Царская чаша. Главы из Книги 1

Феликс Лиевский, 2016

"Что нас возносит, то и губит!"Главный герой романа – приближённый царя Ивана IV Грозного, Фёдор Басманов. Юный сын боярина воеводы Алексея Басманова готовился к обычной для молодых людей его сословия военной службе в государевом войске, но в один день судьба его обернулась необычайно, изменив жизнь Феди бесповоротно и навсегда. На несколько недолгих, но впечатляющих лет опричнины, положившей начало серьёзных перемен в судьбах всей Московской Руси (да и мира), Федька-кравчий становится ближайшим к царю человеком, который мог видеть вполне, что "царь – он хоть и помазанник Божий, а всё же человек!". В избирательно представленных главах – отражение Русского мира середины 16 века, люди, традиции и обычаи, их судьбы и переживания, их отношения, жизнь и смерть в том ярком, стремительном, драматичном времени. Все иллюстрации – авторские.

Оглавление

Глава 13. Последняя весна

Москва. Кремль.

Государева кабинетная комната.

14 февраля 1565 года.

"Десятой Баранов, дворянин, — борзятник тоже знатный…" — в двери, раскрываемой перед ним стрелецкой стражей, возник густой размеренный голос воеводы. Федька вошёл и поклонился. С удивлением отметил, что беседовали батюшка с государем за зернью107, а шахматы отставлены были со стола перед ними на другой. Государь встряхнул костяшки в руках и выкинул, глянул мельком, с досадою небольшой, на выпавшее, и обернулся к Федьке, в поклоне волосами шелковыми завесившемуся.

— И что же, злобу на волка108 ставит?.. Пойди к нам, Федя.

— Отменно, государь! Псы как один свирепые, что бесы, от его выучки выходят. И на кабана с гончими его в Рязани хаживали примерно.

Федька распрямился, кудри тёмные взлетели и пали вкруг лица и по плечам, душистые от индийских пряностей, масла розмаринового с корицей, и омовений тимьяновых, на меду лесном настоянных. Шагнул на ласковый привет государев.

— Сказывай, что там. Опечален чем?

— Да Вяземский сейчас передал: воротилась погоня давняя твоя, государь, все в мыле. Петра Горецкого привезли в кандалах, в Литве настигли. А Юрия не нашли. Укрылся крепко.

— Выходит, младшой посметливее Петьки оказался. Вот как судьбина оборачивается… А ведь Петька до тебя, Федя, тоже рындою в походе начинал. Кравчим при мне ходил… Под Полоцком уж сам воеводствовал, и над передовым полком ставлен бывал, со знатнейшими вряд. Ни в чём, кажется, чести его порухи не случалось от нас. Отчего не стало ни в ком совести, Федя? Да ладно б, совести — рассудку не стало! Чем от меня за Курбским вослед драть, его наущений наслушавшись, лучше б ко мне первому пришёл, слово умное молвил, правильное, как Андрюшка Телятевский — своим бы разумом пораскинул, а не застращался бы, изменное дело прежде данной клятве предпочтя. Теперь бы не в кандалах тут оказался, а в почестях. Об чём они, собаки, промышляют только… — со вздохом Иоанн вернулся к костям на бархатном покрывальце, безнадёжностью взмаха руки в искристых перстнях признавая кон свой проигранным. — Не везёт мне нынче, Алексей! Назначай на завтра на полдень Соборный суд109. Синод сам назначу. Нечего медлить.

— Да уж и так довольно помедлили мы, кажется! — поднимаясь, с поклоном приложив железную широкую ладонь к сердцу, воевода хмурился, и Федька хорошо знал этот рокочущий гул его голоса. Такое означало, что разогнался батюшка, что отступать более некуда, ну и ворогу крепко не поздоровится. Федька посторонился, давая ему пройти. — Добросердечен ты, государь! — Давить их надо, разом! Чтоб опомниться не успели.

— “Разом”! Коли б можно. Этак мы с тобою одни во поле станем… Да зайди после, отыграться хочу! — как будто шуткой напутствовал государь Басманова, но глазами не улыбался.

За раскрывшейся дверью стража подала воеводе саблю, по обычаю оставленную на вешале у входа.

Федька остановился в шаге от государева кресла, видя, как думы, словами воеводы вскинутые, вынимают из глубин существа Иоаннова вновь тяжелеющее страдание, хуже коего нет ничего — бессилие сильного. Вдоволь насмотрелся на это Федька за минувшие в Слободе нескончаемые чёрные дни. Иоанна точно подёрнуло мраком, и весь он окаменел, и снова постарел вмиг. Но от этого камня, из недр его, клокочущих адской смолою, шёл жар гибели.

Федька смотрел на руку его, переставшую медленно перебирать чётки, стиснувшую в хищной горсти гладкие бусины мурово-зелёного змеевика. Еле слышное, сквозь зубы, стенанье сломало Федькину сдержанность. Он плавно и быстро оказался у ног Иоанна, ткнувшись лбом в его колено.

Иоанн молча трогал и гладил его волосы, вдыхал их тёплое благоухание, и тонкое, и пряное, и оттаивал. Утихал тлеющий жгучий мрак в его душе.

— Что, змиёныш кровожадный, ты, пожалуй, так же бы рассудил? Животное ты, очей преисполненное… — не спрашивал — ласково приговаривал государь, рассматривая напускное Федькино замешательство. — Вижу, что так же. Думаешь, мне нет охоты сейчас силою передушить скопище сиих волков овцеобразных?! А вместо этого в херики-оники110 с ими тягаюсь… Пока об себе каждый печётся, самое бы время поодиночке их уломать, да вот беда — прежде новый шатёр выстроить надо, а уж после старый сносить подчистую. Не останешься ведь под всеми стихиями главою бедной беззащитным, и только вовсе безумные разрухе скорой радуются, дальше наперёд не глядя. А и нету у нас времени отстроиться, нету… — Иоанн тоскливо простонал, прикрывая глаза горестно рукой. — И что проку мне понимать всё, когда рушить надо, рушить без промедления! Иначе, пока со своими тут препираемся, чужие придут и возьмут наше, и конец всему. А возводить предстоит нам трудами непомерными новое царство. И вполовину не могу вообразить, сколь придётся их, трудов этих, как и грехов претяжких, воспринять на себя. Да видно, нельзя без порока-то. Господь наш Иисус, грехи всемирные на себя воспринявши, на гибель себя отдал по воле Отца небесного, народам в вечное назидание. Мне же и того не можно, видишь ли, а обязал меня Отец небесный наш жизнью в геенне этой отслужить, душу свою осквернить всячески, а гибнуть тут мне не дозволено! Со мною и царство доверенное обрушится на веки вечные… Как мыслишь, за что более на Суде в конце времён с раба ничтожного Ивашки спросится?.. Откуда нам силы столько добыть, Феденька?!.

Всю глыбу Иоаннова рассуждения Федьке поднять не под силу было, конечно. Но чуял он всеми своими печёнками государево горе. И бездну, у ног отверзающуюся. И во тьму и огонь уходящее во все стороны неоглядное пространство, с народом, скотом, пашнями, пустошами, крестами, дебрями лесными, болотами, разливами и стремнинами, буераками и месивом дорожным, льдом и кострами, ладаном и кровью вдоволь кроплёные, под небом извечным, над и мимо плывущим, вообразилось чудовищной надвигающейся прорвой… А за этим всем мир заканчивался, и обрывалось всё в тартарары. Горелой хмурой сыростью близкой весны тянуло в приотворенные створки окон. От рывками влетающего ветра вскрикивали языки пламени в расставленных по тёмным углам золочёных подсвечниках. Казалось, только они и держали живую жизнь тут, близ царя, в этот час, в этой комнате, в её торжественном прочном уюте. Точно колыхались они в струге парусном, на воле волн ураганных, средь чудищ и смерти, огрызающих борта и снасть. Но не бросать руля и молиться, а сражаться с ненастьем им надлежало. Мелькнуло в этом кошмаре лазурным светом льняное поле, да Федька сам прогнал его поскорее, испугавшись вдруг его ясности и простоты, отдавшейся в нём воплем, отвергнув притяжение невозвратного и безмятежного.

— Ни одного завета, Богом даденного, я не исполнил, все нарушил, а пуще прочих — о прощении который. Не забывается мне, Федя, как над одром моим, над живым ещё, точно над покойником, да того хуже — как над псом негодным! — Шуйские, и Бельские, и Ховрины, и Головины… — да все, почитай, дележом занялись, схоронить со мною и Москву надеясь, мол, из голи вышла, в голь и воротится. Как лучше сына моего умертвить, между делом, советуясь. А Евфросинья-то уж и помин по мне принесла, расстаралась! Волю дай — живым бы закопала… А брат мой, вместо чтоб старуху-мать свою образумить, безвольным потаканием смуту эту длит, и не видит, глупец блаженный, какое кострище под его же гузном распаляется… Они думают, назавтра мне поклонятся, и вины свои тем искупят. Думают, исторопясь друг на дружку наклепати, скопом предо мною на жертву иных бросив, доверие во мне снищут, а то и вовсе глаза мне отведут, точно дитяте. На словах лишь поклянутся опять, а на деле за спиной моей тотчас за прежнее! И будто не разгляжу я их шашней. А вот и нет! Ничего-то я не забыл, и никого не прощаю! Никого! Потому как, простивши, дурную услугу им окажу — на новые тяжкие прегрешения отпуская. Наперёд все их измудрения чую.

Рука Иоанна под Федькиной ладонью гудела дрожью, и дрожала золотая тафта на его коленях. В тихом голосе пронеслась и крепла такая лютая угроза, что холодело сердце от этой бури настающей, и мерцание её огней в очах Иоанновых слепило… Точно забывшись, и видя перед собой весь собор завтрашний, государь вещал, а Федька даже побледнел от боли в руке, его дланью сжатой, как тисками. Но и шелохнуться не смел, замерев на коленях.

Иоанн изливал сейчас то, что выжигало его столь долго, и что, возможно, не скажет им никому завтра, не так скажет, как мечтается. Не словами скорбными и обидными, гневными и сокрушёнными одними, и прямо бранными, а приказаниями и изволениями своими будет бить. А для того надо было, чтоб полыхающий горн души его разъярённой выбушевался, и горделивый ум охладился для решительной битвы.

Тёплые шёлковые Федькины губы, скользя и ласкаясь, добрались до государева чувства. Он как бы очнулся, выдохнул, помягчел ликом, и выпустил Федькину руку, огладил по щеке, и тот медленно отполз, и принялся, на ковре у ног царя сидя, растирать осторожно и расправлять пальцы, почти до крови уязвлённые впечатанными каменным государевым пожатьем перстнями.

Вздохнул Иоанн глубоко, поднялся и распрямил широкие плечи.

— Ступай, скажи, чтоб в малой накрывали к обеду сегодня. Пошли за Вяземским, и пусть Зайцева и Юрьева отыщет, и Наумова111, с нами будут трапезничать, как вернёмся. Дьяка Григорьева сюда, и караул до Беклемишевой112… Навестим Петрушу, что ли, — государь усмехнулся невесело, и громко хлопнув в ладоши, кликнул спальников, облачаться.

— Как прикажешь! — Федька вскочил, с поклоном удалился исполнять.

В растворяемой двери одёжной палаты показались, также кланяясь, шустрые спальники.

Переговорив, с кем надо, Федька заглянул в караульную комору у спуска лестницы, где обыкновенно всегда наготове обнаруживался отрок-посыльный. Наказав ему бежать на конюшню за Арсением, седлать и привести к малому каретному крыльцу его Атру, сам отправился назад в покои, переобуться, саблею опоясаться и шубу соболью накинуть, для выезда по должному разряду.

Кремль в эти дни наводнился особой охраной из государевой тысячи, и не было щели, чтоб можно было просочиться кому без её ведома. Хоть и без чёрных кафтанов, они приметны были особой статью, и лихой суровостью, и тем, как резво во всё мешались и всему любопытствовали. На Москве же стояла тишина, в канун думного собрания, о котором уже разбежались по дворам боярским и дворянским оповещения. Даже вороны, казалось, каркали как-то реже и тише. Насторожилось всё. А, между тем, совсем недавно, недели не прошло, как тут всё мешалось и клубилось новой тревогой, на смену той, что повлёк отъезд государя Иоанна Васильевича, а затем — его неслыханные объявления. Ликование было во всём народе, посадском, пришлом и торговом, по известии на самое Рождество Христово, что царь милостиво возвращается. Ломились снова целыми делегациями на митрополичий двор, испрашивать, правда ли то. Но вскоре страшные дела происходить стали. Носились по Москве конные вестовые, и отряды, больше ночами, пока всё спало, с факелами, и позмеились тёмные слухи, что вламываются в некие самые видные усадьбы люди при оружии, всё больше молодые, сами из дворян, по добротному платью судя, по государеву повелению, грамоту зачитывают, думным боярством подписанную, и уводят господ, точно преступников, на глазах дворовой челяди. Иных — и с семьями, будто бы. Впрочем, скоро дошло до люда, что так государь исполнял обещанное воздаяние виновным в изменах и бесчинствах… Являлись с допросами, а иногда в острог забирали и дворню. Про то, чего дознавались приказные люди от простых, всем было велено молчать под страхом смертным, но разве этакое утаить! Молва, пожару подобно, охватила окрестности. Тогда же, в первый день февраля, случился пожар в самом Кремле, где затеялось по велению царскому строительство нового дворца возле прежнего, и для чего созвано было мастерового народу множество. Митрополичье подворье сгорело, чудом без пострадавших обошлось. Стройку приостановили пока, только новую палату Посольского приказа из камня продолжали возводить. Знаки, один другого зловещее, носились над Москвой стаей перепуганных сорок. Ко всему, люди пришлые сказывали, что нынче по всей Новгородчине и Псковщине дожди проливные шли до самого Рождества, снега по полям пожрали начисто, вся озимь теперь вымерзнет, ожидать неурожая там великого и голода, а при таком всегда бедствия и беспорядки повсеместно творятся, и разбой неминуемый. Может, и хорошо, что государева войска тут прибавилось… А когда провозгласили с Ивановской площади о грядущей казни самого князя Андрея Горбатого-Шуйского, главы нынешней Думы, а с ним — сына его Петра пятнадцатилетнего (Говорили, что и дочь тоже, да правда ли?! Чем девка-то провиниться могла!), и следом же — его шурина, Петра Ховрина, окольничего Петра Головина, князя Дмитрия Шевырёва, из рода всегдашних казначеев московских, да князя Семёна Лобан-Ростовского, всем ростовским княжатам113 покровителя, и ещё нескольких из дворянства знатного, тут народ шапки поронял, и не в шутку разрознилось на Москве чаяние. Одни возрадовались справедливости, досель невиданной, другие же преисполнились терзаний и ужаса, и усматривали в таком обороте потрясения, тоже досель не испытанные ими всеми… Кинулись даже к юродивым, как водится, горько сожалея о Василии Блаженном, в бытность любую тень развеять могущем, и тут же насочиняли, что, будто бы, не умер он, а явится теперь уж точно, такие-то дела если настали. И тут же говорить стали все, что царь уже в городе, сам за всем наблюдает, исподволь, как наказы его исполняются. В день казни Горбатого-Шуйского объявлено было о помиловании после следствия немногих, взятых под стражу, князю Ивану Куракину в том числе. Но и их наказание ожидало пожизненное — пострижение монашеское, навек от дел отстранение, а имущество всё их в казну государеву переходило, с поместьями и всеми холопами… Семьям же, бабам с детьми малыми, в виде царской особой милости, разрешено было в дальние места на поселение отбыть, и малый доход от поместья малого, для прожитья требуемый, оставлен.

И с лобного помоста, открыто, яростно, и с уносимых вдаль за городскую стену повозок, затаённо, в рыданиях, тогда пронеслись проклятия царю-ироду, законы вековые порушающему, и тем погибель всему призывающему, и приспешникам его — антихристам. Алексею Басманову, при царе о правую руку теперь постоянно стоящему — первому из всех. За что старому боевому воеводе, многих битв победителю, всей земли их отважному защитнику такая слава, про то люд простой не особо задумывался, некогда тут рассуждать стало, а из теремов опальных упорно и верно расползалось и множилось такое об этом понятие, что воевода Басманов теперь — главный царёв наущитель и советчик, что всех прежних, истинно православных и праведных, старцу Макарию и Сильвестру подобных, Адашеву и Шереметьеву-старшему, выжил своими злоумыслами, сам власти и богатства возжаждав, да всё ему мало, и сейчас научает государя, кого извести. Припомнились тут же прошлогодние казни Кашина и Репнина, и вопиющая история с Овчиной-Оболенским, царским любимцем-кравчим погубленного. Ужасались, дивились, судили, не ведая, что слово в слово твердят из послания того, что беглый изменник крестному целованию, бывший ближний друг и слуга государев, над всей армией начальник, князь Курбский, переслал ему из Литвы. До того оскорблён душевно был государь, до того отягчён обидой и огорчён обвинениями себе, повсеместно распространяемыми красноречием сих посланий, пред всем миром его чудовищем сатанинским представляющих, что предал жестокой казни посланца, их передавшего, Василия Шибанова, вопреки увещаниям разума, что неповинен этот верный человек ни в чём, а лишь приказ своего господина исполнил честно… В назидание каждому, кто с изменниками впредь знаться надумает, запретил царь тело Шибанова, на обозрение оставленное, хоронить. Возроптавшего на сие поругание боярина Морозова, самовольно с людьми его по обычаю христианскому захоронившего, в темницу бросили. Но тут уж не был в припадке бешенства государь, и всякому зрячему показал сим поступком, каково решения его сомнению прилюдно подвергать, каково царский чин его намеренным противлением унижать, и право власти его тем бесчестить перед Богом и народом. Так говорили.

На деле же как раз наоборот было: Шибанова за верность его клятве, данной господину, пускай бы и неправому, Иоанн пощадил. Выслал обратно с запретом возвращаться на Русскую землю. И ставил в пример, пенял верностию его боярство своё…

Искали многие вкруг места казни признаков государева присутствия, но не обнаружили. И до самого взмаха топора над палачом, до глухого рубящего стука и отвалившейся с колоды первой головы, до ливанувшей залпом первой крови на помосте всё не верили, что вот пришла она, расплата всем по грехам, царём недавно провозглашённая. Им, тем, кто казался неприкосновенными и сильными… Проклятия, вопли и стоны отгремели и утихли. И часу не прошло, как всё было кончено. Обезображенные грубой смертью тела стащили с помоста подручные палачей и оставили на грязном истоптанном снегу лежать блёклой кровавой вереницей до того, как родне позволено будет забрать их для погребения. Особо любопытных, расправой взбудораженных горожан, кликуш и убогих всё же отогнали подальше караульные стрельцы.

Потрясённые, медленно расходились жители от окровавленного помоста, с площади. Разъезжались приказные дьяки, и свиты боярские, тех из них, кому полагалось при казни присутствовать. Обвинённые вчерашними сотоварищами, уязвлённые их с плахи укорами в раболепном ничтожестве перед"меньшим из Рюриковичей", Иоанном, и в предательстве, избегали друг на друга смотреть. Может, и сокрушался кто из них о малодушном страхе и попустительстве, толкнувших отказаться от прежней нерасторжимой круговой поруки, и выдать согласием сообща на расправу всех, государем указанных, да теперь уж поздно было. И друг другу теперь не верили они вовсе… Кто из страха, со всеми заодно, а кто ведь и с радостью под решением о казни подписывался, от старинных соперников и недругов, ничего не теряя, избавляясь. А ежели что — во всём царя Иоанна винить будут, не их.

Гнетущие опасения грядущего всегда идут об руку с утешением в надеждах, народу близких и им самим творимых. Вот и сейчас, хоть и не было замечено и следа царя на площади, но видели, якобы, то тут, то там некого нищего, в мешковине драной, вервием простым подпоясанной, босого, с погремушкою-веригой железной оржавленной на шее, обликом с блаженным Василием схожего, но в лета прежние, когда ещё не старцем был. Верно ли, что под видом этим, преображаясь, сам царь Иоанн в народ нисходит, друг друга тайком спрашивали, и что сие значило, если не взаправду волю Божию во всём творящемся?

Государь же, в самом деле, постоянно в Москве присутствовал — через верных людей своих, повсюду бывших. Примешанных к толпе, и к страже, глаз и ушей своих. И всю картину подробно увидал уже на другой день, в Слободе, за сборами в обратный путь будучи.

Выслушал тогда государь их, чуть не с дороги прямо, внимательно, переспросил раз тысячу, про каждую малость хотел знать. Отпустил, отблагодарив щедро. И Федька перепугался, в следующие минуты на него глядя. Не понять было, в переменах непрестанных его лица от празднования к ярости и обратно, в замираниях и вспыхиваниях, что же означили принесённые вести. Хорошо или худо выходило… Тогда же приказал государь всему двору, кроме распорядителей слободских, спешно собираться к возвращению в Москву. За сборами всего, кроме царицыной и царевичей половины, следить Ваську Грязного поставил. Меж тем, не брал с собой назад государь ни икон, кроме Богородицы любимой, ни либерии, кроме Евангелия своего. Небольшую часть казны только и утварь драгоценную, для пира необходимую, велел уложить. Сам же пожелал малым столом, только с ближними самыми, ввечеру пировать. Но прежде, чем успел Федька между приказаниями его спросить о мучившем, сделался Иоанн как будто даже печален, сам к нему обернулся, задумчиво остановил цепко за плечо.

— Пойди, Федя, к игумену нашему, чтоб передали и приготовились, назавтра молебен все стоять будем. А нынче пусть помолится за души их… И за меня, горемычного, — осенившись крестно, подобрал со стола, развернул список казнённых, прочёл ещё раз, повторяя губами имена мёртвых врагов, приложил к подписи своей красный сургучный оттиск печатного перстня, и ещё одну грамоту — казначею, на выдачу поминального золота для слободского монастыря, и вручил Федьке, смиренно принявшему.

Федька всё понял скоро, за первыми же чашами за столом, как начали беседовать, и досадовал на себя, что сразу не уразумел такого простого.

— Нешто, государь, легче тебе было бы, кабы они в бега подались? — явно желая успокоить Иоанна, воевода покачивал серебрящейся гривой, и запивал вином победу новую, отирая краем белёного рушника усы. Вяземский кивал согласно, от него не отставая, и клял всех думных, и живых и мёртвых, почём зря.

— Легче — не легче, а всё ж… А так выходит, Алексей, не ставят меня ни во что, и столь убеждены в неприкасаемости своей, что не верят! И после о гневе моём и о винах своих уведомления полное презрение ко мне выказали, на местах все остались, точно малец я какой, пальцем им грозящий! Точно не они ж сами только что за мною сюда присылали, тут кланялись, а я шутки шутить вздумал да капризничать, а они, нянек снарядивши, меня, слабоумного, посулами в дом воротили! — распаляясь, сокрушённо Иоанн с громом ставил пустой тяжёлый кубок, снова наполняемый прилежно Федькой. — Мечтали, умилостив меня словесами покорства, что всё по-прежнему останется!

— Да что ты, полно, Горбатый всегда неуёмный был, спесь и гонор ему последний разум застили. Государем себя уже мнил! А прочие — дурни, на него глядючи, остались, понадеялись, видать, что знает князь, что творит, и что, дескать, заступников у них в Думе вдоволь отыщется, как от веку повелось, едва до дела-то судебного опять докатит! И не снилось им, вишь ли, что нынче не станут их подельники и данники прежние защищать пред тобой! Утешься, государь. Победил ты!

— И верно, — подхватил с горячностью Вяземский, соударяясь кубком с воеводою, так, что вино переплеснулось из одного в другой, — что с того, что высокомерие выказали?! Никто ведь не посмел тебе поперёк пойти! И митрополит не вступился! Упорство их глупое было, а бежали бы заведомо — мож, и спаслись бы, кто знает, — Вяземский зло расхохотался.

— А пуще тут Афанасий виновен! — пророкотал порядком хмельной Басманов, сжимая в кулаке бока золотой чарки, будто хотел смять её. — Нет веры попам этим, государь, и прав ты стократ, что не даёшь им воли больше положенного. Что, али не так?! — тяжким взором из-под чёрных густых бровей оглядел он товарищей. — Сильвестр, коего чуть не в святые теперь записывают, тебе, государь, пеняя, что раздор вкруг себя сеешь, сам же пособлял всячески изменнику-собаке Ростовскому, благоволил выродкам его! А не они ль первые о свержении твоём открыто вопили, к бунту призывали? Не они ль Жигмонда в пособники звали, поклёпы на тебя ему в зубах таская, дескать, слаб царь московский, не выдюжит супротив их поганого сборища?! О благочинии православном всё тебе толковал, а как случай выдался да ветер поменялся — на расправу осифлянам Башкина, своего же защитника, выдал с потрохами, головами союзников вчерашних от суда откупиться думал. Да не очень вышло! Паразиты… Не миром, дёготем одним все вымазаны!

Никто и не спорил, но на время разговор притих. Больная то была для Иоанна задача, и пока что неразрешимая. Он передёрнулся весь, омрачаясь. Ясно ведь как день, что Афанасий на нездоровье сослался, чтоб только к нему не ехать, а показать перед всеми неодобрение своё царю и его замыслам, открытого протеста избегая… Не желая пока с митрополитом своим ссориться, Иоанн перенёс удар этот в себе.

— Полно, Алексей Данилыч! Нет уж их, и остальных одолеем, с Божьей помощью. Наше дело — правое! — неунывающий Зайцев подковырнул ложкой печёных потрошков из общего с ним блюда, да неловко получалось, и он без церемоний подхватил угощение пальцами.

Федька снова сел рядом с Иоанном слева, завёл прядь за ухо и пощипывал мочку с жемчужной каплей, следя со всем трепетом за его настроем. И, хоть внимал Иоанн бравым речам этим с удовольствием, и усмехался порой даже согласно, но, видно было, как что-то терзает его всё равно. Полного торжества требовала его гордыня, и ой как о многом грядущем сказало ему случившееся… А полное торжество для него было, как начинал помалу вникать Федька, не в одном лишь убиении противников, не в крови и притеснениях, им чинимых, как обвиняли враги его, а, напротив совсем, — в том, чтоб из врагов в союзников доброй волей, по убеждениям, решились сделаться. Чтоб, уважением проникаясь к дару его быть правителем над правителями, судьёй и защитником всякому, до твари ничтожной, в земле своей, сами бы навстречу пошли и руку протянули, и тогда бы вздохнула его душа, на трон земной обречённая, на вершине счастия неземного. Видел всё это Федька, и осязал: чем сильнее приходится Иоанну на злобу злобой отвечать и на жестокость к себе — жестокостью, тем глубже он страдает, и пуще ненавидит всех, вынуждающих его от милосердия отказаться, и себя винит беспрестанно.

— Ай как не хочется верить им, властителям, в прежнем бытии полноправным, что ныне один у них Государь на всех, и одна судьба, — произнёс Федька, очарованно глядя на игру черт лика государя своего, как на перетекающее в углях раскалённое, скрытое до поры пламя. — Что нет у них пути теперь иного, как поклониться тебе и смириться перед тобой, потому что погибнут всё равно поодиночке, друг от друга, но вернее — от чужаков, ворогов наших извечных, бесславно и бессмысленно, если тебя над собой не признают.

— Ну что же, коли так, и мы непреклонны станем, — Иоанн, казалось, умиротворился, наконец. — Пётр, отряжай кого следует на Ярославль и на Суздаль завтра же, братию нашу пополнять начнём немедля! — обратился он к Зайцеву. Тот кивнул, поднимая чарку.

Вскоре явились Наумов с Грязным, извинившись, что замешкались при поручениях.

Выпивали и угощались ещё некоторое время, и говорили уже о пустяках, развлекаясь. Государь казался теперь всем довольным. Рассуждали вместе, как бы дельно обставить принятие новобранцев в своё опричное войско. Иоанн, в замыслах, напряжённо разглядывал нечто невидимое пред собой, пока остальные живо совещались о многом насущном в воинском уложении, о размещении и кормлении, и лошадином обиходе.

— А ну, напомни, Федя, как там девица-то, невеста, с жизнью прежней своей расставалась. В сказке, что показывал ты нам в последний раз.

Федька вскинул на него сверкающие лёгким хмелем глаза, принял выражение нежного отчаяния в облике и голосе, начал с чувством наугад: — Двор родимый покидать, отца-мать забывать! С жизнью прежней навек прощаться, от всего былого отрекаться…

— Вот! — тихо воскликнул Иоанн, впиваясь пытливым взором в яркую, лукаво-невинную сейчас красоту его, — "От всего былого отрекаться"! Поскольку былое — уходит, да за собой назад тащит.

— Одного тебя теперь любить, одному тебе служить, и до смертного часа не знать Государя иного! — торжественно и звучно, встав за столом, завершил Федька.

— Вот и присяга готовая! — Иоанн поднял кубок, призывая их к единению, и воодушевление было ему ответом. — Добро! Федя, сложи нам клятву сообразную, чтоб такая была, которую сам бы сказал, мне на службу становясь.

— Всё исполню, государь! — отвечал он, с улыбкой, поклоном, и ладонью и ликованием на сердце.

— А вот нам и пряничек разгонный114, — заключил Грязной, подмигивая Наумову.

Государь оглядел их маленькое собрание одобрительно и устало.

Засим все дружно поднялись вослед за ним, выслушали его недолгую молитву, и государю откланялись.

Исполнив обряд прощания до утра с ключником, приняв от него поднос с мятно-лимонным115 питьём для государя на ночь, остался Федька, приятно утомлённый, посреди своих"сеней". Мягкий звон в ушах от тишины, и вина в крови. Едва слышно проговорила приотворяемая дверь, и Сенька, успевший прикорнуть у себя, выглянул в щёлочку, не помочь ли господину. Но, выученный уже достаточно, остался на месте, пока не призовут.

Федька прислушался к государевой опочивальне, к неподвижности в ней, в слабом отсвете лампады приобразной, и расслышал шёпот молитвы.

Подождав шороха шагов и постели, он осторожно вошёл. Оставил поднос на поставце у кровати, накрытом тонкой парчовой скатертью, отпив перед тем полноценный глоток. Выждал положенное время и хотел уже уйти, но Иоанн приподнял тяжёлые веки. Молча велел ему остаться, указав на лавку.

До дворцовой темницы недалече, на два полёта стрелы, не больше, но неспешно проследовал государь к месту скорбей, откуда поздорову выходил не всякий. Расступались по кличу передовой стражи и земно кланялись царскому выезду Кремлёвские жильцы116. Федька, ловя на себе взгляды остающихся позади встречных, памятуя обо всём, что успелось совершиться, красовался пуще прежнего, как влитой в седле на горячем жеребце-аргамаке, ослепительно вороном, гарцуя, по манере черкесских княжеских наездников левым плечом вперёд чуть развернувшись. Снова на нём был красный кафтан бархатный, сплошь золотыми и серебряными цветами и птицами сказочными расшитый, с петлицами застёжек из хитро свитого шнура золотого, и перламутровыми бомбушками бусин-пуговиц, в тонком перехвате чёрным кушаком, жемчужным сплошным узором покрытым, с длинными шелковыми кистями малинового цвету но концам, перетянутый. За поясом поблёскивал угрозой персидский кинжал, с боку левого сверкала глазами благородных камней и драгоценной чеканкой ножен сабля, ценой трём аргамакам равная, какую не каждый князь себе имеет. На сбруе богатой, среди бляшек и кисточек разноцветных, вызванивали бубенцы, на чёрном сафьяне рукавиц орлы золотые расправляли крылья. Тёмные длинные кудри блестящие, со сполохами в них роскошных серёг, теперь всюду Федькой носимых, рассыпались по вороту шубы в пол атласной янтарной, соболем подбитой, им в масть, с отливом медовым, и чёрным бобром опушённой. А на шапке, надо лбом, пушистым околышем скрытым, изумрудным цветком заколки прикрепленное, реяло белоснежное цаплино перо. Красные сапоги высокие, до колен, из тонкой ирхи117, сверкали золочёной бронзой окованными носками, и каблуками, фигурно выточенными. Не всякий мог в таких выкрутасах не то что в стременах не путаться, на коня и с коня летать, но и по коврам шествовать, не запинаясь, но кравчий царский порхал с такой ловкостью, будто в каблуках этих родился. Наряды"взрослые"длиннополые, меха и шелка роскошные носил так запросто, как если б привык к ним с малолетства. Загляденье было смотреть на красоту его великолепную, на его пребывание при столах пиршественных, более танец дивный, чем службу напоминающее, да вот только многим очень стал он поперёк горла нынче ещё острее, нежели в первый свой день при дворе. Возмущались именитые, что щенок проклятого Басманова, с ними за одним столом сидеть по родовитости прежде не достойного, одевается прекраснее царевича, богаче любого из круга государева, разве что самой царице в праздничные дни уступая. Не верили, что то — Иоанна воля всецело, и кравчего своего наряжает он для своего удовольствия, сверх положенного по разряду и должности его, как хочет. Федька, дескать, умеет к царю подластиться, и ежели б одними нарядами да подарками, шубами да серьгами дело кончалось… Возгордился будто бы Федька непомерно, что хочет, то и творит, ласками, беспримерно распутными, вовсю пользуется, без стыда и совести на всех сверху вниз глядит, раз уж и убийство ему царь с рук спустил, и то, как борзо режет в лицо любому, что пожелает, и на косой взгляд, его же повадками возбуждённый, любому по рылу зазверить может. Этак никакого преступления не надо, чтоб в опале очутиться честному христианину. А старику Басманову всё только на руку, и скоро всему поругание настанет, непременно… Дальше рассуждать вслух пока что остерегались. Ходил послух, что охраняют кравчего пуще самого государя, и не только царские слуги и воеводы люди отборные, но и духи тёмные, сатанинские, что по ночному Кремлю, говорят, шастают. Вон, видали? — разъезжает в царском поезде, и никакого доспеха под кафтаном не носит, веселится, ничего не страшится, без оглядки носится. Может, и прежнего кравчего оттого удалил от себя государь, что бесовского сынка Басманова приметил ещё под Полоцком, а тот и не растерялся, порочное отродие, даром что малолетний. Вот и получился Пётр Горецкий-Оболенский без вины виноватым, за родство с Оболенскими и дружбу с Курбским прежнюю осуждённый не из правды (мало ль кто с Андрюшкой прежде знался! Ежели и сам царь ему хвалы пел до времени!), а из нужды его на Федьку сменить. Ибо Горецкий роду княжеского, и просто так, без причины веской, от него по уставу избавиться никак нельзя было… Одним словом, дело невиданное, неслыханное, и безвыходное пока. Проще всего было бы отравить кравчего. Всегда найдётся тот, кому золото милее жизни… Но об этом тоже вслух никто пока не говорил.

Всё это и полным-полно чего ещё доносил Федьке смышлёный Арсений, на которого никто особенно не обращал внимания, из-за незаметной и скромной его манеры везде своими заботами занятым быть, никуда не встревать и знакомства ни с кем не искать. Его до поры не замечали, считая обыкновенным холопом кравчего, только для обслуги простейшей пригодного, а он подмечал многое.

Как-то недавно вытряс он из Сеньки клятву докладывать ему без утайки слово в слово любое, что бы об нём и батюшке ни услыхал, каким бы ругательным и обидным оно ни было. Противление Сенькино было понятно. Иной раз суждения касались того, что от глаз людских полагалось скрывать, и уж подавно нельзя было никому прямо передать, не желая его оскорбить смертно. Ну не мог Сенька пересказать негодные скверны в лицо своему благодетелю! Но Федька, набравшись терпения, лаской и убеждением до своего стремянного донёс, что, сообщая ему каждый звук без изъяна, как есть, тем службу оказывает ему неоценимую, как жизнь сама важную, и доверие меж ними должно быть полное."Иль невмоготу тебе, может, нечестивость моя? Может, стыдишься этакого хозяина? Неволить не стану", — как-то раз, печаль смиренную разыгравши, испросил он у мальчишки. Бросило Сеньку в жар, тут же побелел, заикаться стал, в ноги кинулся, умолял не гнать, простить непутёвого, за робость и стеснение в делах, новых и непривычных, слёзно в любви признавался, жизнь забрать всю просил, коль не верит, и еле успокоил его Федька, окриком, наконец, приведя в чувства. Подарил на другой день новую красивую шапку с генотовой оторочкой и верхом синего сукна, и рукавицы вышитые. Для праздника.

Над чем-то Федька смеялся, воображая бессильную злость заносчивых боярских семейств. Хоть осознавал вполне их законное возмущение… Льстило ему живейшее внимание молодняка опричного, и там свои честили Федьку Басманова похлеще, чем чужие, да только за бранными шутками и непристойными пересудами молодцев лихих не укрыть было любопытства и странной зависти, и вожделения к нему, и даже восторга. Про себя"такого"Федька слушать любил. А вот отдельные толки жалили его не на шутку.

И сегодня, ожидая государя перед выходом, выслушивал Федька новый доклад своего поверенного, пока тот прилаживал ему на плечо шубу, скрепляя на груди искусно ремешком с блестящей пряжкой, чтоб казалась небрежно наброшенной, но не спадала. И услышанное поразило в самое нутро. Говорил на конном подворье некто неизвестный, бывалый, по виду из детей дворянских не бедных, в кружке ребят войсковых помоложе, что до первых усов новому кравчему тешиться царской милостью, а чуть над губой тень покажется, да щёчки бархатные огрубеют, да стати юношеские из тонкой лозы гибкой в рост крепчать пойдут, остудит это пыл и страсти царёвы. Так же, мол, и с прежним случилось, и то сведения проверенные. А опалился на Горецкого государь потому, что вздумал тот жаловаться, и государя упрашивать не отсылать его далёко… Федька едва справился, чтоб не застонать в голос от страшного сего откровения. Как-то не задумывался он о таком, а ведь что, если правда это?! Положим, про опалу наврано, Иоанн не станет судить и преследовать за глупости такие. Послал бы на границу воевать, с глаз долой, и всего делов… Да остуда сердечная Федьке виделась куда страшней рубки пограничной и даже кандалов.

В растерянности стоял он какое-то время, силясь сбросить наваждение всяких горестных картин, мгновенно перед ним восставших во всей неизбежности.

Улучив минутку, кинулся к первому же зеркалу, и не успел понять, то ли в глазах мутится, то ли на морде тени какие-то… Погладил себя подрагивающими пальцами, признаков никаких пушения вроде бы не обнаружил. Или руки очерствели… Тут окликнул его государь нетерпеливо, и двинулись все к выходу на крыльцо. Федька взял себя в руки до поры.

У входа в башню, на него оглянувшись, полюбопытсвовал государь:

— Что бледен, Федя? В остроге прежде не бывал? Боишься, никак?!

— Знал бы ты, государь, чего я боюсь, так, верно, засмеял бы меня насмерть! — намеренно бодро отшутился Федька, переведя решительно дыхание, пред тем, как густой полумрак низкого свода лестницы охватил их небольшой отряд. Звуки резко угасли, толща каменных стен поглощала всё.

— И чего же это? — переспросил государь насмешливо. — Не мышей ли?

Внезапно из открывшегося вбок хода, освещённого редкими масляными фонарями в стенных нишах, охраняемого стражей, при их появлении взявшей секирами на караул, прорвался и погас отдалённый хриплый вопль. Федьку прошибло потом, хоть он и готов был, казалось, ко всему, чем обыкновенно остроги полнятся. Мгновенно рубаха прилипла к спине, он отёрся шапкой, и подобрал широкие полы, норовящие обмахнуться о стенную пыль и копоть.

Изготовясь наблюдать и как бы не касаться ни к чему тут, не вбирать тяжкого стоялого духа прелой сырой соломы и мокрого железа, подвальной плесени, и какой-то несильной, но настырной всепроникающей мертвенной вони, он негодовал на своё колотящееся о рёбра сердце. Волнение это не было похоже ни на что. Когда впереди идущий провожатый остановился с фонарём, поднятым в руке, у низкой, обитой полосами железа двери, а другой стал греметь связкой ключей, отпирая навесной замок и отодвигая засов, Федька с ужасом понял, что слабость в коленях ему не мерещится. В безмерном удивлении возмутясь предателькому страху тела своего, спешно призывая мужество, доселе не особо подводившее, он поймал мимолётный испытующий взгляд Иоанна, всеми силами стараясь скрыть своё смятение."Господи, Господи, Господи!.." — непрерывно билось в мыслях, и невольно это стали повторять губы, когда Федька понял, что его тоже приглашают войти. Пригнувшись, он шагнул вслед за государем, и стал немного позади, за плечом, как всегда.

В тесном каменном мешке пахло не так отвратительно, как ожидалось. Хоть и тяжело. Не было тут ни палаческих орудий, ни пыточного горна, ничего, что могло бы напугать настолько, и он осторожно медленно вдохнул. Фонарь в руке стражника выхватил фигуру на ворохе пока ещё не сопревшей соломы, на полу в углу. Федька никак не мог поднять глаза. Он боялся, как никогда в жизни. Куда сильнее, чем надвигающейся лавины битвы там, на стене рязанской, боялся… что бывший кравчий окажется красив. А он непременно должен быть красив, потому что Иоанн никогда и ни за что, ни за какие заслуги не захотел бы видеть возле себя кого-то, если он не достаточно прекрасен… Показать его с собою рядом в походе и во храме, делить с ним часы досуга, дышать его близким теплом, принимать от него питьё и заботу. Обнимать его… Это знали все при дворе. Иоанн любил красоту, окружался ею, и дышал ею всякую минуту, как только мог. Красота была способна утешать его…

Тишина давила, никто не двигался, но плавно бесновались тени от колыхания пламени в фонаре, от возникшего дверного сквозняка.

— Как же так, Петруша? — наконец молвил государь исполненным горечи голосом. Оглушительно зазвенела цепь, в беспорядке дорогого замызганного платья фигура ожила и простёрлась ниц, подползя к ногам Иоанна, сколь оковы позволили. Федька уловил скулящий замученный всхлип.

Точно кол раскалённый вбили ему в грудину, от невыносимой боли он не смог дышать, и не вполне слышал, что дальше говорил государь, и что в ответ рваными рыданиями отвечал узник. Нашарив за собой хладный камень стены, Федька придержался за неё, боясь свалиться без памяти. Чудилось ему, что это он сам, вот так, в последнем изнеможении молит государя своего о милосердии. Но не будет его. Не будет. Потому что не прощает отступничества Иоанн. Не принимает раскаяния. Хочет простить — но не может. Потому что, единожды отвергнутый, и сам не верит больше, в самое сердце укушенный отравленной стрелой, исподтишка пущенной… Потому что и он, Федька — такой же, и никогда не простил бы измены тому, кому отворил себя. Любовь кричит — "Прости!", и разум молит — "Прими обратно! Уж вдоволь наказ виновный раскаянием!", а сердце упорствует молчаливо. И поступает человек согласно сердцу, гордому, слишком гордому, чтобы забыть, что нельзя вернуть невинность доверия. Слишком велика его боль и скорбь. Гордое сердце не умеет обманывать себя. Предавший умирает. И сердце рыдает беззвучно, в одиночестве своём… В умирающей вместе с ним своей Любви.

Дикая боль, сдавившая горло, отпускала. Он точно вмиг вернулся в себя, ошеломлённый невесть откуда взявшимся и поглотившим его видением-страданием. Государь легко встряхивал его за плечи, вопрошая. Федька не знал, что делать со слезами, переполнявшими распахнутые глаза, боясь заморгать, чтобы они не перекатились через ресницы.

— Спроси его, государь, зачем он это сделал… Зачем, почему… Зачем он это сделал с собой… — Федька перевёл взор, обретший осмысленность, на непрерывно бессвязно умоляющего узника у их ног. Слёзы, наконец, схлынули, и он был рад, что больше не хочет плакать, хоть дышать было по-прежнему больно.

— Ты слышал, что он сказал? Ответишь ему, коли мне не хочешь? — государь отпустил Федькины плечи, развернувшись к внезапно замолкнувшему Горецкому, который пожирал теперь Федьку лихорадочным взглядом на чумазом заросшем неузнаваемом лице.

— Молви ему за меня! — вдруг чётко и громко вскричал он, пытаясь обнять сапоги Федьки, невольно отшатнувшегося. — Молви за меня!!! Бог Речнопрекрасный, тебя послушает, помоги-и-и мне!!!

— Он с ума сошёл… — пробормотал Федька, беспомощно взглядывая на Иоанна, сосредоточенного, странно и мрачно задумчивого, не собиравшегося, как будто, вмешаться. — Чего же ты хочешь? Пощады, свободы? — и Федька заставил себя присесть, склониться близко, сдаться сжигающему любопытству и рассмотреть светлые, почти совершенные некогда черты, ничуть не похожие на его собственные. О, как ему мечталось спросить о снедающем…

— Я помогу тебе! Но скажи, почему ты предал государя? Правду скажи!!!

Горецкий, смотревшийся годами десятью от силы старше Федьки, поманил его грязной рукой, судорожно вздохнув, шепнул, обдав больным дыханием: — Пусть выйдут все!.. Тебе одному скажу!

Никто не знает, почему Иоанн, слышавший, конечно, это, приказал выйти и дьяку, добросовестно приготовившемуся по правилам записать допрос, и страже, и сам, помедлив, направился в дверь. Федька очень хотел его остановить…

Когда остались они один на один, Федька попытался отодвинуться подальше, подняться, быть может. Но губы Горецкого задрожали, как у ребятёнка запуганного, и слёзы закапали, поделывая дорожки на неумытом лице, и скатываясь по светлой бороде. Острая жалость приковала Федьку к нему, к этой чудовищной муке умирания создания, ещё такого молодого, совсем недавно такого великолепного и собирающегося цвети долго… Такого схожего с ним.

— Говори скорее. За что государь разлюбил тебя?

И тут близко, как бы за стеной, снова раздался ужасный крик, быстро порывисто стихающий.

Они оба сотряслись содроганием с головы до ног, оба вскрикнули животным ужасом, уставясь друг на друга, а затем — на стену, за которой сейчас продолжалась пытка.

— Говори! — простонал умоляюще Федька. — Не то с тобою такое же будет!..

И узник залепетал ему потоком странную речь, которую глушили непрестанные почти крики, и обоих било молнией и дрожью, выворачивая все нервы до единого. Не чая, когда вырваться, не смея бросить его, никак не утешив, Федька и не пытался уже разобрать и запомнить, что нёс в припадке явного безумия Горецкий, пока не выдохнул и не замолк, резко отпрянув в свой угол. Больше он не двигался, глаза закрылись, и он казался даже спокойным, спящим. Федька попятился к двери, ударил каблуком. Молвил"Бог с тобой!"и быстро перекрестил его, пока дверь ему отворяли.

Всё, что после, по выходе, совершенно мокрый, отдышавшись и несколько раз осенясь крестным знамением, припомнил, тут же, в тесноте перехода, было записано в свиток приказным дьяком Григорьевым, опытным и хладнокровным в сыскных делах. Несколько имён, и немного слов о каждом сверху.

Пока шли до выхода, молчали.

На свету и морозном чистом воздухе голова Федькина закружилась. Он приостановился, окончательно приходя в себя, как после долгого тяжёлого бреда.

— Так чего он попросил, Федя? — возле самого возка обернулся к нему государь. И был он очень серьёзен сейчас и внимателен, и смотрел на кравчего своего взором странным. И Федька почуял, что может сказать.

— Лёгкой смерти, государь.

Иоанн помолчал, искоса за Федькой наблюдая.

— Да будет так.

Федька благодарно опустил глаза.

Горецкий был повешен наутро, быстро и без затей. Казалось, он равнодушен, и не понимает, что происходит, словно умер уже. Либо впрямь умом тронулся, либо подмешали, по государевой милости, в питьё чего вроде макового настоя. Первая казнь, виденная Федькой воочию, с отдаления, с коня, была бескровной и тихой, хоть позорной, и по окончании сразу он тронулся ехать с помощниками, свистом, а то и ногайками с дороги зазевавшихся отгонявшими, дальше по государевым поручениям, коих перед большим думным советом было предостаточно.

Москва.

15 февраля, вечер.

Князь Василий Андреевич Сицкий воротился в усадьбу свою уже в сумерках. Скинул тяжёлую шубу и шапку с саблей на руки дворецкому, прошагал шумно в свою половину и рухнул на скамью, причитая басом. Последние месяцы измотали его вконец, а сегодняшний совет и вовсе доконал. Хоть всё случилось, как и ожидалось: царь Иоанн довёл всех до кондрашки, как водится, сумев поддеть каждого за ребро, а после смиренно потребовал себе опричнины. Подписались под Указом о Государевой светлости Опричнине118 все до единого бояре думные, и дворяне приглашённые, вроде него, числом двести шестьдесят, и митрополит с иерархами тоже. Земли подмосковные опальных, и всё, от Суздаля через Юрьевец, Галич, Вологду, Великий Устюг, Каргополь до Холмогор, до самого Белого моря, забирает государь в казну, и нарекает землями опричными. Ставит там своих людей на поместья. С остальных же, нарекаемых земщиной, совокупный налог в сто тысяч рублей серебром в казну являть наказывает ежегодно, на содержание войска, и земского, и опричного. И содержание это по своему теперь усмотрению определять будет. Проклятая война Ливонская, к вечной южной прибавившись, того требовала немедля. Деньги громадные, что говорить. И с богатого-то имения в лучшие годы не более рублей четырёх сотен доходу получалось, а с худых земель — и вовсе шерсти клок. Взвыли, однако ж, подписали. Да ещё благодарили. Впрочем, князю Сицкому, издавна судьбой поставленному на сторону царя Иоанна, такой оборот казался лучшим, конечно.

— Князь, княгиня к тебе, видеть желает.

— Ох ты, Господи, отдышаться не успел. Зови, зови, да вели квасу подать холодного. Пить хочется, ей-богу, сейчас издохну.

Княгиня Анна вплыла со скорбным ликом иконописным, и заботливо к мужу приблизившись, ладонь на лоб его возложила.

— Ну, Василий Андреич, что там?.. Лица на тебе нету.

— Да что, Анна Романовна. Покамест у дел мы прежних, вроде. А там — кто знает.

Княгиня сама приняла в дверях поднос с квасом и коврижками овсяными, и поскорее вернулась, подсев рядышком на лавке.

— Надолго ль государь в Москву? Стало быть, ты снова при царевиче?

— Неведомо. Или не знаешь, сколь государь наш внезапен… Мстиславский с Бельским поставлены думой земской управлять. Никита Романыч119 твой, давеча за Шуйского вступившись, порицание выслушал, уж я думал — конец нам. Однако вытянул государь за него поручительства у Захарьиных наших всех, и Данилова, и Заболоцких, и Колычёвых, и Гагарина-Стародубского даже с Воротынским Иваном! Видит Бог, на войне не так боязно. На полк бы назначили, что ли, куда спокойнее было бы. Да! Воротынского Михаила, вроде бы, государь милует и из ссылки вертает.

— Да что ты такое говоришь, Василий Андреич! — вздохнула княгиня, и оборотилась к Богородице в красном углу. — Возможно ль, чтоб на нас прогневился государь! После того, как на тебя сына родного оставлял, покуда сам в походах дальних! Сам ведь говоришь, сторонние мы, никогда ничего не мыслили себе помимо Иоанна, и ныне, памятью Анастасии небесной хранимы, ни в чём ему не перечим, во всём повинуемся, и со Старицкими вовсе не знаемся… Василий Андреич, что ж молчишь ты?! Мы-то где теперь очутимся, в прежнем, иль в опричнине этой?

Князь Сицкий крепко над вопросом жены задумался, и развёл руками:

— По всему, Анна, выходит — в опричнине. Да утешься, матушка, всё же пока что хорошо. На счастье наше, — тут князь наклонился к ней близко и продолжал на ухо, — взамен государевым преступникам воевод нынче толковых мало, про то ведаю, и мы ему нужны не раз ещё окажемся.

Княгиня кивнула, как будто немного обнадёжившись, и надкусила коврижку.

— А днём нынче от Голицыных гостинчики приносили снова. Василий особо кланяться Вареньке нашей велел. Что делать будем, коли посватается? Семейство родовитое, московское, у государя в чести покуда… Юрию нашему князь Василий друг с младенчества. И Василий с ним ладит. Может, и правда, не искать добра от добра?

— Может, и правда. Дай, передохнём малость, а там поглядим. Как сладится. Вели, что ли, накрывать ужинать. А Юрий-то как, на жену не жалуется? — поднимаясь из-за стола пойти переодеться, князь Сицкий подал княгине руку и чинно повёл её до дверей.

— Так нешто он мне о таком докладывать станет, Василий Андреич. Он и в люльке, бывало, лишний раз к матери не приластится. Такой норов, и в кого!.. Про то на твоей половине лучше знать должны.

Норов у старшего был тяжеловат, но тому причиной его непригодность к войсковой службе была, после тяжкой болезни, в детстве перенесённой. Его жалели и не попрекали, конечно, ничем никогда, но сам он переживал немощь непросто…

Раскланявшись в общих сенях, они расстались до скорой вечерней трапезы.

Уж было к полуночи, а княжне Варваре всё не спалось. Месяц выбрался из сырой пелены на синем, уже весеннем небе, игриво заглядывал сквозь слюдяные окончины120, нахальный, как те юнцы из государева избранного войска, о которых теперь только и было разговоров в девичьей. Носились они везде, нарядные, бесстыжие и дерзкие, никому не кланялись, кроме государя, а уж девкам и молодухам от них проходу не было. То и дело затевались ссоры да потасовки по людным торговым местам, и всегда-то эти молодцы выходили победителями. Так судачили беспрерывно сенные и горничные девки, прибавляя к смешкам ужасы всякие, слышанные от баб на кухне и дворе, про то, как будто бы жёнки купеческие к молодым опричникам на свиданья бегают сами, от мужей, понятно, тайком, и то и дело, перемигиваясь и перешёптываясь, прыскали намёкам всяким. Княжна сперва слушала сказки девушек своих с жадностью, изнывая отчасти завистью к их свободе и осведомлённости, куда большей, чем её. Но очень скоро начала злиться, и до того дошло, что вспылила княжна, запретив настрого при себе опричников поминать, да и вообще непристойности разные в уме держать. Девушки попритихли, конечно, и, завидев только княжну, умолкали, либо щебетать начинали об чём-то невинном, о рукоделии своём да об том, какая нынче за окном погода. Как будто она — глупенькая, и не знает, что притворяются, а чуть она за порог — тут же новые страсти начинаются!

Сызнова припоминая всё это, княжна опять разозлилась и расстроилась, и откинула постылое пуховое одеяло, под которым стало жарко. Вот сегодня, как уехал батюшка на службу, опять дом весь об одном затараторил — как нынче страшно жить стало. Ну, и что государь в Москве со всем двором. И, если внизу всё больше про казни и несчастья толковали, то по углам терема, задерживаясь по пути с делами, шептались негодницы об ином, прикрываясь платочками и ладонями.

Да ещё матушка добавила волнений, опять начав издали про князя Голицына Василия… Не единожды виделась княжна в доме своём с товарищем брата Юрия на общих посиделках, ещё с отрочества его знала, как друга семейства их доброго. И к ним в гости, бывало, ездили, и в церкви всегда раскланивались. И не то, чтоб он ей не нравился, и не стар вовсе, и собой недурен, и по знатности чести её княжеской не принижает никак. Но, стоило матушке завести о замужестве речь, как всё в ней вспыхнуло и воспротестовало. Краска в лицо бросила до слёз, выбежала из-за стола Варвара, к щекам пылающим ладони холодные прикладывая. От света отвернулась.

— Что ты, что такое, душенька моя? Не по нраву тебе разве князь Василий?! Да уж куда же лучше жениха, свет мой, Варенька… Право, лучше и не сыскать. А уж как он к тебе благоволит, что ни день ведь, как четырнадцать тебе минуло, нас с отцом о твоём благополучии спрашивает, то и дело от них весточки являются, и всё об тебе больше с вопрошениями. И давно ведь ему жениться пора бы, да не смотрит на других невест даже! Тебя вот дожидается. За такую-то доброту, Варенька, всякая жена мужа любить станет, уж поверь мне. На нас с отцом погляди, это ли не счастье! А ведь тоже меня раненько выдали, а я и знать не знала Василия Андреича, и уж плакала я, убивалась, помню… Вот же глупая была!

— Матушка! — вскричала княжна, руками всплеснув, и головкой златовласой замотавши в полном испуге. — Я замуж не пойду! Не пойду!!!

Слёзы брызнули, и убежала к себе в светёлку.

Княгиня только вздохнула, и улыбнулась. Ничего, что сейчас противится да негодует. Это всё больше от девичьей скромности. От того, что в доме родимом хорошо и покойно ей. Да вот минет год ещё, и сама будет изнывать, из терема рваться куда глаза глядят… Особый догляд тогда нужен будет, и уж тогда медлить не станем. Никого весна жизни не минует! И полюбится ей Голицын, непременно, как пора скорая придёт её жизни расцветать.

Сперва, ребёнком, хотела она замуж очень. Беспрестанно при ней о замужестве толковали, пророчили ей всевозможные блага, игры устраивали все про то, как она, домодержицей степенной, дитятю в шёлковых пелёнках нянчит и дворней распоряжается мудро, но строго. Бегали вкруг неё няньки-мамки, теремные девушки, наряжали-раздевали, причёсывали-переплетали, научать всему не забывая. Быть красавицей большой и гордой хозяйкой дома хотелось, пока о других таинствах замужества не начались неминучие размышления. Княгиня стерегла дочку, незаметно, но очень строго. Девушек ей в услужение неболтливых и разумных подбирала. А которую вдруг из них саму замуж отдавали, та уж к княжне наверх входу не имела. Но — никого весна жизни не минует. Мало помалу, а истина житейская пред княжной предстала, не во всей полноте, конечно, но так однажды была явлена, что от потрясения оного сказалась она больною, и дня два пролежала, точно в лихорадке, и от еды отказывалась. Случилось ей подслушать своих девушек. По обыкновению, после того, как все в доме укладывались, и подружка её давнишняя, Оленька, княжну в постели устраивала и свечку гасила, покойного сна желая, девушки у себя в сенцах собирались поболтать, наконец, тихонько и свободно. Тогда как раз к одной из них конюх сватался, у княгини дозволения просил. Не всё разобрала княжна. Ночь не спала, не веря ушам своим. Не чаяла до утра дотерпеть, чтоб тут же не стребовать с рассказчиц ответа за придумки такие страшные! А, дотерпевши, сама себе ужаснулась, своему любопытству к такому, за одну тень мысли о котором надо бы на горохе коленями стоять, на хлебе с водой пробавляться да молитвою из себя видения изгонять. Так и не решилась переспрашивать. А новое это познание, вкупе со всем, что успела она сама из жизни вокруг заметить и понять, меж тем никуда не выветривалось, не меркло, а, напротив, разгоралось только.

Конец ознакомительного фрагмента.

Примечания

107

зернь — игра в кости, аналог современной. Считалась азартной, часто бывала причиной разорения игроков и конфликтов с дракой и поножовщиной, потому осуждалась церковной и общественной моралью. Впрочем, церковь и шахматы не жаловала.

108

злоба на волка — система дрессуры охотничьих собак, когда их учат гнать и травить крупного зверя, уже довольно хорошо начавшая развиваться в то время на Руси. Царь был страстным охотником, и обожал всё, с этим делом связанное. В частности, в Слободе был организован первый серьёзный питомник для выведения гончих и борзых, а также служебных больших собак для особых целей

109

Соборный суд — собрание боярской думы, на котором рассматривались судебные дела по итогам проведённого расследования и выносились приговоры по ним. В особенности когда это касалось обвиняемых из высших сословий. Государь, заявив единоличное право на это действие, всё же ставил в известность думный совет о своих решениях, в большинстве случаев демонстрируя их обоснованность.

110

херики-оники — крестики-нолики, точь в точь как сейчас

111

Пётр Наумов, близкий к Афанасию Вяземскому, боярин и окольничий, был избран в ходе учреждения опричнины постельничим государя. Очевидно, пользовался доверием. Также в ближних стольниках государя числился брат Петра, Василий

112

Беклемишева башня (по имени боярина Беклемишева, чей дом и двор был здесь в 15 веке), одна из башен Московского Кремля, угловая в конце Васильевского спуска к Москве-реке. Со времён Василия III была кремлёвской дворцовой тюрьмой. Боярин этот был влиятелен, но слишком невоздержан на язык, клок в речах и неугоден великому князю, за что впал с немилость и потерял практически всё.

113

княжата — среднее и мелкое дворянство, добровольно поступающее на службу к князю. Устраняя покровителя в лице князя, либо отсылая его подальше, государь дробил могущество его группировки, которая также подвергалась тщательному"перебору"по степени благонадёжности

114

разгонный пряник — буквально, прянички, подача которых к столу означала вежливый сигнал закругляться с гуляньем, на завершение пира, на"разгон"гостей. Пряники были разные и небольшие, их можно засунуть в поясной кошель или за пазуху и отнести как гостинчик домочадцам. В обычае тех лет было также, что государь посылал"через своё повиновение"на столы присутствующих и лакомства: свежие и засахаренные фрукты, сладкие вина, мед, орехи, мармелад и пастилу. Причём, он лично указывал, где именно или возле кого надлежит поставить гостинчик. Этим в течение застолья занимался как раз кравчий

115

в середине 16-го века в обиходе самых знатных домов появляются лимоны, экзотическое дополнение к кухне от восточных купцов.

116

жильцы — так назывались люди, обслуга в основном, постоянно живущие на территории Кремля и дворцовых покоев и исполняющие самые разные обязанности, от чёрной ежедневной работы до личной тайной охраны государя и его семьи

117

ирха — так называли замшу, выделанную из козьей или овечьей кожи. Сапоги из самой тонкой и нежной ирхи, вышитые бисером, жемчугом и канителью, являлись признаком высшего социального статуса. По сути, это было сродни шику топить ассигнациями, ибо такая обувь для мужчины вне дома, выезжающего по службе во всякую погоду, была почти"одноразовой", и, конечно, такое надевалось исключительно напоказ

118

«Государева светлость Опричнина» — так новая государственная формация именовалась в ряде официальных документов того времени

119

Никита Романыч — родной брат Анны Романовны Захарьиной-Юрьевой, супруги князя Сицкого, старшей сестры первой жены царя Иоанна Васильевича, Анастасии. По ряду источников, в семье князя В.А. Сицкого были и сыновья, Юрий, Василий, Фёдор и Иван, помимо дочери Варвары

120

окончина — оконный переплет из узких полос (обычно железных), вставленных концами в деревянную раму и служащих опорой для кусочков слюды, которые закреплены замазкой и оловянными бляшками разной формы («денежки», «репейки», «орлики»). Заполнение окончин, как правило, в боярском доме было из природной слюды, иногда чередуемой с цветными стёклышками. Полностью заполнить стеклом сегменты оконных рамочек было очень дорого, и даже в царском дворце это бытовало в ограниченном количестве

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я