь могущественного бессилия.

От стены позади шло тепло, и сразу в пяти шагах возносилось в черноту. Федька поднялся от коленей Иоанна, укрытых шубой. Двинулся неслышно на мягких стопах к самому кубу опорного столба, и прижался спиной. Озноб сотряс быстро и жарко. Шершавый бархат росписи под ладонями был таким тёплым, и он на время закрыл глаза. Архангел Михаил над головой, в темноте, едва сиял ликом, грозно вторя приговору Иоанновых горьких слов.

«Я — государь последнего царства православного на этой земле. Знаю, сознаю всё…».

Точно камни, упали тяжкие слова, как будто каялся государь в чём-то, а чем виновен, разве что не может очей закрыть и уши зажать, и сердце в глухоту эту заковать, и, многим подобно, конным среди пеших, прорубать свою дорогу. И не взирать на кровь и грязь, и стенания под копытами своего коня…

— Ты — государь. По праву, по роду, по высшему велению… — шептал он так тихо, чтобы не рушить тишину молчания, и гладил тепло стены за собой, сливаясь с витающим повсюду здесь его сердцем. — Ты — Государь! На деле государь, не на словах…

Веет в пространстве среди величавых фигур минувшего, князей и царей, и святителей, и героев, ветер чёрный и ветер светлый, и возвращает к красному мерцанию ступеней у Иоанновых ног. Иоанн поднимает голову, вопрошая проступающие черты образов на высоких сводах, что когда-то, в юности надежд своих, в пламенной вере в себя повелел написать здесь. Как назидание себе, и ближним, и миру. «Сердце царёво в руце Божией54!», восклицали молчаливо строгие архангелы, и на него, молодого царя, возлагал Господь свою длань, благословляя… И с тех пор судьба испытывает его… Не много ли берёшь на себя, человече, не есть ли глас, тебя ведущий — глас гордыни, не разума и долга? Не скорби ли это твои и обиды ко гневу взывают, а ты, многогрешный, помышляешь, будто то веление свыше, путь единственный, неминучий… Добро бы себя бы только на гибель обрекал, а то ведь — весь род свой, и сколько ещё душ с собой судишь!

— Что твердишь там, с кем беседуешь, Федя? — как бы вернувшись из своей кромешной тьмы к горячему влажному касанию его губ, неистово прильнувших к уроненным меж коленей рукам, государь гладит его по волосам, и заглядывает в трепетный взор его.

— Без тебя — гибель всему, чую, вижу, ты один одолеешь неодолимое! Дай только быти подле тебя.

Заглядывает государь в трепетный взор его, и пьёт его пыл сильнее и жаднее, чем тот, вчера, в канун великого поста Рождественского.

Ночная стража за дверьми Золотой палаты недвижимо ожидает, чтобы, как явится кравчий и даст знак, сопроводить государя до Спальных покоев.

***

— Что хочет этот басурманин? — воевода Басманов придержал коня, тёмный и громадный, в округлых клубах белёсого пара. Вяземский присвистнул, узнавая в согбенном и непрерывно голосящем стёганном халате Мустафу-бека, и свита обоих обступила «просителя». Точно шершавые листья в подворотне, вокруг засобирались любопытные. Замелькали весёлые пёстрые платки горожанок. Рынок мгновенно завертелся по новому возмущению.

— Айй, воевода, коней забрал, коней, лучших! — сломавшись, купец чуть не рвал на грудях ватный халат, но шапку, отороченную чернобуркой, не снимал.

— Мустафа-бек, полно, разве не заплачено за них? Я сам нынче посылал сына своего с казною для тебя, — воевода в неподдельном недоумении оценивал обстановку. Люди его и Вяземского уже окружили их, и незлобно пока отгоняли особо любопытных.

— Аргамаков55 взял, лучших взял! — продолжил жаловаться знатный барышник, но значительно тише, при виде строгости обступивших его воинов московского царя.

— Да что ты врёшь, собака. Отвечай немедля: Ашурдан, Бара, Намруд, Саргон — твои кони? Али не заплачено тебе за них? Али по статям перечесть? — Басманов начал хмуриться.

— Мои, воевода-ага, мои! И Невинный, и Царь-охотник, и Сын, лучших отдал, а он ещё забрал, сверх договора! Хабель забрал, Гильяну, Элишву, Рама, и Атру, Атру!

— Как так? — терпеливо пока что испросил воевода.

А народ меж тем собирался, хоть и держался на приличном расстоянии. Свары в Конном ряду — не редкость, а тут, видать, дело крупное.

— А так! Прошу слова, батюшка! — звучный ясный голос царёва кравчего приблизился, и он сам возник в блеске инейного дня морозного, верхом на вороном арабе, сухопаром и пылком, наряженном в попону цветастую шерстяную, песцами обшитую, и в золотых бубенчиках по всей сбруе. Сам весь в чёрных соболях и золоте с красным. Словно чёрное солнце воссияло, и расступились любопытные. — Что ты, пёс шелудивый, пошлину не в казну государеву занёс, как следовало, а мурзе-Джафару в запазуху сунул! Есть тому у меня верные свидетели, — в окружении лихом приблизился Фёдор Басманов, став напротив отца и презрительно глядя на робеющего купца. — А тебе было сказано, что ныне все подати дьяку государеву напрямую вручать. Было или нет?!

— Не слыхал, не вру, помилуй, ведь всегда Джафару было…

— Было, да прошло, — уловив неспешный согласный кивок воеводы, Федька жёстко улыбнулся, — а кони твои хороши, почтенный, и коли впредь забывчив не станешь, богатый от государя получишь заказ.

«А ну, расступись!» — разбежался окрик провожатых, свистнули ногайки, и толчею вокруг них как ветром размело.

— Атру себе хочу, — Фёдор ехал бок о бок с отцом.

— Хорош?

— Дивно. И… имя славное. «Родина» по-нашему.

— По снегам-то выдюжат?

— Да Джафар клялся, к холодам приучены. И сам вижу, вот подо мной хоть кобылка, Шамирам, а хороша! Дышит ровнёхонько, шаг лёгкий, точно лодочка. И Челядин одобрил… А он толк знает.

Воевода ничего не сказал, только довольно усмехнулся.

У ворот Кремля они простились до дневного собрания Думы… Федьке надлежало из отлучки тотчас явиться пред царские очи, о чём с чуть не земным поклоном доложил запыхавшийся посыльный дворецкого, а воеводе ещё предстояло всегдашнее в последний месяц ежедневное занятие — встречать нового прибывшего в «государеву тысячу56», допрашивать его самолично, чтобы после представить Иоанну. Судить, быть ли новобранцу в ближайшей государевой гвардии, поручено ему в совете с Вяземским и Зайцевым, но слово Басманова всё ж было решающим. Кого отвергал он по уловимым ему одному подозрениям, того Иоанну не приводили, хоть всякий раз он подробно спрашивал воеводу о причинах его решения. Государь помнил каждого по роду и отчеству, и желал знать в лицо. Слушал доводы внимательно, точно речь о детях его шла, и соглашался. Бывало, правда, что принимал государь тех, на кого Алексей Данилыч поглядел при встрече косо, но определял их под особую службу по своему уже разумению. Так случилось с неким Григорием Ловчиковым, из детей боярских. Хоть за него вступился сам Афанасий Вяземский, Басманов Ловчикова сходу невзлюбил, по укладу нрава воинского брезгуя дурною славою бессмысленного душегубства, что тянулась за этим молодцем… Но государь рассудил иначе, определив его в помощники Василию Грязному. Тогда воевода серьёзно едва не повздорил с Вяземским, упрекнув его, Рюриковича, в якшании с чуть ли не сбродом, что при дворе великих князей пасти свиней только были годны. Не по положению судил, понятно, по видимому достоинству. Но голос государя спор этот загасил на корню. Однако, трещина, единожды начавшись, пошла въедаться в монолит сердец тех, первых, отчаянных, на кого опирался всеми надеждами царь Иоанн… Федька, теперь будучи при государе денно и нощно, наблюдал всё это, приучаясь к терпению и сдержанности, для себя невиданной, и иной раз сам себе поражался. Было во дворце, точно в дремучем лесу, дичи полно, но и зверья опасного, и он, по навыку прирождённого охотника, всякий шаг свой обязан был соизмерять, не то что слово — вздох разуметь. Совсем не так на поле битвы было, а не известно ещё, где смертельнее… Если уж батюшка срывается, а ему нет равных в умении держать себя железно, то куда ему со своеволием совладать. А надо, надо. Не за себя же одного теперь, за весь род Плещеевых в ответе они. И ещё более в том уверился Федька, на тайном собрании в малой государевой трапезной в тот же вечер поздоровавшись со всеми, почитай, дядьями-воеводами и братьями, призванными в государеву тысячу, и — с Захаром. С ним обнялись. Восхитившись новым обликом дружка своего, возмужавший и посуровевший, обросший короткой курчавой золотистой бородой Захар не мог утаить улыбки, встречаясь в Федькиным блестящим горделивым и странновато-лукавым взглядом. Были здесь и старшие Вяземские, и некоторые большие князья старомосковские, среди коих Федька узнавал многих. Был и свойственник царя князь Василий Андреевич Сицкий, на днях высокое воеводское назначение получивший, с которым государь был особенно ласков нынче. Приглашённые к этой опричнине57, сидели они за одним с государем столом, и, хоть никто не говорил о делах, а только о застольном, не оставляло Федьку головокружение от таинства, от громады затеянного и творимого ими всеми, в жесточайшей пока что тайне от всей Москвы остальной, от всего почти света, чья участь наперёд уже была предопределена. Как и участь их самих, тайно вечеряющих. Это внезапной ясностью осенило и охватило его, как пламенем, да так, что дрогнула рука, наливающая красное вино в царскую чашу. Государь заметил, и, пронзённый его взглядом, мягко и властно вопрошающим как будто «Не ты ли?», побелел он, и покаянно склонясь, крича безмолвно «Не я, кто угодно, но не я!», отёр пролившиеся на руку кровавые капли собольей опушкой рукава. И корил себя, что за бредовые думы и картины встают перед ним, что о долге забывает…

Когда же настало время вечерней молитве, и остались они с государем одни перед иконами в молельной, пал на колени, и молился горячо простить ему суетность помыслов. Очнулся от прикосновения руки государя к плечу.

— Федя, что, и тебе тяжко?

Как тепло сейчас сказано это было… Он смотрел прямо в глаза государя, усталые и неистовые в одно время, и переполнился сверканием тяжёлых слёз. Иоанн, вздохнув глубоко, привлёк его к себе на грудь, и стояли так, молча, под потрескивание свечей и тихое мерцание лампадок, пока государь не отстранился мягко.

— Полно, Феденька. Идём. Почитаешь мне Иссаака Сирина. Сладок голос твой, точно и впрямь Птицу Радости слушаю. «Царствует ад над миром человеков, но он не вечен!» — Премудрые словеса оживляешь ты чистотой юности… Целительно горестному сердцу. Идём.

И уже возлегши, при свече, слушал долго. А после говорил, что Господь человеку единому дал особенно ото всех прочих тварей совершенное орудие — голос. Выразитель всех чувств, созидатель мысли овеществлённой, объединяющую силу, средство ваяния союза меж людьми и душами, что превышает стократно мастерство рук.

Федька уснул тогда, слушая его, точно в колыбели, позабыл о тревогах разом, о заботах нескончаемых. Да и о грехах своих тоже. Книга тяжело сползла со шкуры медвежьей из его расслабленной руки.

Иоанн не спал долго. Утром, на шорох за пределами опочивальни, в его «сенях», как условились они с Сенькой, которому наказано было всегда раньше просыпаться, Федька встрепенулся, уже научась ловить первое бодрствование государя своего, чтобы готовым быть сорваться по любому его зову, и нашёл рядом с ним, у кровати, на раскладном наклонном стольце стопку листов, унизанных закорючками нотной грамоты, со слогами под ними, а вверху начертано было царской рукой: «Канон Ангелу Грозному58». Лист не дописан был. Едва пробудившись, с тихим стоном поднимаясь в постели, Иоанн протянул руку и бережно собрал рукописи свои. С поклоном Федька подал государю халат, и, видя, что государь мается головной болью, часто утром сопровождающей его бессонницу, испросить решился, не подать ли лекарство. Государь не ответил, однако, уже зная его, легчайше втирал Федька мятное масло в виски государя своего… И тот засыпал.

Неделей ранее весь день наказано было Федьке присутствовать при укладке и описи столовой драгоценной утвари, и той, что в сокровищнице митрополичьей хранилась, по особым только случаям изымаемая, тоже. Описи подлежало также великокняжеское оружие и облачение для больших выходов к войску, и в другое время Федька рад был бы подержать в руках эти дары. Чуя подвох, спросить, в честь чего ж такая немилость, что государь день целый его видеть не желает, он не дерзнул, понятно. К вечеру всё было упаковано, увязано в неприметные тюки, и по тайным ходам под стенами Кремлёвскими переправлялось куда следует. То есть, как знал Федька, до обозных стоянок, за Москвой-рекой. Там, серые и убогие с виду, толклись ряды крытых дерюгами повозок, с вечно сонными сопровожатыми в сермягах, ночующими возле своих костров, либо под ворохами сена и овчин на телегах. Обычные стрелецкие караулы, совершая суточные объезды всех приезжих по торговым делам и ожидающих досмотра и дозволения въехать в город, перекрикивались с ними, и, получив обычный ответ об имени торговца и свойствах везомого товара, трусили в раннем сумраке дальше… Только проехала городская стража, как из-под укрытий с возов тех быстрыми тенями заскользили десятки ратников, в кольчугах, перекрытых чёрными кафтанами, с ножами и саблями под широкими тёмными, в ночи невидимыми плащами, и, оцепили живым заслоном обоз, покуда принимались и грузились невесть откуда взявшиеся тюки, чтоб ни одна душа живая за тем извне не уследила, ну и для охраны. От проезжающих рядом по общему тракту, люда купеческого и прочего шатающегося, днём и ночью стоял конный кордон со смоляными факелами, с блистающими двуглавыми орлами на груди колонтарей, на широких наручах кожаных рукавиц, и в расшитых золотом кафтанах, и заворачивали вспять всякого любопытствующего. Объясняли, что дороги там нынче нет. Ясно было, то люди государевы, никто и не спорил, вестимо… Шушукались, конечно, по Москве, что, дескать, что-то будет и готовится что-то, и государевы слуги по выездам всех дорог теперь зачастили, то ли ищут кого, то ли скрывают что от досужих мирян. Что ни день ближе к предрождественским торжествам, точно кругами по воде расходились от двора Кремлёвского по Торговым рядам сперва, а там — по всем улицам и подворьям смутные слухи о новом небывалом странствии ко святыням, замысленном государем, а в чём небывалость эта, толком никто выразить не мог, да и опасались рассуждать особо, опять же, по неведомо откуда собирающемуся чувству грозы… Ведь и прежде государь выезжал с семейством на ближнее богомолье, и не была ни для кого удивлением его верность обычаю доброму христианскому и строгость, которую блюл он сам, чтя всякий день по предписанному канону благочестия, и того же требуя от своих подданных. Нельзя не заметить было и стечения в столицу знати со своими отрядами, и набор избранной тысячи дворянской обсуждался живо. Но ведь и прежде уже избиралась тысяча, чтобы постоянно быть возле престола царского и доблестным служением укреплять его, только вот тогда что-то не заладилось, бояре и князья толковали долго в думском собрании, да не до чего не договорились, а молодой царь, скрепя сердце, положился на дальнейшее. Видно, теперь окрепла его рука, и воля к прежнему переустройству вернулась. Да и что удивляться, что войско новое набирается, когда война с проклятыми ливонцами изматывает весь север, а Давлет-Гирей ни года не даёт отдохнуть. Только вот чем обернутся новые налоги и поборы, и так уж за всё платим, почитай, что и воздух скоро не даром глотать придётся… Леса окрестные полны татями и голью перекатной, что от разорения беспросветного или дурноты своей соху покидали и грабительством промышляют, от разбойников житья не стало, хуже, чем от татарина, и тут вроде бы царское право урезонивать и истреблять их всем нравилось, так ведь и для этого в казне денежки прибывать должны. А откуда? — Опять от труженика честного. Хорошо вот, прижимает государь боярство, и в том тоже видели все без исключение законное и правильное. Живо помнилось ещё смутное страшное время, когда Шуйские правили именем великого князя отрока Иоанна, беспредельщину боярскую помнили, и до чего, до какого зверства бунт городских толп докатился тогда. Но были и пострашнее веяния. И шли они уже не только от дворовых и торговых людишек, а из самих боярских покоев. И вот от них, пожалуй, тянуло, как гарью и кровью, таким бессознательным ужасом, как от грядущего мора или того же нашествия. Не улеглись ещё возмущённые споры о царском гневе на прежнего советника Адашева и боярина Кашина, что были якобы убиты по его приказу без всякого суда. Вспомнили тотчас и о скоропостижной казни князя Никиты Шереметева, о странной кончине боярина Репнина прямо в разгар скоморошьей забавы с машкерами на государевом пиру, об внезапной опале Щенятьева, Пронского, Симеона Ростовского, и уж совсем тёмные страсти сказывали о кончине в Кремле молодого князя Дмитрия Овчины-Оболенского. Говорили, ни печалование59 митрополита Афанасия, ни возмущение думных бояр не повлияло никак на царскую волю, и он уничтожил тех, кого считал повинным в изменничестве, в сговоре с предателем Курбским и, того хуже, с последним великим князем, Владимиром Старицким, будто бы замышляющим взойти на престол, минуя согласие брата своего Иоанна. Однако то, что возмущало сословие высшее притеснением их исконных прав и свобод в делах государства, для прочих жителей земель российских означало совсем иное: коли царь смог на своём настоять, стало быть, за ним и сила. А где сила — там и право. И всяко один строгий пастырь для стада благо, а не семеро негодных пастухов, что столковаться не могут, а тем временем волки терзают их овец, и псов, и их самих. Так, будто и не сговариваясь, сама собой судила народная молва. О том, обо всех пересудах ежедневно докладывали государю и премудрому"дьяку над дьяками", главе Разрядного приказа, Ивану Висковатому. Ну и Челядину тоже, конечно.

Понятно, не могли остаться без особого всеобщего обсуждения рассказы об убийстве Оболенского, вдруг с недавних пор наводнившие Москву и дошедшие уже чуть ли не до Казани, по причине неслыханного бесчинства, перед которым меркло всё, допрежь случавшееся при дворе. Народ всегда любит присочинить, и склонен не то чтоб верить всему, что страшного говорится, но принимает и пересказывает басню тем охотнее, чем гнуснее в ней подробности. А тут подробностей хватало, передавалось слово в слово, как и что было, так что рассказчику, прилежно и с чувством повторяющему басню эту, начинало казаться, будто и сам он видел всё своими глазами. А уж не говоря, что народу труднее становилось жить, ведь царь их защищать был должен, а на то нужны деньги. С народа брать было уже нечего, но с хозяев земли — было что, и бралось, с церковников-землевладельцев — тоже, но… народ выл, как всегда, что берут с него только. Поскольку богатый от отнятия излишков не обнищает, а вот когда последнее отдаёшь… И тут трудно было что-то сказать. Но одновременно со всем этим закон вышел и был всем объявлен об неприкосновенности любого холопа ли, смерда ли, крестьянина ли для произвольного суда своего господина. Тем более никто, будь ты хоть князь Рюриковичева рода, не мог предать своего подданного смерти без государева суда. Народу это польстило невероятно, однако и тут находились недоверчивые, мол, всё сие — для отвода глаз только, чтоб не мешал никто твориться произволу во дворцовых стенах…

Князя Оболенского молодого государь доселе отличал, и по заслугам ставил во главу полков, и против литовцев, и на юге, не раз убеждаясь в доблести его и в умении начальствовать войском. Земли Оболенских под Москвой были богаты, род — знатнейший, и, как бы не крамольные намёки на близкую дружбу отца его с матушкой царя Иоанна Васильевича, в бытность обоих молодую, то безупречно было будущее его во всём. Впрочем, никто ныне о тех слухах не поминал вслух. И вот будто бы нынче летом, на званом пиру у государя, будучи навеселе от заздравной чаши, в чём-то почуял князь себя неправо задетым новым царёвым кравчим, Фёдором Басмановым. Не пожелавши извиниться, нагрубил кравчий князю пуще прежнего, и сгоряча тот с языка спустил то, что у всех на уме было: «Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусностью60!». Были, будто бы, свидетели этим словам, и тому, что пожаловался на них кравчий царю. Так или иначе, только Оболенский из Кремля живым не вышел. Будто бы удавлен он был в подвале по приказу царя. Кем точно, и как родным тело представлено было, про то никто не ведал. Все же обвинения с гневом отвергал государь, и грозил обвинителей самих к суду привести за клевету на него несусветную. Может, и казалась бы эта история сказкой, если б каждому, кто видел кравчего, мысли о нечетивом невольно в голову не лезли. О несравненной красоте его и столь же несравненной наглости, которой причина была, видно, в особой слабости к нему государя, судачили все поголовно. Средь девиц же сложился уже обычай описывать словесно подробнейше черты его, и хвалиться, что де видала сама вблизи, и что глянул на неё кравчий из-под бархатных ресниц с интересом… Только нельзя в глаза его окаянные смотреть, если не хочешь попасть чёрту на утеху, так как после и при молитве станешь о непотребном думать. Тут уж впору и самого царя пожалеть, тут и не хочешь, а согрешишь… Девичьи тайные пересуды были невинностию в сравнении с суждениями лиц придворных, которые тут же припоминали и подвиги деда, Данилы Плещеева-Басмана, что много успел начудить за недолгую жизнь, и в постельничих князя Василия Ивановича грешил без удержу. И что, может, на него только глядючи, себя позабывши в угаре этаком, и решился тот развестись с Соломонией Сабуровой, и взять молодую литвинку Елену, мать царя нынешнего. Что в роду у Басмановых — колдуны все, и не к добру и неспроста любовь царя теперь к юнцу-кравчему.

— А что Федьки в ту пору в Москве не было и быть не могло, что по степи мотался от Рязани до Тулы, разведчиков ханских добывал, так никому дела нет!!! — развернувшись, в досаде и ярости швырнул он подвернувшийся под руку кубок о стену. Сенька пошёл поднимать, а Охлябинин только покачал седой головой, неопределённо крякнув. — Услышу такое — своими руками задушу! И уж прости, Иван Петрович, а мне плевать будет, князь то или… Что, погнулся? Нет, хорошее серебро, вмятинка только… Они же не меня, они государя унижают, да нежели терпеть такое?!

— Тогда тебе пол-Москвы ухлопать придётся, соколик мой. Овчина сам нарвался… Сказано ему было, дважды прощённому за смутьянство своё, чтоб не восставал более на дела государевы и в мыслях, а он — за старое. Спесь казать удумал. Многотерпелив государь наш, да изменившему единожды уж ни веры, ни чести нет. И уж более того — правоты судить, что хорошо, а что худо. А ты, Федя, не берись перед всяким обеляться, точно виноват и правда. Пусть их болтают, на свою голову. До того ли нам сейчас!

Федька кусал вишнёвые губы, и вроде бы прислушивался, и даже успокаивался. Но видел Иван Петрович, что уговоров его ненадолго хватит.

— Князюшка, — вдруг развеселившись, сощурился хитро на него Федька, — а пошто ты мне шелеп61 сплёл, что Грязной — князь? И я тоже дурень, будто не знаю, что нет таких князей.

— Да как-то сам не знаю, милый. Чтоб прыти твои поостеречь.

— Чтоб прежде, чем по балде кого треснуть, справлялся, кто таков? — Федька засмеялся, и следом Сенька, а Охлябинин снова качал головой, и довольный, и всё же как бы печальный.

— А Репнин что ж, тоже спесь не к месту показал? Или в Литву пару раз сбегал, вроде Глинского с Шереметьевым? Хоть тут меня не поминают… Верно ли, что только за отказ в машкере шутейно в общем веселье быть зарезали его?

— Верно, что отказался князь, но ведь и государь не стал бы понуждать к скоморошеству почтенного боярина… без причины, — понизив голос, отвечал Охлябинин, давая ясно понять, что в каждой байке истина есть, только снаружи не вся она видима.

Но поспешил Федька радоваться. Не прошло и недели, как история Репнина была чудесным образом переиначена. И теперь злодейство свершения неправого суда царского не псарям приписывали, а рукам всё того же кравчего, якобы с улыбкой доверия аспидской средь балагана поднёсшего боярину чашу вина от царя, с наказом не помнить шутки недавней, так его расстроившей. И, испив ту чашу мира, забылся боярин Репнин навеки. О кончине Кашина споров не было, ему рубил голову царский палач принародно, но и тут многозначительно намекалось на предваряющую это событие ссору боярина всё с тем же младшим-Басмановым.

Государь, выслушав горячую Федькину речь, полную горечи и жажды мести клеветникам, задумался на минуту, не высказав ни особого удивления, ни возмущения.

— Чего же ты хочешь, Федя? — наконец, прямо спросил государь. И принялся, подперев подбородок рукой, разглядывать его, как диковинного зверя.

Уже выучив назначение этого взгляда, возликовав душой, Федька плавно и стремительно кинулся государю в ноги, поднял горящие глаза: — Чем грешным слыть, лучше уж… Государь! Дозволь, коли сам от кого про такое услышу, коли кто посмеет мне в лицо сказать подобное, замолчать заставить того! Сам зарежу!

Государь тяжело вздохнул, усмехнулся, протянул руку — погладить шёлковые тяжёлые тёмные волосы его.

— Ну добро, Федя. А и то верно… Кто в своём уме такое скажет, без зла в сердце на меня? Тот, кто мне против молвить опасается, а через тебя, через бесчестье мнимое, точно змея, ужалить хочет… Суда праведного хотят? А сами до сей поры явных изменников покрывают, и ни письма, мною перехваченные, ни свидетельства иные видеть не желают, всей Думой в защиту супротивников моих встали. Пеняют мне, что казнил я троих своим решением? А что прежде того прощал им неоднократно отступничества открытые, что внимал уверениям в раскаянии, и снова обманут ими же был, того не помнят уже? Будет им вскоре суд праведный. Только ты мне всё прежде докладывай. А уж там… Добро, Федя!

Целуя руки государя своего, Федька задыхался, сердце из горла выпрыгивало, и была бы его воля — прям тут бы на грудь ему кинулся… Через минуту, получив позволение удалиться на время, уже летел в поисках Грязного, досадуя, что гада этого прирезать нельзя, и будучи уверенным, что именно он сочиняет и отправляет гулять по миру все мерзкие байки.

Нашёл его на конюшенном дворе, как раз принимали и пробовали новых коней, и вся компания, к охранному делу так или иначе причастная, тут собиралась.

— О! Кто пожаловал! — Грязной единственный не поднялся с приветствием, как полагалось, и теперь все с некоторым напряжением предвидели забаву опасного толка, и слегка расступились. Двое верхами продолжили пробегаться по кругу. — Слыхал, на Торгу базарят, будто цыгане какие-то заезжие повадились честных купцов дурить, коней красть! Будто запорошит очи купцу, злата наобещает, а после глядь — ни его, ни злата, ни лошадок нету.

Федька приближается, замедляясь, свысока на него глядя.

— Да ну, какие цыгане, говорю, — Васюк, со смешком, озирается, старательно скрывая настороженность, — то наш кравчий, верно, был, в персидской своей обновке до полу, да в золоте с самоцветами, расписной весь, а он, дурень, на кудри долгие глядючи, да голосом ангельским прельстясь, за бабу цыганскую его и принял! Вот умеешь ты, Федя…

В один миг промелькнул кроплёный кровью ненавистника истоптанный снег, и как бьёт он эту рожу, без остановки, пока не настанет хлюпающий хруст и не обратится под кулаком в месиво. Аж сладко защемило в груди. Но вместо этого, медленно и красиво изогнувшись, наклонился к нему, переставшему ухмыляться и, казалось, даже испугавшемуся, с улыбкою томной и понимающей, и тем самым ангельским низким голосом молвил, чуть не на ушко: — Верно говоришь. Ещё не так умею. А ты сочинять мастер, Вася, обо всём разъяснения знаешь. Только вот кто ж по тебе былицу после расскажет, коли без свидетелей где в уголке с тобою встретимся? М? Ты уж в одиночку не ходи… А ходишь — так оглядывайся.

3 декабря 1564 года.

18 вёрст от Кремля на юго-восток.

Проносились те картины перед ним, снова, как въявь, пока в мерной вязкой тиши окрестных белых сырых полей тащился обоз час за часом, прочь от Москвы. Первые накаты тревоги отпустили, и он перестал дёргать без причины повод, то и дело озираясь, ожидая погони ли, вихря внезапного, метели, волков, или неведомого зла иного, и тогда, саблю обнажив, броситься в битву, отогнать любую напасть от царёва возка, вкруг которого был неотлучно теперь, вместе с Вяземским, Охлябининым, Салтыковым, и особым отрядом Михаила Черкасского, числом в сотню бойцов, обороняющим во всём пути царя, царицу Марию и царевичей. Царица ехала со всей своей девичьей, малые Иоанн и Фёдор — с дядьками и мамками, а путь зимний, и без того тягостен для непривычных к походному быту мирян. Да ещё возы боярские, тех, что определены были с государем ехать, с их чадами, и домочадцами необходимыми, и с числом нужным верных холопов боевых верхами. За каждым семейством таким — возы с утварью, одеждой, припасами. Отдельно обозом — корм для лошадей, одних возов с сеном пятьдесят, да с овсом-ячменём вполовину этого. Были и навьюченные заспинными тюками люди на хитро, по погоде, сработанных ртах62. Легки на подъём, быстрее всадника они могли донести весть или поклажу в любой край царского поезда, являлись и ускользали по поручениям и по разведке пути. Всего же, включая походный шатёр церкви, купальни, отхожей уборной, кухни, заслонные навесы на случай бурана, особо хранимые повозки с дворцовыми иконами и облачениями, книгами и рукописями, и казной, что повелел государь с собою взять, было в том поезде телег более двухсот, и людей более полутора тысяч, с верным войском считая.

Само собой, выстроись этакое скопление у стен Кремля заблаговременно, негде было б никому больше пройти и развернуться. Да и такого шила не утаить было бы в Московском мешке. Весь бы замысел рухнул, коли на глазах у всех собираться бы начали. Кто помешал бы князьям-вотчинникам, дурных предчувствий преисполненным, по подозрению первому в неладном для них и не понятном повелении государя поднять и привесть к Москве свои боевые сотни, что у каждого снаряжена была, и в полном вооружении в поле ринуться в бой могла через час ровно по тревоге! И не миновать бы тогда такой беды и смуты, что и вообразить страшно. И так столь великие сборы невозможно скрыть без шороха. Не ближние, и не те, что с царём отправиться решились, конечно, но холопы, обслуга, семьи их, вольно-невольно, по соседям-приятелям разнесли отголоски о готовящемся. И что государь иконы соборные зачем-то с собою на богомолье везёт со всей казной, в том числе. Но никто ничего не видал сам, урывками только, а ближние царёвы, как не исхитрялись разговорить их прочие, не проронили, видно, лишнего… Как и митрополита окружение. Все знали, что владыко Афанасий исполнял долг свой хранителя устоев мирных, и не раз царю перечил в его суровых намерениях, ничью сторону в спорах не принимая, а Высшую Правду соблюсти желая, бескровную. Но сегодня, чуть свет, в переполненном высшим боярством и духовенством Успенском соборе, в торжественности пышной вёл он воскресную Литургию, как полагается. Можно ли, на него глядючи, певчих слушая, подумать было, что знает он всё о государевых сборах, о том, что сейчас, в эти самые часы, вкруг заснеженной Александровской слободы, в ста с лишком верстах отсюда, обживается и готовится принять царя с его новым двором старинный дворец князя Василия… Что завертелась в Слободе, в удельной вотчине царя московского, житейская суета подобно столичному городу, и подновляются росписи храмов, и убранства покоев и дворов, и все надобные для бытия ремёсел мастерские. Что возведены ещё с лета укрепления по стенам его, с пушечными нарядами и стрельнями в башнях, и по дорогам, на всех подступах, установлены караулы сотенные. И на всём пути следования, что наметил государь, близ сёл, в окрестностях, выстроены утеплённые пристанища, чтоб в отдалении от мирских глаз можно было останавливаться в зимнем пути и людям и лошадям без ущерба, и достойно. Множество народу в сём деле занято было ежедневно, но так разумно, что даже иноземные лазутчики и посланцы, преуспевшие в лукавстве и пронырливости, так и не сумели за всё это время толком выпытать и вызнать, что и зачем готовится. Алексей Данилович Басманов и Фёдор Михайлович Юрьев63, ко всему прочему, приняли поручение в то время продлить труднейшие переговоры с Литвой, и тут таланты обоих проявились сполна. Затишье временное в войне было необходимо…

В эту ночь государь не сомкнул глаз.

Впрочем, как и многие за пределами его опочивальни…

Накануне собрал ближний круг, и каждому было затвержено его поручение в завтрашнем действе, чтобы всё происходило так, как виделось государю. На них возлагалась вся ответственность за успех… И на тех, за кого они ручались. Им же предоставлялась свобода действовать по усмотрению, если вдруг что-либо станет на пути этого успеха. Об этом Иоанн с каждым отдельно переговорил. Всем же остальным, заключённым в цепь предстоящего передвижения, помнить надо было одно — исполнить волю начальника, по условному знаку либо слову, и свои обязанности на месте, и, что бы ни случилось завтра, делать только свою работу, в условный час в условном месте.

Федька намеревался бодрствовать с государем, изнемогая от перевозбуждения и опасений за него. Иоанн выглядел полупомешанным, и еле с колен поднялся, на Федькину руку опираясь, после нескончаемой молитвы в своих покоях. Сильнейшие бури, раздирающие его, и пугали, и восторгали Федькино сердце… Если даже он, никто, ничто, слуга ничтожный, с ума сходит, точно вот-вот судьба духа его — да что там его! — всего белого света — решается, то что же осязает в себе Он, владыка воли и судеб стольких! Вообразить жутко… Да и не отпускал его от себя ни на минуту государь. Может, если б не это счастье — сознавать, что именно сейчас так в нём государь нуждается, что не гонит от себя, желая укрепиться силами в одиночестве, а, напротив, в глазах и словах его точно истину провидчески ищет, точно видит в них что-то, одному ему ведомое, — то и Федька бы не уснул ни минуточки, измучившись вконец, и разуверившись в итоге, что сможет не спотыкнуться в решающий момент.

Иоанн заставлял повторять то, что сказано было в ночь на начало поста, в пустоте Золотой палаты. И Федька повторял, не отводя влюблённого взгляда.

"Ты один во всём свете сможешь невозможное. Одолеешь необоримое. Вознесёшься над гибелью и превозможешь все страхи её. Не было до тебя такого, и нет тебе равного. И нет подобного делу твоему. Ты — победишь!"

"Веришь ли ты, дитя света, что Господь со мной сейчас?"

"Верю!" — отвечал он без колебания и с восторгом.

И вот, стоя за левым плечом государя, весь обратившись в сплетение взведённых жил и бой крови, неутомимо вторил он общей молитве, осенялся крестом и отбивал поклоны, но ничего из происходящего будто не касалось его. Ждал условного часа. Заметил, как осунулся и постарел будто бы преосвященный Афанасий, и под конец службы, раздавая евхаристию с благословениями всем, и первому — государю Иоанну, вовсе сделался точно каменный, бесцветный лицом, и двигался величаво, но медленно, как под тяжестью несносной.

Вот тоже собачья служба, вдруг подумалось Федьке с долей сочувствия, стой каждый божий день и сущеглупому стадищу внушения тверди. А толку что, коли каждый — о своём помышляет! Мож один кто, или два сейчас — об душе-то… И ведь не то чтоб от лени или глупости, нет, вон как я теперь… Устыдиться своей ереси и нечестивости не успел — государь переглянулся с вернувшимся к аналою митрополитом, и, сойдя из Царского места, поворотясь к почтительно тут же расступившемуся собранию, низко, до земли, поклонился всем. Начал говорить, и с первых же медленных смиренно-тяжких слов его восстановилась дышащая тысячная тишина.

Дальше всё для Федьки сжалось в минуту, трясучка отпустила, и весь он был уже где-то там, за воротами, по Троицкому мосту, и дальше, дальше, рядом с царским возком, которому путь расчищал передовой отряд его избранных, а московские стрелецкие караулы следили за порядком по мере того, как в ряд за ним выстраивались повозки боярские, вливались в их пока мучительно медленный ход служилые люди на конях, и каждый занимал место, заранее условленное… Позади них всё смешалось в нерешительности, и понеслось-полетело передаваться от одного другому, что сказал, прощаясь, государь. Чувство витало, что государь покидает их всех навсегда. Кое-где на клиросе тихо заплакали. Заблажили кликуши и убогие…

Воевода Басманов, в замыкающем отряде в триста всадников, из-под рукавицы всматривался в слепящее снежное марево, поднимающееся над оставленными вдалеке стенами Кремля. Но пока никакого движения вслед им не было, кроме обычных любопытных и обычных провожающих, и сворки городских собак с ребятнёй. Возблагодарив небо и удачливый разум государя, Басманов повернул коня, замыкая поезд. В некотором отдалении, когда Москва почти скрылась из виду, к ним присоединился обоз с конским довольством, походной кузней, и тем драгоценным имуществом, что понемногу собиралось в тайниках за городом. Убедившись, что и библиотека доставлена полностью в сохранности, приняв из рук Федьки горячего травяного настоя с коврижкой, позволив себя укрыть шубою и выслушав подробно отчёт ехавшего с ним вместе в обитом коврами и кожаными ставнями возке Юрьева, с которым раньше не успел переговорить, Иоанн обессиленно задремал…

Скоро похолодало. Полозья первых саней начало прихватывать к колее…

Федька никогда не видал Москву издали в блеске дня. Привстав в стременах, он смотрел на маленькие золотые звёздочки, разбросанные пригошнями и розно над седой дымкой пологих холмов. Одна, выше всех, означала главу колокольни Ивана Великого.

По горизонтам потянулись, точно вырастая из снегов, чёткие зубчатые длинные тёмные лезвия лесов.

Примечания

54

«Сердце царёво в руце Божией!» — библейское изречение, тема одной из главных фресок в росписи главной"непокоевой"( т.е. нежилой) палаты Кремля, сюжеты к которой выбирал сам Иоанн Васильевич по взошествии на престол. Примерами мудрых и благочестивых правителей он почитал царей Давида и Соломона, и сюжетами из их жития украсил своды Золотой палаты. Эти фрески — одни из немногих, уцелевших в первоначальном варианте. Царь Иоанн Грозный был верующим, и мистиком, и был убеждён, что миссия править государством даётся человеку свыше, с Божьего благословения. Но и спрашивается с такого ставленника Божьего куда более, чем с простого смертного, оттого и сердце его — во власти высших сил.

55

Аргамак — конь верховой чистокровной породы, арабской или ахалтекинской, очень ценящейся за красоту и необычайную выносливость. В те времена такого коня мог себе позволить только очень богатый человек.

56

Государева тысяча — буквально тысяча избранных из дворянского сословия после очень тщательного"экзамена"на пригодность и благонадёжность воинов, зрелых и молодых людей, из лучших семей бояр и детей дворянских, которые и составили по сути первый эшелон личной царской гвардии, позже названной опричной. Из них формировался командный состав опричного войска.

57

Опричнина — одно из значений этого слова — самая вкусная и изысканная часть трапезы, которая остаётся после общего застолья только для самых близких хозяевам гостей, которые задерживаются разделить её.

58

«Канон Ангелу Грозному» — название произведения, без преувеличения поэтического, написанного царём Иоанном в форме личного послания Архангелу Михаилу с покаянием в грехах и ошибках, и просьбой о высочайшей милости и помощи в главном для государя деле — борьбе за своё государство. В окончательном виде было оформлено Иоанном в 1573 году.

59

Печалование — то есть, заступничество от имени Церкви перед царским судом за осуждённых. В прежние времена, как правило, великие князья не могли отказать в печаловании, если уж в дело вмешивался сам митрополит. Но Иоанн Грозный сумел и тут увеличить свои властные привилегии, постепенно сведя такие опротестования своих решений к минимуму.

60

«Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусностью!» — сакраментальная фраза, кочующая из воспоминаний одного иностранного авантюриста в России к другому, и с удовольствием цитируемая множеством псевдоисториков, забывающим обычно прибавлять к скандальной байке о стычке Басманова с Оболенским, что это сочинение не имеет никаких документальных подтверждений, кроме более поздних переводов, и первого письма беглого князя Андрея Курбского к бывшему другу и государю Иоанну, где он приводит в доказательство грехов последнего ещё и потакание порокам юного Басмановым, из расположения к которому царь, якобы, губил людей по его навету.

61

Шелеп — кнут, плеть; плести шелеп — сочинять небылицу, врать.

62

Рты — лыжи, или снегоступы. Широко использовались в походных зимних условиях.

63

Фёдор Михайлович Юрьев — принадлежал к числу ближайших советников царя, двоюродный брат царицы Анастасии, один из членов боярского клана Захарьиных, возвысившегося после первого брака Ивана IV. Уже в первой половине 50-х годов он зарекомендовал себя как администратор (дворецкий Тверского дворца), дипломат и воевода. Удаленный от дел во второй половине 50-х годов XVI века, он вернулся в близкое окружение царя после ухода Сильвестра и Адашева. По записи 1561 года, в случае смерти царя он должен был входить в состав регентского совета при малолетнем наследнике.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я