Царская чаша. Главы из Книги 1

Феликс Лиевский, 2016

"Что нас возносит, то и губит!"Главный герой романа – приближённый царя Ивана IV Грозного, Фёдор Басманов. Юный сын боярина воеводы Алексея Басманова готовился к обычной для молодых людей его сословия военной службе в государевом войске, но в один день судьба его обернулась необычайно, изменив жизнь Феди бесповоротно и навсегда. На несколько недолгих, но впечатляющих лет опричнины, положившей начало серьёзных перемен в судьбах всей Московской Руси (да и мира), Федька-кравчий становится ближайшим к царю человеком, который мог видеть вполне, что "царь – он хоть и помазанник Божий, а всё же человек!". В избирательно представленных главах – отражение Русского мира середины 16 века, люди, традиции и обычаи, их судьбы и переживания, их отношения, жизнь и смерть в том ярком, стремительном, драматичном времени. Все иллюстрации – авторские.

Оглавление

Глава 11.Слободской апокриф

(Апокриф87)

“Чёрное тайное пламя пылает внутри нас! Пережечь нас в нас самих, переплавить всё бренное, чтоб расцвело Божественное…”

— Вставай! — цепкие пальцы государя рванули его плечо. Отзвуки вчерашнего улетучились, как ушла мигом из государева голоса проникновенная мягкость таинства произносимого. Время было дела делать. Всегдашний ритуал и тут соблюдался неукоснительно, и, пока спальники занимались своими обязанностями, Федька споро принялся за свои, в маленькой мыльне, устроенной тут по примеру Кремлёвской. После — молиться, и — как государь прикажет.

Пока Иоанна обряжали на выход в царицыну половину, Федька перебирал свои меха в сенцах у спальни. Мгновенно в дверь, тут же захлопнутую, чтоб тепло не выпускать, влетел Сенька. Влетел и бухнулся на колени в шаге от него.

— Сень, Атра мой как?

— Здоров, денник тёплый. Не отходил, почитай, от него. Прогуливал, всё, как ты велел…

— Сень, а чо глаз-то не кажешь? — Федька оставил свои занятия и благосклонно воззрился на широкую, гибко склоненную спину своего стремянного.

Нельзя сказать, что эти смятение и слёзы были сейчас невнятны ему. Льстило, как не крути.

— Ну, Арсений, полно. Обошлось всё. А нам одеваться следует.

Шмыгнув носом, Сенька метнулся к ширме, затем, чтоб выложить перед господином своим рубахи, там приготовленные на вешалах.

— Сенечка, а что тут без меня было? — мягко и доверительно принимая его услуги, промолвил Федька, полуобернувшись, прикрываясь ресницами. Пальцы Сеньки было дрогнули, но продолжили оправлять пояс рубахи на нём, и, сглотнув, он отвечал уже огрубевшим, но всё ещё немного ломким голосом, что так все переживали, сказать нельзя, а воевода Алексей Данилович — пуще прочих, и… Тут Сенька замялся, завздыхал, но под пристальным взором господина смутился совсем, и даже покраснел.

Пока одевались далее, Федька выведал остальное. Арсений каялся горько, но был несправедлив к себе, ведь даже личная охрана Иоаннова не могла объяснить того исчезновения из их вида кравчего.

Ну, а о разговоре с воеводою и повелении того Сенька не заикнулся, понятное дело. Впрочем, Федька кой-чему и сам успел обучиться, и примерно представлял, какими выражениями батюшка наказал впредь стремянному следить за своим господином.

— А, поди, скучаешь по Рязани? А, Сеня? — Федька внезапно свернул разговор, нарочно или нет, но придавая чудному происшествию, которое его самого пугало до одури, вид простудной скоротечной хвори. Прошла — и слава богу. — Сколь у тебя сестёр, говоришь? И всё младшие?! Нет? Не жалеешь, что тут оказался? Маловато веселья, не то, что дома? Там бы уж оженился, небось. Да ладно, шучу я!

Сенька стеснялся и того пуще, робел лишнего сказать, но как зашла у них беседа о рыбалке на озёрах, вмиг все страхи забыл почти. И Чёрненькое помянули, и Ласковое, а пуще — Белое, глубокое дюже… А Ласковое — почему оно так прозвано, знаешь, Сеня? — Нет, говорит, но там же с южного берега можно купаться до Покрова почитай, а всё — тепло… — Верно, верно, дно там мягкое, неглубокое, прогревается всё лето, а вода-то какова, Сеня! Шёлк, не вода… А из озера того брались торфяные ошмётки, да на днища кувшинов иль кадок бывали кладены, и от того вода несказанно ласкова становится, а вино либо мёд, скажем, чистоту и мягкость небывалую обретают.

— А в Уржинском бычки-малявки такие вкусные! — Сенька сглотнул снова, пора было подумать о трапезе. И только много позже перепугался, что этак разболтался перед хозяином тех самых имений, где рыбачить и своему-то люду полагалось с личного хозяйского дозволения, а уж пришлому и подавно… Но все знали, что Басмановы в свои рязанские угодья редко наезжают, поохотиться разве, и не слишком лютуют от того, что все местные дарами вод и лесов пользуются в их отсутствие, хоть и с оглядкою, по малости, на прокорм только.

Охлябинин зашёл, как по щучьему велению. Ладно, и хрен с тобой, подсматривай, коли надо, подумалось Федьке. Кто знает, может, последний денёк такой вольный сегодня. Погода налаживается, и в любой миг теперь ожидать приказ ехать далее.

Вчера с государем до утра почти разбирали либерию в подклети Вознесенского88. На двадцать пять саженей вниз, в толщу холма, уходил каменный постамент храма, с тайными ходами под ним, лестницами, подвалами и пудовыми дверьми. Пророчили вначале неудачу затее строить над капризной излучиной Москвы-реки такую махину, ведь просядет берег, промоется вешними водами и ключами. Но зодчий дело своё знал отменно, и князь Василий Иванович поверил ему, отпустил из казны сколько надобно, и невиданной прежде красоты и высоты храм вознёсся здесь, созвучно своему имени… Ни звука извне не проникало сюда, вниз. Только шорохи, производимые ими самими. Неспешное падение капель по какому-то отводному желобку в стенах. Иоанн перечитывал стопки летописей, разворачивал некоторые свитки, что-то велел наверх нести, а иногда правил собственноручно на полях уже готовых листов. После с тем же прилежанием отправлялась рукопись под замок с печатью. Но были совсем иные книги, сложенные в отдельных ларях, в стороне от прочих. Брал государь огроменный тяжёлый фолиант, извлечённый дьяком по списку из ящика, перелистывал. Так тихо было, что Федька боялся слишком шумно дышать. Оглядывая окованные железными полосами короба из нетленного почти, недоступного древоточцу кедра, подивился, что за сокровенные драгоценные таинства в тех книгах, зачем все их, неподъёмную тяжесть такую, на многих возах, укрытых с великим бережением от любого зноя, таскает государь с собой, и не хочет их схоронить нигде, даже в тайнике Патриаршего дворца… Словно не желает, чтобы чей-то взор, кроме его самого, этих страниц касался. Никогда не видно было их на столах в палатах, а Федька, приученный всё замечать, хорошо помнил все тамошние государевы инкунабулы, талмуды и учебники. Отчего никогда государь не упоминает ни слова из них в учёных беседах, ссылаясь на полюбившегося сочинителя, как часто делал в подкрепление своих суждений? Не говоря уж о том, чтоб зачитать, как другие, тоже преумные, им, ближним, в назидание? Забывшись, спросил это вслух, шёпотом. Иоанн перевёл дыхание, запечатал червонным воском царской печати последний короб. “Мудра была бабка Софья…” — проговорил, и более ничего. Уже наверху, как бы сам себе, отвечая пытливому взгляду кравчего, точно сжалился над его терзаниями любопытством, добавил: “Не всякое знание на пользу, покуда разум человеков точно младенческий. Не свет — погибель через то знание миру может учиниться”.

Как так, почему это знание погибелью вдруг сделается, и когда же настанет время скрытой мудрости этого наследства просиять, и для кого же старались древние, чего хотели, если не научить их, как устроить бытие лучше, успешнее других быть, и неразрешимое решать, спрашивал Федька, не унявшись, спустя время, наверху уже. Иоанн, необычно молчаливый, смотрел вдаль тоскливо. “Это потому, Федя, что число глупцов бесконечно… Веки и веки перед нами великий Соломон осознал сие, но толковать его Екклесиаст положено избранным. Ибо попробуй, скажи глупцу, что он — глупец! Какова в том польза, и кому…”.

— Федя, ты чего откушать желаешь?

Шельмовской привет Охлябинина, что прежде настораживал, ныне только неизменно успокаивает. Надо сказать, заботливость князя-распорядителя была очень кстати. Иоанн в полном самопогружении часами предавался снедавшим его замыслам, и не раз уж вспоминал о трапезе к ночи, и тогда не принимал ничего, кроме самого простого, постного, а были дни, лишь одну воду с ржаной краюшечкой себе определял. Федька разделял с полным восторгом и благоговением любое дело, ему государем совместно предложенное, как и любое его самочувствие. Между тем, природа и непрестанная бурная деятельность требовали своего.

— Да мне рыбки бы. И икорочки.

— Ну, так выпивка за тобой, тогдысь, кравчий.

— Подам, как полагается, Иваныч89. Сенька, айда со мной на кухню!

Вот и сейчас слушал он вычитанные голосом государевым слова, и едва не разрывался от возмущения.

–"Российского царствия самодержавство божиим изволением почён от великого царя Владимира… великого царя Владимира Мономаха… Мы же… божьим изволением… тако же родилися во царствии, тако и воспиталися, и возрасли, и воцарилися…". Федя, пошто не пишешь?

Государь отвлекается от рукописей своих, а инок степенно и усердно ему листы переворачивает.

–"Божьим изъявлением"… Пишу, государь мой.

— Пиши… Ой, ровнее пиши, Федя.

Уткнувшись тут головою в столешницу буковую, тёплую и гладкую, Федька сжал зубы. Что ж, саблею вертеть умею, а пером — нет. И не потому, что не усерден к делу такому! Нет сил никаких терпеть, как государь перед гадами всякими как будто оправдывается, перед сукою-Курбским вроде как извиняется90! А ему ль так изъясняться, перед мразью поганой доказывать правоту свою, когда единого самого скверного бранного отворота было б довольно…

— Далее пиши.

— Да, государь мой!

–"Ты же тела ради душу погубил и славы ради мимотекущей нелепотную славу приобрел, и не на человека возъярился, но на бога восстал. Разумей же, бедник, от каковой высоты и в какову пропасть душою и телом сгинул! Может разуметь всякий сущий, разум имущий, твой злобный яд, как, славы желая мимотекущия и богатства, сие сотворил ты, а не от смерти бегая". Федя, ты что это стило отринул? Не поспеваешь? Али что непонятное говорю?

Федька восстал замедленно от рук своих над листом.

— Не мыслю, государь мой, зачем ты перед недостойными обеляешься! Зачем сим бесчестным сердце отворяешь как бы, и тем их словам гнуснейшим весомость придаёшь, точно и впрямь есть в них доля правды! Не могу я этого! Точно не мерзостные твари себялюбивые они, а заблудшие, по неразумению обманувшиеся… Кабы ещё он лаялся, своим хозяевам в угоду, оттудова, а не полки на нас самолично повёл!..

Молчал Иоанн некоторое время.

Тишина висела. И дьяк Приказа тоже оторвал перо своё от полотна страниц, готовых в скором грядущем стать ещё одной скрижалью Царь-книги91.

— А я не ему, козлу зловонному, объясняюсь, Феденька. Это я о себе миру прочему заявляю, вот этак и разглядывай мои “обеления”. Потомкам нашим в наставление. Врагам, укрывателям предателя нынешним, и не только, Жигмонду, и всем властителям, кто бы они ни были, объявление моего права, чтоб знали и утвердили себе, что не отступлюсь я от своего законного. А потомки наши не узрят правды, коли и мы об ней повсюду говорить теперь не станем. Если одни только паскудные письмена, изветы им в наследство о нас достанутся! Что проку промолчать гордо?! Что уцелеет от правды в молчании, дознаются ли её… Далее пиши!"И меня изменником, твоим именем, нарицаешь?!”

— Дознаются! — говорил он упрямо, и ровно шло перо. Понятно стало, что прежние о князе Курбском хвалебные речи, былые боевые заслуги его перед государем и русской землёю, что в летописные листы внесены, государь ныне в себе перечёркивает, и открыто о том и подробно пояснения даёт для всех и каждого, кому повесть этих дней читать вновь придётся, после него, после них всех. И так по справедливости должно бы остаться от виновных виной самой тяжкой — от предавших доверившегося, прежние клятвы забывших, и потому должных не жертвами — преступниками перед светом остаться. В веках. До самого Страшного Суда.

После Федька выслушал не одно"отвещание"государево. Для чего некоторые из них частями приходилось на слух переписывать, Федьке не совсем было ясно, ведь никакой ценности в его каракулях не было, и ни к одному архивному столбцу их не прилепишь. Перевод напрасный бумаги. Но трудно придумать лучший способ обучиться сразу многому… Ну а покуда он обучался, Иоанн, как видно, находил в этих упражнениях своё успокоение, и, повторяя размеренно по нескольку раз иные мысли, прислушивался к ним, проверяя и уверяясь.

Внимать глубокому размеренному, богатейшему голосу Иоанна — и знать, видеть, понимать, что он — прав! — прав, и силён, и верить в него, пить и его доверие в ответ… Ничего не было слаще. Но и ничего не случалось жутче последнее время пронзающего видения: что он оказывается где-то там, вне этих стен и границ, этого проникновенного причастия всему, без смысла и понятия, или под властью чьей-то воли, противной государевой. Блуждал бы в дебрях чуждых знаний и устремлений, точно слепец, или колодник, и благо, ежели вреда бы не содеял по неведению, неразумению, неверному приказанию. А вдруг бы насмерть запутался… Да нет, полно! Разве б такое возможно при батюшке было! А ну как судил бы Бог в другом роду свет белый увидеть, при другом семействе вырасти, так что же, пришлось бы или пропадать со всеми ними, или — против своих идти? О таком Федька даже помыслить не мог. Худшей нет участи, врагу только пожелаешь — чтобы со своими во вражде оказаться. Однажды попросился на допрос, по которому батюшка с Вяземским первую государеву гвардейскую тысячу отбирали, и которую меж собою стали называть"опричною", особенной, вроде как. Ну, оно и понятно… Знал, что на каждого из молодцов этих было по ящику бумаг собрано, про всех не то что родичей, а и дворовых, и жён их, с кем водятся да чьих кровей. (Слыхал, что были средь них и такие, что якобы без одобрения знатных отцов своих государю присягнули клятвой верности до гробовой доски, и не устрашились стать изгоями в семье). Но воевода тогда отказал. Мол, нечего ему там, на допросе, делать, своих обязанностей по горло, и место близ государя тоже особое, ну и будет. Со всеми, с кем надо, после познакомишься. “Выходит, я как бы опричником в опричном полку оказался?” — так молвил батюшке, снежинки с бархатного рукава смахивая, в упоительной досаде. Воевода подавил вздох, и не ответил ничего.

В тот день дороги отворились, свежей позёмкой за ночь присыпались, и первыми из ворот Коломенского вылетели гонцы и разведчики. И один из них, воеводы человек, на Переславль-Залесский, в митрополию, по пути обязался завезти письмецо к матушке, в Елизарово. Учение и усердие Федькино возымело действие нежданное и самого его удивившее: нынешнее послание от них с батюшкой к своим исполнено было почерком твёрдым, ровно и благолепно, точно и не он писал. Состояло оно, как и предыдущее, из малых и незначительных слов о том, что все пока живы и не хворают, и упреждением как можно осторожнее быть, никуда самим из вотчины не ездить, и покуда в гости не ожидать, ибо — дела тут у них серьёзные. Но, к весне, Бог даст, свидимся. Да наказ матушке наготовить для него кой-чего из всегдашних целебных снадобий, и тех, что для красоты, тоже. Краткий списочек Федя прибавил, припоминая названия трав и кореньев. Налюбовавшись вдосталь, Федька поцеловал пергамент, перекрестил, свернул, запечатал в провощённый туесок и вручил посыльному… К жалости, подарочка никакого в этот раз не нашлось достойного, кроме денег серебром, воеводою в кошеле переданного. Едва рассвело, царский поезд тронулся в путь.

И вот в Сергиевой Троицкой Лавре было ещё двухдневное успокоение. Впрочем, только для Федьки, всё никак не могущего отойти душою от пережитого в Коломенском. Что-то щемило и звало обернуться, стоило только остаться с собою наедине в однообразии зимней дороги. Государь, как обходом стали миновать Москву, не видимую за дымным снежным горизонтом, велел не задерживаться ни на минуту, а Федьке наказал ехать прямо возле дверей своего возка.

Белокаменные стены Лавры и возводимые на щедрые прошлогодние государевы ссуды всё новые храмы и келейные покои внутри их крепостного кольца вселяли некую умиротворённость… Государь почти всё время проводил в молитвах, и долго беседовал с иерархами наедине. Федька ожидал с смиренным видом за дверьми. Теперь государь не отпускал его от себя ни на минуту, разве что по нужде. Федька перенимал его напряжение, его суровость, молчаливость, и, не зная, чем унять непрестанную тревогу в себе, сходную его тяжёлой и гневной тревоге, оставаясь с ним на ночь без других глаз, приближался, чуя, что близок, желанен, опускался к ногам государя, брал осторожно его руку в свои, прижимался щекою, а после, осторожно очень — губами, и молчал, пока государь не заговаривал с ним. Иногда Федьке казалось, что государь хочет о чём-то испросить его, но как будто не решается. Сие немыслимо было, чтоб государя что-то могло смущать перед ним. Не вынеся раз такого, Федька поднял глаза. И — да, государь смотрел на него, окаменевши обострившимся ликом, горестно, небывало, и вместе с тем — в затаённом восхищении будто бы… Вопрошающе даже не его — себя о чём-то. Страшно стало, ведь нельзя же ответить на то, о чём не спрошено. С тихим-тихим стоном опускалась Федькина голова, как под тяжестью непомерной, и всё в нём дрожало. Но Иоанн только вздохнул, и мягко пожелал им обоим возлечь на покой на сегодня… И поднялся из кресла, мимоходом приласкав Федькины отросшие кудри.

Бывало, Федька воображал летописцем себя. Ещё с малолетства. Или нет — сказителем. Но непременно — по им же начертанному пересказу легенды. Вот как бы сидят все вкруг него, а он им читает, длинный упругий пожелтевший свиток разворачивая помалу, как и что было в некоем превосходном и ужасном деле, геройства и значимости полном… И смотрят все на него, затаив вздохи, и внемлют словам очевидца, потрясающим душу живой картиной. Что б написал он сейчас, не под дикт, а так, по вольной мысли? — "Он не терпел владычества иного, кроме своего, на Руси. И Бога — над собой".

24 декабря 1564 года.

Александрова слобода.

Их встретили на подходе, верст за пять до Слободы, государев отряд в пятьдесят конных. Далее, перед глубоким рвом, опоясавшим государеву вотчину, перед опускающимся мостом, сигнальными факелами и криками передали по цепи о приезде государева поезда. На валу чернели щиты пушечных и стрелецких нарядов. Все возможные тропы окрестные были снабжены ловушками, кому надо их ведали, а прочим не следовало. Пройти через такой заслон не представлялось возможным ни одинокому лазутчику, ни хоть целой армии. Кольцевую оборону крепостной стены Слободы можно было смело ставить в ряд с Кремлёвской, да, пожалуй, и понадёжнее она будет. Оно и понятно: обернись дело худо, им всего с парой тысяч пришлось бы отбиваться от боярского совокупного притязания, прикрывая государев с семейством отход далее на север, а куда точно, знали об этом плане только самые ближайшие. Государь лишь раз обмолвился, что коли придётся ему бежать из собственного владения, то смерть бы предпочёл этому позору и жалчайшему пресмыканию последующему пред хоть кем, (и королевой Аглицкой), но долг его — кровь свою престолонаследную уберечь ценой любой. До лучшего дня, что придёт непременно за смутой. И видно по всему было, и вправду смерть предпочтительней такого вовсе уж злополучия для Иоанна. О себе Федька как-то даже и не думал при таких порухах всего мира…

На другой день Федька с государем объезжал обширное владение, в бытность служившее опричниной великой княгине Елене92, а ныне царственному сыну её — надёжным укрытием и пристанищем перед бурей грядущего и неизбежного. По пути к ним царевичу Ивану со свитой разрешено было присоединиться, смертно скучавшему в бесконечном переезде под опекой дядек-бояр, и радовавшемуся теперь подле государя-отца своего показаться.

Работа здесь кипела на каждом шагу. Покои вкруг Царёва двора возводились основательно, и всё обширнейшее бронное, и конное, и сытное, и прочее хозяйство вновь прибывшие осваивали на ходу. На ночь шум прекращался, но с рассветом, когда поднимался на молитву царь, и все об этом знали, работа возобновлялась везде, со звоном малого гладкого слободского колокола.

Как приметил Федька, народу было много мастерового, дворового, но поголовно почти — мужики и молодые парни, что и понятно. Женские фигуры, закутанные в платки и шали, мелькали длинными подолами кое-где, быстро пробегая по своим заботам вдоль подворий, и все они состояли в услужении двора царицы. По острой нехватке времени сами же гвардейцы из опричных дворян несли многие службы, не брезгуя особо. От того слобода напоминала военный громадный хорошо оснащённый стан… И не только во времени и спешности был вопрос, конечно. Покуда ежеминутно ожидает государь измены и протеста себе, не может допускать сюда кого попало. Дворцовая обслуга, понятно, с семьями была, но вся — из самых надёжных.

Охлябинин отпросил Федьку у государя среди безумного дня, чтобы ознакомить с кем и с чем нужно здесь. По его уже, кравческому, положению. Непрестанно начитывал поучения, кивал на всех встречных, и Федька уж отчаиваться начал всё разом опять упомнить, и вдруг понял, Охлябинин и впрямь торопится, а не дразнит его расторопность.

— А пуще Годунова сторожись, не спорь с ним, но и не выпускай из виду, сколь можешь… Умные они и хитрые, сами в драку не лезут, но любого с дороги толканут, не размышляя, только дождавшись, когда оступишься… У них свои родичи есть, кому поближе к государю быть хочется. Бориска подрастает, непременно в ногах путаться станет.

— Иван Петрович, родненький, что эт ты мне махом всё выдать решил? — Федька остановил его за плечо, и мягко доверчиво глянул в глаза, всегда казавшиеся весёлыми из-за морщинок.

— Да ведь, Федя, не ровен час, всё переменится. Только это меж нами. Нам с Колодкой, стало быть, полками командовать в Полоцке, либо ещё где, либо вовсе отход государев прикрывать далее. Никому тут чужому доверия нет, сам разумеешь. Пограничные дела — они самые наиглавнейшие теперь, выходит. А нас — мало нас, проверенных… Так что, вот, потому и спешу. Одного ж тебя тут, почитай, оставляю теперь. Оно, конечно, батюшка Алексей Данилыч тож останется при государе, но его задачи иные, по войсковой части всё, и невпроворот! Не приложу ума, как он в силах-то до сих пор. Да и остаётся потому лишь, что всё иное здравие своё на сражениях источил. Тут он нужнее. А ты — того важнее, может. Помни всё, чему тебя научал я, но об зельях своих покамест забудь, повремени до послабления всему, а то, не ровен час, сам по колдовству под палача ляжешь… Об тебе и так вон сказок ходит, не по летам слава. Государя блюди!

— Князюшка… — Федька приобнял его.

— Да не горюй так, Федя! Бог с нами, сам же давеча говорил. Ах, да ты не помнишь ничего! Ну так мы с государем помним, — Охлябинин подмигнул и ухмыльнулся скабрезно-беззаботно, как обычно, треснув его промеж лопаток. У Федьки немного отлегло от сердца.

"Видишь, Бог за тебя!", — всплыло внезапно с предельной ясностью. Так сказал он, да, когда пало ненастье, заперевшее их в Коломенском, а Иоанн метался неистово, и боялся подойти к образам… Став посреди перехода от трапезной в большие сени, он силился не упустить видения, выхватить хоть что-то ещё.

— Федя, ты что?

Тряхнув волосами, он кивнул Охлябинину, и они продолжили обход.

1 января 1565 года.

Александрова слобода,

государевы палаты.

— Откуда? — переспросил дьяк, переписывая очередную телегу с чёрными сермяжными монашескими кафтанами, подбитыми зайцем и козлом, а то и вовсе без зимнего подбоя, навалом сложенными под соломой. Стрелецкий караул пристально следил за расстановкой и разгрузкой ещё одного небольшого обоза у крепостных ворот Слободы.

— Горицкая Успенская обитель, — терпеливо повторил усталый озябший чернец, дыша на красные руки.

Дьяк кивнул. Подручные Конюшего приказа помогали распрягать обозных лошадей. Пока разгружают, ему и товарищу было предложено с провожатым местным служкой пойти в гостевую избу. Чернец расписался в обширной хозяйственной приходной книге, старательно выведя своё имя.

— Всего три сотни штук кафтанов простых чёрных зимних, новые, из коих двадцать восемь надобно подлатать сходной пушниною. Итого с прочими, давеча от Воскресенского полученными, того, что на Волге, шесть сотен и ещё сорок штук кафтаньев зимних. Маловато, — дьяк заложил перо за ухо, послюнявил палец и перевернул лист.

— Спасо-Преображенские обоз выслали, на днях доберутся, бог даст! — вмешался инок-обозник, наблюдая через окошко хлопоты около последней разгружаемой телеги. — Сперва хотели вместе ползти, да больно кучно выходит… У них же раза в два поболе будет. За Переславлем разошлись маленько.

— Итого… Напервой хватит здешним обрядиться, как думаешь, Огафон? — дьяк обернулся к человеку из Бронного приказа, а тот кивнул, и велел позвать кого-нить из Постельного, кто в шитье смыслит, немедля. Зима застала многих тут, и мастеровых, и служилых, без одёжки тёплой. То есть, она была из домов с собой дадена, кому какая, а то и никакая особо, да ведь отзывали народ ремесленный с мест без упреждения всякого о времени, сколько они тут пробудут. Чтоб лишних толков не было загодя. Пробыли дольше, да и прибыло больше. Вот и кликнули от государева имени по окрестным обителям. Что таить, всем нынешним благополучием они обязаны были неустанному вниманию Иоанна, и настало время самым простым, что могут, скорой помощью на просьбу его ответить. Везли также материи простой и шерстяной для обмоток, и шкур на поршни и коты93, и лыка на лапти, в которых, поверх тёплых обмоток мастеровой — дворовый мог и зиму пробегать, а ещё — кож ременных, не хуже иных сапогов по снегу, в плотных лапти сплетённые, сердито и дёшево.

Как не пытался он тихо ступать, а свод белокаменный выдал. Тут и дышать нельзя было без отголоска тебе отовсюду, как мановение крыла, чёткого и гаснущего сразу. Только там, под высоким шатром Покровского храма, голос звука любого держался долго, звучно, и даже страшновато…

Он вошёл, поклонившись. Иоанн стоял перед поставцом с раскрытою нотной грамотой. Обернулся недовольно. Увидел его фигуру склонённую в чёрном, и долго молчал. Рассматривал.

А вокруг ещё витал его глубочайший голос, без труда, как из глубинной сути себя выводящий новое пение, трудное и непривычное, но целиком Иоанново, созвучное ему во всём.

Федька распрямился, очей не смел пока поднять.

Иоанн всё смотрел на него. Наконец, отложил перо, чернильницу закрыл, отёр пальцы малым полотенцем.

— Что ныне стряслось, Федя, что в ризу монашескую ты обрядился?

— Если ты, государь мой, во чёрном платье простом дни проводишь, то и мне не в радость наряды прежние.

Обошёл его Иоанн, взором всего обнимая и пронзая.

— Отчего ж и перстней тогда не снял? И главы не покрыл? И… — он отвернул полу чёрного грубого сукна, заглянул под неё, на тонкую шёлковую позолоту домашнего терлика под кафтаном монастырским, под бедным пёстрым заячьим подбоем, — кинжал при тебе. Славно!

— Главу мне покрывать так не по праву… Как же и воинскую свою честь нести без оружия? Но… Государь!

Нежданно громко этот возглас заметался и погас постепенно.

Федька снова склонился, с прижатой к сердцу ладонью.

Иоанн неожиданно с иной искрой на него воззрился:

— Когда ж успел по себе подогнать?

— Ну, так по росту и в плечах выбрал, а по стану мне у Бута посадили, с час работы-то…

— Ой, Федя…

— Я сниму тотчас, ежели тебе не мило!!! — тут уж колени его подогнулись. Иоанн не спешил с ответом. Смотрел сверху на чёрную фигуру его, у своих ног замеревшую. На райскую птицу красы юной, Сирина своего сладкозвучного, в грустной, чёрной ипостаси Алконоста94, и не мог оторваться, столь хорошо это было теперь…

— А ты пению разумеешь ведь? Ответь мне голосом, без словес, как я зачну, и рукою тебе махну вступить.

Он медленно кивнул, поднимаясь, заводя за ухо волнистую тёмную прядь.

Их ночью прервали. Приказной докладывал, что обоз от Спасо-Преображенского насилу дошёл, по путевым огням внешнего глубокого дозора, что их вывел к пристанищу. Метель встала до неба.

Не помня себя, всё ещё с головою в глубоком строе голосового согласия, зажимая руками накрест грудь, Федька шёл за государем в покои. Там их встречали, и каждого разоблачили и помогли умыться на сон. Дверь опочивальни Иоанна открыта была, все оставили их.

На стольце перед кроватью — только чаша серебра с водой, и хлеба отломано от края.

— Государь мой, — тихо молвил он, входя, босой, в рубашке, и в накинутой на плечи той самой чёрной ризе, что давеча с дворцовым главным мастером они подогнали по тонкому его сильному стану.

— Федя!

Он остановился, ступив на ковёр. Иоанн не в постели был. В халате поверх серой рубахи, в кресле, рядом с пустой доской шахматной. А фигуры валялись вокруг.

— Они же чего ждут, — руки Иоанна вцепились до побеления костяшек пальцев в поручни кресла. — Что я испугаюсь. А я боюсь и так! Вишь, за море бежать собрался, к Лизке, а она мне не сестра любезная, она мне — тварь, вражина хитрая, да покудова, почитай, с нею только у нас и мир, хоть и худоватый, чую, и… что ж, я буду у ней приживалом до гроба, а?.. Христа ради, которого они не ведают, просить буду себе милостыни у них… Точно шута, за собою таскать меня станет, показуя всем нынешним супротивникам нашим, каков кесаря Московского и Руси всея позор!

— Государь… — осмелился прошептать Федька, падая и обнимая его колени.

— Так ведь токмо сыновей ради, токмо для них если…

— Государь, мы тебя не оставим!

— Что, и ты со мной туда, в ад кромешный пойдёшь? В услугу пленнику-слуге, царю бывшему, будешь?

Федька замер, чуя, как начали дрожать под его поцелуями лёгкими и руками колени Иоанна.

— А они все чего ждут? А того, что я не сдюжу, против них всех один оказавшись. Против их многоволия — свою волю единую заявляя, не снищу сил за себя встать! Отрекусь лучше от престола моего, и Богом и миром мне сужденного, и убреду в монашество. Монахом буду век доживать. Вот чего ждут все сейчас. Отречения моего!

— Невозможно сие! — воскликнул Федька, и потому, что так думал, и потому, что пальцы Иоанна до слёз вцеплялись в его волосы.

— То-то, что невозможно! Ты — ты! — видишь, не возможно сие!!! А вдруг и правда, не надо силой бестолочь эту неволить… Уйти лучше бы, и не марать рук своих, и души своей не марать ни гневом, ни долгом отмщения за неправое всё. Нечто из меня и монаха не выйдет праведного, коли государя праведного не выходит?!

— Не надо! Зачем на себя наговариваешь…

— А почему не надо, Федя? Они же все ждут сейчас, что испугаюсь я и отступлюсь. А и пусть они правят Русью по разумению своему, а не выйдет — не беда, растащат Русь на уделы все, кому не лень, и тут сто панов станет друг дружку жрать, да от Давлетки откупаться по-прежнему, а они… А что мне до того будет, в монашестве моём. А, Федя? Что ж ты плачешь? Чего жалеешь?

— Тебя, государь, жалею! Нас всех… Не в силах я помочь, нет во мне рассудка столько, но… больно мне!

— А коли меня жалеешь, пойдёшь ли со мной в монашество? А, Федя?

Он запнулся, как о стену. Но надо было отвечать честно, и, проглотив слёзы, подняв под его взором голову, выдавил: — Пойду!

Как громом просвистело на ним и гикнуло"Гой-да!"95. Даже содрогнулся от этого дикого чёрного посвиста, слетевшего откуда-то снаружи…

Государь сидел с ним на ковре, прижимая к себе его, захлёбывающегося слезами и болью неизбежного, неотвратимого, сейчас вот пропахавшего его всего, точно колом, насквозь… Не то утешал, не то убивал безнадежностью.

— Так монашество моё, Федя, это — настоящее будет… Это не их лицедейство! Отшельничество своё в лавку превратили, и каждая свинья мирская за плату идёт и, как точно девок распутных на торгах басурманских, монашьи заступнические молебны себе заказывает! И Троицына Лавра хуже жидов торгует милостями Божьми для мирян негодных… И ничто не поделать, не тронь их, испокон так повелось. Сами стяжательство выбрали во пути своя! Печерские старцы допотакались перебежчикам нашим, вместо чтоб государю своему заведомо донести, до ростовщичества прямого дошли! Курбский, пред тем, как клятвы свои предать, им же свои земли заложил, а от них же за тот залог золото взял беспрепятственно! Нешто не видали, никто из них, зачем князю себя и семью удела единственного законного лишаться вдруг, ежели бегства не замыслил?! Про то дознаваться ещё буду… А кто не торгует, тот и вовсе облика людского не имеет, как Саввино-Сторожевские, одно слово, что монахи — спились все подчистую как есть… Монастыря вечером затворить некому! По трапезной трава проросла! Никакого помысла человечьего нету. Блуд один! И так от веку идёт, что точно у Бога самого всё купить можно! А ежели у Бога можно, то у кесаря — подавно, и на что государь таким?.. Меж собой всегда сторгуются, а нет — так передавят друг друга.

Качал он в объятии неутешного своего кравчего, которому страшен был полыхающий в его государе гнев пополам с бессилием, и ненависть смертельная ко всем этим “ним”, и подступающее отовсюду отчаяние, и говорил, воздыхая, горящим смолой чёрной взглядом устремясь в пространство.

— А со мною ведь, Федя, ты о мире забудешь, только об аскезе будешь заботиться своей… Только за душу свою переживать… А ведь хорошо они придумали! Монашествовати, ото всех тягот бренных отойти, и в чести притом быти! Отшельниками и мы будем! Если нет уже и в монашеской обители покоя и чистоты, а скотское всё то же стадо паскудное…

Выбившись из сил, ожидая неминуемого конца, смерти, может, даже, Федька изнемогал на его груди, мокрой от его, Федькиных, слёз.

— А что — монахи? Отшельники? Об себе лишь и заботятся. О упасении духа своего, уходят, бегут, чистоту блюсти чтобы. От нас, грешных, гадких, смрадных подалее… Что им до Руси, а и пусть пропадает под огнём и мечами чужими, от распрей правителей своих слабеет невозвратно, — об себе только дел и есть у них!!! А мне — обо всех. Обо всех! А я ведь тоже токмо человек, раб божий тоже ведь… Так они же и в монашестве меня не оставят, Федя. Убьют меня, и детей моих, или я не знаю, не вижу этого! Мне назад нет пути теперь. Всюду един конец, и впереди лишь — на Бога вся надежда… Ты же говорил, Федя, что всё смогу, всё одолею, что Бог за меня. Говорил?! Нет, не ты, не ты, знаю, помню… Но — устами твоими ведь?!

Иоанн неподвижен.

Федька тихо-тихо переводил вздохи, чтоб не почуял он. Всё вдруг так обвалилось, так безысходно, и, вместе с тем, понятно.

— Государь мой… Пойду с тобой. Куда повелишь. Позовёшь. Сожалею о тебе… безмерно… — прошептал он совсем тихо, обнимая его застывшие широкие плечи. Прикосновение его бархатистой щеки к груди пронзило Иоанна. Он содрогнулся, замер, а после обнял, и не отпускал долго.

— Чему же верить, Феденька?..

— Себе верь! Себе! И повторю опять — за тебя Бог.

В безмерном возбуждении на другое утро государь призвал Поливанова и ещё двоих опытных дьяков. Умчались они с посланиями к Москве от царского имени, заблаговременно приготовленными ещё в канун отъезда. Два закрытые — священству с патриархом во главе, и к боярству Думному. И одно — открытое, прочим сословиям, и гостям, и пришлым, и всем, власти не имущим. В первых перечислял государь все до единой вины и измены, и проступки, и обвинения свои духовенству без пощады, и боярству, с перечнем имён виновных и наказанных, виновных — и прощённых, и упреждением виновных, но таящихся от суда, — без права малейшего себе возражения. Говорилось там, что, не в силах более выносить и терпеть бесчинства и распрей родов знатнейших, покровительства и заступничества иерархов церковных православных за явных изменников и грабителей из числа их, и не видя пути к перемене положения прискорбного, устраняет он, царь, себя от правления государством своим, удалившись в опришнину свою, и оставляет им самим управлять Русью по своему разумению, от ворогов защищаться самим отныне, а меж тем все они теперь у него под опалою… Третье же послание зачитывать велел повсеместно, и гласило оно, что никакого зла и никаких обид на посадских и народ русский он не держит, а, напротив, горько сожалеет об несчастной судьбе его, а опалу во гневе возымел только на разорителей, неправедных, сребролюбцев и мздоимцев, врагам потаковников — на бесчестных из попов и боярства, и вот им никакой от него пощады не предвидится, и суд государев его судом Божьим отныне для них будет.

Столь предельно откровенно и прямо до грубости прогремело это Слово государево над Москвой на следующий день, точно секирой тяжкой упало, разрубая навеки времена нынешние. Точно дубиной грохнуло оглушающе. Кто в столбняке, кто в неистовстве, но это ощутили все и каждый. И уж наилучше остальных — сам государь и великий князь Иоанн Васильевич.

Отбыли посланцы, а он точно окаменел в жестокой муке.

Никого видеть не желал, пищи не принимал вовсе, и Федька ужаснулся его виду, испросясь зайдя, и умолив всё же государя хоть воды испить.

И день прошёл, и второй минул. Страшной тенью шатался Иоанн по покою своему, и губы его разжимались, шепча что-то, то ли бранное, то ли уговоры сам себе читал. Поднималась рука для знамения, и — падала, и он стенал, комкая на груди грубую, чёрную в пол рубаху.

— Дозволь… — чуть слышно прошептал Федька, приближаясь с гребнем и настоем мятно-земляничным, а государь внезапным ужасом глянул на чашку в его руке, точно уж и его даже не узнаёт, и страшится зла и от него. Федька в растерянности было попятился, но тут взор безумный Иоанна умягчился, вздохнул он, опустил покрасневшие тяжёлые веки. И Федька смог, став позади кресла, расчёсывать медленно и осторожно его власы, в беспорядке бывшие полном, потускневшие и просеянные сединой внезапной. От запаха чистого и приятного, от ласковых Федькиных рук и его тепла близкого Иоанн даже забылся на время, расслабился, и согласился выпить успокоительного отвара. Федька же прикидывал, как ему при тутошних порядках раздобыть нужного для поддержания красы волос, что государю ой как бы надо было вскорости… Да и ему самому не помешает, ибо от потрясений непрестанных впрямь не то что поседеть — облысеть недолго. Хотя, на батюшку вон посмотреть, живого места вроде нет, и не в пример жил, чай, намотано, а — ничего… Навряд ли дворцовый аптекарь-иноземец хоть что-то в этом смыслит, хоть постоянно с талмудом учёным своим под мышкой таскается, разве что на царицыной половине водиться могут травы и снадобья нужные, да как же туда попадёшь. А хорош же он будет, коли станет заказывать средь зимы снабженцам листьев крапивных, или корень лопуха, или любисток, скажем, о дурмане белом так и вообще заикаться не стоит. Это только ежели самолично добывать… Тёмной ночкой и без свидетелей. Можно попытать счастья в поисках в закромах слободских, где, верно, уж точно есть льняное масло либо оливковое даже… Не говоря о луке с чесноком. Но государь едва ли потерпит над собой такое неблаговонное целительство. Остаётся у нас токмо пиво. Ах, да, ромашка точно была, но то — в Москве. Ещё замечал в некоторых окнах работных подворий корявые мощные столетники. Вот это предложить бы можно, не сейчас, при случае.

Мысли Федьки летучим бегом унеслись уже в луга подле дома, и явственно повеяло и васильками, и свежим сеном, и запестрел нежно перед ним иван-чай полными лиловыми полянами… Да, сколь не вовремя сейчас об этом. Страшная горечь ударила в душу, тёмная, ледяная, и он губу закусил, мигом вернувшись из былого.

Иоанн словно немного успокоился. Поблагодарил его, остановив мягко руку с гребнем. И даже поесть согласился. Федька кивнул и вышел исполнить.

— Как государь? — воевода поднялся навстречу сыну.

С прочими ближними, расположившимися в больших покоевых сенях, Федька коротко раскланялся, отвечая: — Божьей милостью. Трапезничать желает у себя. Батюшка, на два слова изволишь?

Они отошли в сторонку.

— Даже не знаю, ей-богу, чем упокоить… Истощился государь совершенно. Надвое рвётся поминутно. От веры к неверию. Ему б, по разумению здравому, принять сон-травы да чарку, и соснуть хоть малость. Сколь ждать ещё ответа из Москвы, как думаешь?

Воевода только сокрушённо покачал головой. Видно было, и ему нелегко далось последнее ожидание. Федька простился с отцом покуда, и побежал на кухню. Алексей Данилович смотрел ему вслед, беспокоясь его видом, бледным и измотанным, и не вдруг понял, чему удивлён. Чёрный монаший кафтан на сыне изумил его. А такие же сегодня как раз раздавали многим работным и служилым по Слободе.

3 января 1565 года.

Александрова слобода,

государевы палаты.

— Государь! — в волнении великом влетел в распахнутые перед ним стражей двери Годунов, и сломался в быстром поклоне. — Депутация к тебе от митрополита Афанасия! Дозволения ждут, принять челом бьют.

— Кто? — выдохнул Иоанн, поднимаясь, опираясь на посох и пожирая Годунова очами.

— Митрополит Новгородский Пимен с архимандритом Чудовским Левкием. В Слотово остановились, человека прислали, просят принять. Видеть государя своего жаждут. Вот, — Годунов, приблизившись, в поклоном положил перед Иоанном запечатанный свиток.

Иоанн смотрел на свиток, и не торопился читать. Годунов ждал.

— Поспешили, значит. Вперёд других…

— Позволь молвить, государь: митрополит Рязанский Филофей в пути, митрополит Никандр Ростовский, с ним митрополит Суздальский…

— А что ж Афанасий? — глухо перебил Иоанн, крепче сжимая посох обеими руками.

–… и князь Бельский из Москвы выехал, и Юрьев. С ними ещё многие. Сказывают, недужен патриарх Московский, опечалился за тебя, государь, не осилил пути.

По мановению Иоанн Годунов передал свиток ему в руки. Сломав чёрную патриаршую печать Пимена, Иоанн пробежал очами рукопись. Перечёл.

— “Со смирением”, видишь ли. Со смирением, — повторил он

— Со смирением, — помедлив, негромко утвердительно отозвался Годунов, наблюдая усмешку царя, вызванную прочтённым прошением, значения которой определить не брался.

Государь молчал с минуту. Федьку потрясывало нетерпением.

— Зови! Басманова, Вяземского и Мстиславского сюда немедля!

Годунов поклонился, готовый бежать исполнять, но запнулся у двери.

— Что, Димитрий? Говори.

— Не сказал ты, государь, что посланцу, в Слотино, ответим…

— Посланца устрой, чтоб отдыхал в уединении и ответа ожидал. А в Слотино… тоже пускай обождут. Остальных.

Годунов кивнул, почтительно прижимая к груди ладонь, вышел.

Федька встал позади, за левым его плечом, как обычно. Наклонился, мягко, ласкательно говоря над ухом: — Восторг, мой Государь, такое твоё терпение! Сколь нелегко твоё ожидание длилось, а теперь, как ответ близится, не торопишься знать его.

И наивность, и коварство, в голос вложенные, явили предвкушение воинственной государевой радости. Дождаться, конечно, следовало полностью депутации, что скажут, выслушать, но и сейчас Иоанну было понятно, с чем к нему спешат.

Змеистая усмешка Иоанна ответила ему.

Ехавшие иерархи, понятное дело, ожидали застать Иоанна в печали и смятении, и своим появлением надеялись мгновенное расположение и согласие в нём возбудить, а вовсе не чаяли оказаться, Слободы не доезжая, с обыкновенными гостями наравне, сидящими средь зимы в некоем селище до соизволения пред очи государевы явиться! Так рассуждал Федька, восхищаясь стойкости и хитроумию государя, и хладнокровию его сейчас. А ведь вчера ещё метался, ничтожным, слабосильным и пропащим себя почитая.

Федька чуял всё правильно. Только на второй день позвал Иоанн всех, кто в Слотово к тому времени стянулся, к себе, на слободской царский двор. И вот, наутро третьего дня, послышалось у раскрытых ворот Слободы многогласное псаломное песнопение, закачались хоругови с образами, мерцающие золотом ризы впереди нескончаемого шевелящегося человеческого хвоста, заполонившего всю наезженную в снегу дорогу.

— Облачаться изволишь?

— Не надо. Так останемся, — он поднялся с тронного кресла, выпрямился. Федька и Наумов накинули на его расправленные плечи, поверх монашеской чёрной рубахи, царскую шубу. Спальники с низкими поклонами поднесли шапку, поясной кинжал и посох.

Велено было отворить малые врата под Стратилатовой часовней и впустить главных просителей. Много их вошло, но много больше, по виду простого люда, оставались ожидать так…

Позади собрались государевы ближние в торжественных одеждах. Впереди побежали дворцовые стрельцы, и белоснежные рынды с сияющими секирами выстроились сопроводить появление царя перед почтительным молчанием обширной, разноцветной и разнородной толпы. Вся она колыхнулась при виде Иоанна, и стала с обнажёнными головами коленопреклоняться, кроме высшего священства, стоящего впереди всех.

То была победа.

Ставил Иоанн на страх одних и расчёт других, и то, что, наверное, ненависти взаимной вопреки согласия им достанет, чтоб страхи с расчётами объединить, и более, чем его царского единоличного гнева, направленного изменникам, убояться гнева народа, тьмы черни посадской, вовсе от такого осиротения обезумевшей, ещё живо помнящей проклятое безвластие семибоярщины. Когда они, старые роды боярские, а не малолетний их законный государь, всем правили, и никто о народе не думал и никак не заботился, а лишь за свои блага каждый с другим дрался… Убоялись теперь сильные эти беспросветной черни, да горожан, к Афанасию явившихся с плачем упрошать за государем идти, обратно на царство упросить, от ворога защитить, законы твёрдо учредить, беззаконие же пресечь, иначе сами они с опальным боярством расправятся, потому как дальше быть, никто не знает… Невообразимое кровопролитие и смута назревала, готовая случиться без него.

И вот теперь соглашался Иоанн вернуться в Москву, но только при своих требованиях. Немедля наказал явиться к себе в Слободу Челядину, Висковатому, Салтыкову, Чёботову… Им же надлежало подготовить собрание Думы, перед коим изложить желает государь, каково себе дальнейшее видит на престоле Московском. Где он, снова крест земного царства — по их настоянию — принимая, имеет право казнить изменников и миловать верных подданных по своей царской воле. А за то, что им, с духовенством и боярством, далее бок о бок судьбы мира русского вершить, требует он, царь и великий князь всея Руси, законную себе во владение вотчину, удел свой, точно вдовью долю неприкосновенную, и нарекает её своей Опричниной. Что за Опричнина такая, про что это царь говорит, если не про Слободское хозяйство и землями, и с государевой избранной тысячей, и как тогда с прочим будет, толком не знал никто. Об этом и готовился государев указ в следующий месяц.

Немногим позже государь повелел передать срочно в Троицкую Лавру его царский заказ. Пошить стараниями окрестных обителей для всей личной, избранной слободской гвардии простые чёрные кафтаны на зиму и на лето грядущее. И — клобуки с оплечьями, для удобства конных ратников во всякую непогоду, тоже чёрные все, без знаков каких-либо, из полотна шерстяного самого простого и крепкого.

Себе же Иоанн согласовал чёрное облачение с Иваном Бутом, первым швейным мастером Слободы.

За все нескончаемые дни и ночи терзаний возликовав сейчас душой, едва отдохнув телом, государь с ближними советниками новою необозримою задачей озаботился: как теперь отвоёванное не утерять. Словесное согласие просителей, против который Иоанн один как бы стоит, ничего ещё не значило, а надо было так придумать и сделать, чтобы от данного слова никто уже не мог отступиться, не нарушив законности и не получив возмездия.

Отслужили в Слободе молебен, и седьмого января отбыли все иерархи, и прочий народ. С ними был отправлен в Москву Мстиславский, и несколько человек из дворянства. Иоанн особо передавал от себя сожаление о недуге своего митрополита, и упование на беседу с ним по возвращении в Москву.

"И потом, по грехом Руския всея земли, восташа мятеж велик и ненависть во всех людях, и междоусобная брань и беда велика, и государя на гнев подвигли, и за великую измену царь учиниша опричнину" — будет записано среди прочего в новой странице Лицевого свода по исходу этих дней.

Ввечеру, восьмого, гудела Слобода. В кострах караульных плясали лихим смехом лица стрельцов, коим прям на места караульные выставлено было по бочонку мёду. Носились молодцы на конях с посвистом по площади, всюду тьма с огнями играла, точно котёл смолы закипал, подспудно, с самого того, когда пронеслось вихрем по опричнине, что государь, за себя вставши, себя отстоявши, на их плечи верные оперевшись, желает радостью этой поделиться.

Почитай, вся тысяча государева окрест скопилась, а перед большим крыльцом — триста будущих сотников опричных, все в чёрном, как один. Как и государь их.

Вышел на высокое крыльцо Иоанн и смотрел на своё воинство, гордо и жадно выпивая могучий дружный приветственный крик, его славящий… Поднял руку — всё тотчас смолкло.

— Кончен Великий наш пост! Да дело великое только начато. А посему, отдав Богу Богово, возрадуемся и потешим себя славною гульбою, содружным весельем, каждым из вас заслуженным!

Снова громовой восторг был ему ответом.

— Вскоре ждёт нас служба и труды! А нынче желаю веселие чаять! Гойда! Гойда!!!

Федька, обойдя свиту царя на широкой лестнице, спустившись и ставши перед ним, с поклоном, с шальной улыбкой, подал ему полную чашу. Государь выпил её до дна, и ударил кубком об каменные ступени. Разлетелось на куски бесценное венецианское гранёное стекло, как дар удаче — и знак к началу праздной свободной ночи.

Развернувшись, дал мимолётный знак Федьке следовать за собой. Свита расступилась и сомкнулась за ними.

Захлопнулась дверь царского покоя, и дальше никакого уже чину не было, как кому ночь завершать и отдыхать.

Федька остался при государе. Обоих трясло одинаково, обоим невмочь было выбросить накипевшее и наболевшее из себя, как звери умеют не помнить тревоги, как только она миновала, а — жить дальше вольно и радостно.

Примечания

87

Апокриф — (от греч. — скрытый, сокровенный, тайный) — то есть нечто, не вошедшее в каноническое описание, повествование. Изначально апокрифом назывались в христианском вероучении главы, не вошедшие в официальное евангелие, считающиеся как бы ересью. И то, и другое писано людьми примерно в одно историческое время, но то, что считать каноном, а что — апокрифом, решалось, само собой, по слову тех, кто на момент составления канона оказался в большинстве и силе. В нашем случае — это некие моменты всем известной начальной истории опричнины, о которых нигде не написано, кроме… апокрифа памяти.

88

Имеется в виду библиотека, привезённая бабкой царя, византийской принцессой Зоей (Софьей) Палеолог в качестве приданого в Москву. О Либерии ходит множество предположений и легенд, никто не уверен, существует ли она на настоящий момент, и если да — то где спрятана Иваном Грозным, по предположению унаследовавшим эти сокровища византийской мудрости, и увезшим их из строго охраняемого подземного хранилища Кремля при переезде в Александровскую слободу в 1564 году.

89

Иваныч — все помнят, что князя Охлябинина звали Иваном Петровичем. Но по специфике простого разговорного стиля общения мужчины часто обращались ( и общаются) друг к другу по некому прозванию, совмещающему их имя-отчество, чтобы подчеркнуть теплоту и близость душевную.

90

"перед сукою-Курбским вроде как извиняется!" — имеется в виду знаменитая на весь мир переписка Грозного с Курбским. Аккуратные литовцы (спасибо им за то!) всё сохранили в архиве столичной ратуши, и по сопоставлению этих источников и того, что осталось у нас, было сложено очень хорошее представление об истине, которой, как известно, двух не бывает. Было два обвинительных послания беглого князя к царю, с промежутком в несколько лет, и два его пространных на то ответа. Бесценные документы эпохи. Было ещё и самое последнее, третье, столь абсурдное по смыслу претензий к Грозному, что он даже не стал на него отвечать.

91

Лицевой летописный свод XVI века — единственный в своём роде, самый крупный в средневековой Руси памятник книжного летописно-хронологического искусства, по масштабности и широте охвата исторических событий, мировых и Российских, а также по форме представления материала — “в лицах”, то есть, в сопровождении тоже рукотворных иллюстраций — не имеющий аналогов. Лицевой летописный свод создавался по заказу Ивана IV в период 1568–1576 гг. в книжной мастерской Александровской слободы, где над этим трудился целый штат царских книгописцев и художников. Лицевой свод, называемый также Царь-книгой, дошёл до наших дней в 10 томах, находящихся в разных древлехранилищах: Библиотека Российской Академии наук и Российская национальная библиотека в Санкт-Петербурге и Государственный Исторический музей в Москве.

Царь на протяжении всей нелёгкой жизни самолично редактировал записи. Но, надо сказать, ему хватало дальновидности не кроить их безбожно, когда его милость к кому-то сменялась гневом, а лишь расставлять некоторые акценты, и потому, не смотря на поздние исправления, мы имеем достаточно достоверный перечень основных событий тех лет.

92

опричниной на Руси называлась часть имущества, территория проживания, наследуемая вдовой после смерти мужа, и переходящая ей в собственность. Александровская слобода с прилегающими сёлами и охотничьими угодьями служила загородной резиденцией великого князя Василия III, и матери царя Иоанна во время её вдовства.

93

поршни и коты — разновидность демисезонной обуви, самой простой по крою.

94

Алконост — библейская мистическая птица, с головой прекрасной девы, но, в отличие от птицы Сирин (птицы Радости), поющая о Печали. Метафора предвестия несчастья.

95

Гой-да! — ничего особенного и страшного не означает, просто такой вот боевой клич, от древнеславянского"Гой" — будь здрав, да здравствует, ура. Ну, понятно, в “корнях” слова — фаллический символ победоносного значения.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я