Хвала отчаянию

Теодор Крамер

Крупнейший австрийский поэт XX века Теодор Крамер (1897–1958), чье творчество было признано немецкоязычным миром еще в 1920-е гг., стал известен в России лишь в 1970-е. После оккупации Австрии, благодаря помощи высоко ценившего Крамера Томаса Манна, в 1939 г. поэт сумел бежать в Англию, где и прожил до осени 1957 г. При жизни его творчество осталось на девяносто процентов не опубликованным; по сей день увидело свет немногим более двух тысяч стихотворений; вчетверо больше остаются неизданными. Стихи Т. Крамера переведены на десятки языков, в том числе и на русский. В России больше всего сделал для популяризации творчества поэта Евгений Витковский; его переводы в 1993 г. были удостоены премии Австрийского министерства просвещения. Настоящее издание объединяет все переводы Е. Витковского, в том числе неопубликованные.

Оглавление

Из сборника «Условный знак»

(1929)

Внаймы

Я ушел из города по шпалам,

мне — шагать через холмы судьба,

через поймы, где над красноталом

одиноко кличут ястреба.

Рук повсюду не хватает в поле;

как-нибудь найдется мне кусок.

Но нигде не задержусь я доле,

чем стоит на пожне колосок.

Если бродишь по долине горной,

средь корчевщиков не лишний ты;

в хуторах полно работы шорной,

всюду в непорядке хомуты.

На усадьбах рады поневоле

ловкой да сноровчатой руке.

Но нигде не задержусь я доле,

чем зерно в осеннем колоске.

Принялись давильщики задело,

потому как холод на носу.

Я гоню первач из можжевела,

пробу снять заказчику несу.

Любо слышать мне, дорожной голи,

отзывы хозяев о вине.

Но нигде не задержусь я доле,

чем сгорает корешок в огне.

1927

Хлеба в Мархфельде

В дни, когда понатыкано пугал в хлеба

и окучена вся свекловица в бороздах,

убираются грабли и тачки с полей

и безлюдное море зеленых стеблей

оставляется впитывать влагу и воздух.

И волнуется хлеб от межи до межи, —

только в эти часы убеждаешься толком,

как деревни малы, как они далеки;

и трепещут колючей листвой бодяки,

лубенея на пыльном ветру за проселком.

Постепенно в пшенице твердеет стебло,

избавляются зерна от млечного сока;

а над ровным простором один верболоз

невысокие кроны вдоль русел вознес,

отражаясь в серебряной глади потока.

Только хлеб в тишине шелестит на ветру

да кузнечик звенит, — вся земля опочила;

лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,

деревушки, в прозрачной дали голубы,

на часок оглашаются пеньем точила.

1928

Год винограда

Лоза в цвету — всё гуще, всё нарядней,

долина по-весеннему свежа;

я коротаю год при виноградне,

определен деревней в сторожа.

Почую холод — силу собираю,

зову сельчан, вовсю трублю в рожок:

раскладывайте, мол, костры по краю,

палите всё, что просится в разжог.

Лоза в листве, черед зачаться гроздам,

страшилы позамотаны в тряпье;

меж тыкв уютно греться по бороздам,

лесс налипает на лицо мое.

Харчей промыслю за каменоломней, —

где прячусь я, не знает ни один, —

колени к подбородку, поукромней,

и засыпаю, обхвативши дрын.

Зрелеют грозды, множится прибыток, —

тычины подставляю; где пора,

сметаю с листьев и давлю улиток,

меж тем в долине — сенокос, жара.

Слежу — не забредет ли кто нездешний,

лещину рву, хоть и негуст улов,

грызу дички да балуюсь черешней

и дудочкой дразню перепелов.

Созрели грозды, и летать не впору

объевшемуся ягодой скворцу;

пусть виноградарь приступает к сбору,

а мой сезонный труд пришел к концу.

Всплывает запах сусла над давильней,

мне именно теперь понять дано:

чем урожайней год, чем изобильней,

тем кровь моя зрелее, как вино.

1927

В лёссовом краю

Под листвою — стволы, под колосьями — лёсс,

под корнями — скала на скале;

вот и осень: от ветра трещат кочаны,

и соломинки клевера в поле черны, —

изначальность приходит к земле.

Что ни русло — обрыв, что ни устье — овраг

(только чахлая травка вверху);

проступают в кустарниках древние пни,

и буреют утесы, как будто они

лишь сегодня воздвиглись во мху.

Створки древних моллюсков под плугом хрустят

в темном мергеле, в лёссе, в песке;

под побегами дремлет гнилая сосна,

виноградник по склонам течет, как волна,

и кричит коростель вдалеке.

1927

Последнее странствие

Бродяжничество долгое мое!

К концу подходит летняя жара.

Пшеница сжата, сметано стожье

и в рост пошли по новой клевера.

Благословенны воздух и простор!

Орляк уже не ранит стертых ног;

рокочет обезъягодевший бор,

и вечером всё чаще холодок.

Я никогда не ускоряю шаг,

не забредаю дважды никуда;

мне всё одно — ребенок и батрак,

кустарник, и булыжник, и звезда.

1927

Последняя улица

Эта улица, где громыхает трамвай

по булыжнику, словно плетется спросонок

прочь из города, мимо столбов и собак,

мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,

мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.

Мимо рынка и мимо солдатских казарм,

прочь, туда, где кончаются камни бордюра,

далеко за последний квартал, за пустырь,

где прибой катафалков, раздавшийся вширь,

гроб за гробом несет тяжело и понуро.

И в конце, на последнем участке пути,

вдруг сужается, чтобы застыть утомленно

у ворот, за которыми годы легки,

где надгробия и восковые венки

принимают прибывших в единое лоно.

1928

Условный знак

Проселком не спеша бреду.

Гадючий свист на пустыре.

Поди-ка утаи нужду,

дыра в одежке на дыре.

Так от дверей и до дверей

бреду с утра и до утра

и только горстку сухарей

прошу у каждого двора.

А кто не даст ни крошки мне,

того нисколько не браню,

рисую домик на стене,

а сверху дома — пятерню.

Здесь не хотели мне помочь —

смотрите, вот моя рука.

Заметят этот знак и в ночь

сюда подпустят огонька.

1927

«Если хочет богадельщик…»

Если хочет богадельщик

наскрести на выпивон,

то, стащивши из кладовки

инструменты и веревки,

на пустырь выходит он.

Там, где падаль зарывают,

можно выкопать крота.

Воронье орет нещадно

и, хотя уже прохладно,

голубеет высота.

Богадельщик в землю тычет

то лопатой, то кайлой,

он владельца шкурки гладкой

зашибает рукояткой,

чтобы сразу дух долой.

Опекун скандалить станет —

нализались, подлецы!

С кротолова взятки гладки,

лишь винцо шибает в пятки

хмелем затхлой кислецы.

1927

Ужин

Над домом вечер тяжко сник.

Скоблит колоду ученик

и соскребает со столов

ошметья сала и мослов.

Шумят в пекарне за стеной,

повсюду тяжкий дух мясной,

рабочий фартук, кровью сплошь

загваздан, стал на жесть похож.

Он замер с тряпкою в углу;

он видит, как бредет к столу

мясник — старик, но будь здоров —

и двое старших мастеров.

Зовут: мол, скромника не строй.

На блюде — шкварки; пир горой.

Хозяйский пес слюну пустил.

Тут парню не хватает сил.

Он видит тучи синих мух,

он чует хлева смрадный дух.

Блестит прилавок, словно лак,

рука сжимается в кулак.

Один из младших мясников

глядит на парня: ишь каков, —

и, поучить решив уму,

дает затрещину ему.

Багровый след во всю скулу;

парнишка тащится к столу

и там, себя в руках держа,

глядит на лезвие ножа.

1927

Кровать

И после скитаний, и после труда,

днем, вечером, ночью — короче, всегда

с терпеньем кровать ожидала меня,

собой половину жилья утесня.

От сырости и от мороза не раз

спасал меня этот подгнивший матрас,

хотя с голодухи качало порой,

хотя надувался водою сырой.

Но, видно, пришли окаянные дни —

торчат у стены только козлы одни.

О место, где прежде стояла кровать, —

здесь женщинам долго уже не бывать!

Укрой, схорони! Возврати мне мечту,

мой потный матрас у меня в закуту.

Ложусь и в отчаяньи пробую я

дождаться шарманщика Небытия.

1927

Мотыга, заступ, долбня

На двор нисходит вечер, и почти

совсем темно становится в клети.

Запылены, в последнем свете дня

стоят мотыга, заступ и долбня.

Мотыга не ходила со двора,

картошку рыла с самого утра.

Хозяйка с ней весь день трудилась впрок,

и вот мешки набиты по шнурок.

И заступ тоже чести не ронял,

он целый день дорогу починял.

Его под вечер, вымотан всерьез,

хозяин сгорбленный сюда принес.

В карьере наработалась долбня,

мельчила честно крошево кремня.

На небе день как раз сменился тьмой,

хозяйский сын долбню принес домой.

Домой вернулись трое, все в пыли,

свой инвентарь, понятно, принесли.

Семья в дому, и дремлют взаперти

мотыга, заступ и долбня в клети.

1927

Комнатный маляр

Покрасил много комнат я —

и нынче тем же занят;

бывает, выйду из жилья —

вмиг неуютно станет,

На потолочных балках грязь,

проела плесень дранку;

всего-то дел — грунтуй да крась,

передвигай стремянку.

Стена под краскою густой

шипит и пузырится,

и пахнет от ведра бедой,

глинтвейном и корицей.

Пусть ваша выберет семья:

что в спальне, что в гостиной;

покрасил много комнат я —

не жил бы ни в единой.

1927

Песня по часам

К восьми над рынком — тишь, теплынь;

как сода, день истаял в синь;

в навозе тонут воробьи,

сидит громила в забытьи

у стойки.

Сойдется в десять цвет пивнух,

в гортань ползет коньячный дух;

товар панельный в сборе весь,

но за деньгой в карман не лезь —

обчистят.

Вот полночь: наползает мрак,

кто мерзнет — нюхает табак;

наизготовку — сталь ножа,

от жалости к себе дрожа,

раскиснешь.

Горчинка — два часа утра,

для шлюх — последняя пора.

Вконец пустеет тротуар.

Плати: додешевел товар

до точки.

Четыре: день недалеко;

хлеб вынут, скисло молоко,

бредет домушник и, журча,

течет пьянчужечья моча:

о Боже.

1927

Двое затравленных

Мой братец Мойше Люмпеншпитц,

ответь: ну почему

ты удавился, — чтобы

теперь меня трясло бы

средь улиц и в дому?!

Я опасался за тебя:

торгуя, ты молчал,

был очень независим,

но груды злобных писем

так часто получал.

Ты стал, как зверь в своей норе,

и дик, и одинок:

ты вздрагивал от звона

злодея-телефона

и трубку снять не мог.

Ты дверь на стук не открывал, —

о, ты хлебнул с лихвой;

тряслись мои поджилки,

но я носил посылки

в дом зачумленный твой.

А что лежало, Мойше, в них,

ну что за чепуха?

В четверг — хвосты крысиные,

а в пятницу — гусиные

гнилые потроха.

Я слух воскресный счел одной

из худших небылиц, —

кто мог бы знать заране?

Повесился в чулане

ты, Мойше Люмпеншпитц.

Со страху, Мойше Люмпеншпитц,

легко в удавку влезть.

Кровь холодеет в жилах,

и я давно не в силах

не выпить, ни поесть.

Ты был со мной, я был с тобой;

ответь: ну почему

ты удавился, — чтобы

взамен меня трясло бы

средь улиц и в дому?!

1927

Рента

Джон Холмс и Билл, его сынок,

уютно жили; шла

по почте рента Джону в срок —

тридцатого числа.

Случился грустный номер —

родитель взял да помер;

такие вот дела.

«Джон Холмс, я так тебя любил;

без ренты мне — беда!»

И вот папашу робкий Билл

обклал кусками льда.

Заклеил щели, фортки,

темнела в белом свертке

отцова борода.

Билл закупал двоим еду —

отец хворает, чай.

Воняло, — Билл на холоду

варганил завтрак, чай.

А почтальон клиенту

носил всё ту же ренту:

ну что ж, хворает, чай.

Уже зима невдалеке,

а Холмсы всё вдвоем,

Билл — в уголке, Джон — в леднике,

и каждый — при своем.

На дверь, на стены, на пол

сынок духов накапал

и замерзал живьем.

«Джон Холмс, — шептал ночами Билл, —

любимый мой отец!

Тебя я вовсе не убил,

мне жаль, что ты мертвец.

Не зачервивь, не надо,

ведь я рехнусь от смрада,

коль ты сгниешь вконец».

И все-таки пришел каюк

терпению сынка.

Джон Холмс во всё, во всё вокруг

проник исподтишка…

Нашли висящим Билла;

и рента, видно было,

торчит из кулака.

1927

Отчет по поводу смерти торговца-надомника Элиаса Шпатца

I

Элиас Шпатц — умелый оптовик.

Вот он идет домой; он небогат,

тут мыло штабелями — он привык:

еще чего — платить деньгу за склад?

Но день еще не кончен, как назло;

отмыть непросто потные следы,

и ящики ворочать тяжело,

чтоб взять из рукомойника воды.

II

Гешефт сегодня — ничего себе;

пусть пахнут мылом небо и земля, —

Элиас Шпатц к себе приводит «бэ»,

и надо проползти за штабеля.

Элиас Шпатц, да ты герой на вид!

Разденься да в постель скорее влезь!

Но девка всё испортить норовит:

«Элиас Шпатц, чем так воняет здесь?»

III

Элиас Шпатц удачлив, потому

растут запасы у него в гнезде;

но лишь для мыла место есть в дому.

Раздеться бы, умыться — только где?

Элиас Шпатц, окончивши дела,

идет в кабак топить тоску в питье,

но сливовица мало помогла:

замерз под утро в парке на скамье.

1927

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я