1. Книги
  2. Современная русская литература
  3. Татьяна Кузовлева

Мои драгоценные дни

Татьяна Кузовлева (2013)
Обложка книги

В книге Татьяны Кузовлевой соединены лирическая проза, мемуарные зарисовки писателей, артистов, подвижников литературы, посвященные им стихи, дневниковые записи. Персонажи книги появляются перед читателем по мере вхождения в литературную и личную судьбу автора. Человек и его время, художник и власть, отношения внутри творческой среды, житейские наблюдения — всё это, серьезное и комическое, обобщено в книге «Мои драгоценные дни», снабжённой многочисленными фотографиями из архива ЦДЛ и частных архивов.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мои драгоценные дни» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Упрямо повторяю: живы

Михаил Светлов

Крылья он забрал с собой…

МАСТЕР

О Мастер, научи меня лепить,

Дай мне секрет смешения породы.

О Мастер, научи меня любить

Твои победы и твои пороки.

Я трижды славлю руки мастеров

В их страстности,

в их трепетности, плавности…

Но по ночам я плачу в бесталанности

И трижды проклинаю мастеров.

Они вершат свой непредвзятый суд

И отвергают суету и спешку.

И в творчество загадочно несут

Неизъяснимо добрую усмешку.

Я перед входом дерзостно стою,

Но если я порог переступаю,

Я снова, как в святилище, вступаю

В земную неустроенность твою.

Ты волен меня вовсе не впустить,

Или впустить и накормить печеньем.

Но только научи меня лепить

С таким же вдохновенным отреченьем.

Неверием своим меня казни

И верой незаслуженно измучай,

Пусть я не стану лучшею из лучших,

Но что смогу — тебе даю: возьми!

Еще мне долго в дверь твою стучать

И имя твое светлое тревожить.

Еще мне долго плакать по ночам

До той поры, пока я стану строже.

Еще дойти мне до своей любви,

Чужие и свои врачуя раны.

Но доживи, но только доживи

До той поры,

пока я тоже встану.

1962

С Ольгой Берггольц. Она назвала «Гренаду» лучшим стихотворением в мире, а он посвятил ей стихотворение «Советствие старики»

В этой бешеной круговерти

Я дорогу свою нашёл…

В детстве старшая сестра дразнила меня «госпожой Мурашкиной» (чеховская героиня, страдавшая графоманией). В подаренном мне к десятилетию малоформатном «альбоме для стихов» было два «старых» любовных стихотворения: одно, написанное в семь лет, посвящалось отцу, возвратившемуся из командировки (очень страстное); второе (очень нежное) призывало мою в то время шестидесятилетнюю вторую маму — добрейшую Сонечку, Софью Николаевну Мантейфель, соседку, — «вместе с разбега нырять». Остальные — более поздние, сугубо патриотические — с пафосом прославляли строительство канала «Москва — Волга» и яростно клеймили американских империалистов, что очень веселило не только старшую сестру, но и моих родителей.

К счастью, госпожа Мурашкина благополучно усопла во мне к моему отрочеству. Надеюсь, что это так. Но когда сестра повзрослела и вышла замуж, она при встрече не забывала мне напоминать про эту особу. Даже после первых моих публикаций — в «Комсомолке» в 1960 году и в 1961-м в «Юности».

Первым произведением Светлова, написанным в детском возрасте, был роман «Ольга Мифузорина», героиня которого, по признанию взрослого автора, мучилась недолго — она умерла на третьей странице…

В предисловии к одной из своих книг поэт поместил очень краткую автобиографию:

«Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году 4/17 июля. Отец — буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал “акционерное общество”. Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между расходом и приходом шла на моё образование. В детстве я учился у меламеда (учитель начальной религиозной школы. — Т. К.). Платили ему пять рублей. И вдруг отец узнал, что в соседнем местечке берут три. Он пришёл к меламеду и сказал: “Хорошо, пять так пять. Но за эти деньги обучи его русской грамоте».

…Так я и стал русским писателем».

Но было и еще одно обстоятельство, которое, возможно, предшествовало написанию романа об Ольге Мифузориной и предварило рождение стихов, а впоследствии пьес.

Когда отец поэта принес однажды в дом два мешка книг, чтобы пустить страницы на кульки для жареных семечек (мама поэта славилась в Екатеринославле своими жареными семечками), сын заявил, что сначала прочтет эти книги и только потом они пойдут на семечки. Скорее всего, «Ольга Мифузорина» родилась в процессе чтения…

После первых публикаций начались мои поиски себе подобных. Случайно поймала на лету чью-то фразу, приведшую меня в литературное объединение «Магистраль». Но было лето, никого из руководителей, естественно, в помещении у трех вокзалов (Дом культуры железнодорожников) не оказалось. Вахтерша категорично указала на дверь: к железной дороге я отношения не имела. Как выяснилось потом, в «Магистраль», к легендарному её руководителю Григорию Михайловичу Левину, железнодорожники наведывались нечасто, зато туда приходили Булат Окуджава, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Валентин Берестов, Наум Коржавин, Николай Панченко, Евгений Винокуров, Олег Чухонцев, Борис Чичибабин и многие другие известные и тогда, и впоследствии поэты.

Меня всегда не любили вахтерши и сумасшедшие. Первые не пропускали даже в ЦДЛ, когда я была уже членом правления Дома (еще при Константине Симонове). А сумасшедшие, наткнувшись на мой рассеянно-приклеившийся к ним взгляд и беззвучно шевелившиеся губы, немо повторявшие строчки любимых стихов, начинали что-то злобно бормотать и норовили ударить. Я подозревала, что они нутром ощущали, что я из того же теста, и вполне справедливо порывались отомстить мне за предательство. Муж предупреждал: «Никогда не смотри на них, старайся тихо пройти мимо».

Как-то в одной из писательских поездок с улыбкой поделилась с Александром Петровичем Межировым «проблемой» — не пропускают! По его словам, он неоднократно в послесталинские времена, провожая или встречая кого-либо в международном аэропорту Шереметьево, проходил спокойно и беспрепятственно мимо таможенников, бросая в воздух загадочную фразу. С учетом его заикания она звучала так: «Из сссекретариата Хххолина!» Главное, надо было произнести это так, чтобы ни у кого не возникло желания поинтересоваться, кто такой Холин. Не ручаюсь за достоверность: Межиров умел и любил фантазировать, обладая при этом врожденным артистизмом карточного игрока.

В Художественном училище имени революции 1905 г. В центре — Петр Вегин. 1960

Претерпев неудачу в общении с «магистральной» вахтершей, отправилась в редакцию «Московского комсомольца», при которой существовало одноименное литобъединение. Руководил им подтянутый, с седой прядью в черных, как смоль, волнистых волосах, бывший фронтовой разведчик — поэт Марк Максимов.

Часто цитировали его стихотворение военной поры «Мать»:

Жен вспоминали на привале,

Друзей — в бою. И только мать

Не то и вправду забывали,

Не то стеснялись вспоминать.

Но было,

Что пред смертью самой

Видавший не один поход

Седой рубака крикнет:

— Мама! —

И под копыта упадет.

Так, неведомо для меня, был сделан первый шаг к Светлову. Не к стихам его — их я знала задолго до этого, — а к нескольким встречам с ним.

Осенью 1962 года на одно из заседаний литобъединения пришёл член комиссии по работе с молодыми авторами при Московском отделении Союза писателей прозаик, автор романа «Колокола громкого боя» и более тридцати книг на морскую и приключенческую тематику Николай Николаевич Панов.

Он начинал как поэт в 20-е годы под псевдонимом Дир Туманный, представлял русский авангард, позднее вошёл в группу конструктивистов, созданную Ильей Григорьевичем Сельвинским. Это было время литературных сражений: например, лефовцы (Левый фронт искусств) постоянно пикировались с рапповцами (Российская ассоциация пролетарских писателей), причем первые всё больше иронизировали над фамилиями, внешностью, неудачными словосочетаниями в речи оппонентов, а вторые отвечали им с сугубо партийных позиций. Так, конструктивисты Сельвинского, примкнувшие к рапповцам, обозначили себя «сопролетарскими» поэтами и незамедлительно получили от лефовцев прозвище «сопли татарские»…

Литературная жизнь кипела: было множество групп и кружков. Из афиши 1921 года следовало, что в литературном вечере, который ведет Брюсов в Политехническом, участвуют неоклассики, неоромантики, символисты, неоакмеисты, футуристы, имажинисты, экспрессионисты, презантисты, ничевоки и эклектики…

Мы читали Панову по очереди свои «коронные» стихи: Александр Зорин, Валерий Гуринович, Алексей Заурих, Игорь Волгин… Он читал «Рыжих девчонок», читал про «поселок подмосковный Катуар», что-то еще… Я выбрала «Ищут женщину Диогены», «Истину» и, кажется, «Аленушку». Панов слушал и что-то отмечал в блокноте — комиссия по молодым рассылала гонцов по литобъединениям Москвы, дабы выудить что-нибудь сто́ящее.

Спустя несколько дней меня пригласили на заседание этой комиссии.

В маленькой длинной комнате сидело человек десять, было очень накурено, душно и тесно. Из тех, кого я разглядела сквозь сигаретный дым и узнала, были Лидия Либединская, Николай Панов, Михаил Зенкевич (его первую поэтическую книжку заметили в начале ХХ века Брюсов, Георгий Иванов, Гумилев, Городецкий), прозаик Александр Письме́нный… Тут же за столом примостилась поэтесса Алла Ивановна Стройло — секретарь комиссии, ведшая протокол заседания. Протоколы везде и всегда были непременными.

* * *

О Панове и Зенкевиче я тогда знала мало.

Стихи Светлова притягивали, будоражили своим живым дыханием, горячей влюбленностью в жизнь и просто — влюбленностью.

Чтоб ты не страдала от пыли дорожной,

Чтоб ветер твой след не закрыл, —

Любимую, на руки взяв осторожно,

На облако я усадил.

....................

Я другом ей не был, я мужем ей не был,

Я только ходил по следам, —

Сегодня я отдал ей целое небо,

А завтра всю землю отдам!

Последняя строфа особенно повергала в необыкновенное волнение.

Завораживали ритмом его «Гренада», «В разведке», «Ночь стоит у взорванного моста». Их можно было повторять и вслух, и про себя без устали. «Гренаду» высоко ценил Маяковский и читал на выступлениях, а Цветаева писала из Парижа Пастернаку: «Передай Светлову, что его “Гренада” — мой любимый (чуть не сказала лучший) стих». И потом интересовалась, передал ли Борис Леонидович её слова Светлову.

Позднее задумалась: почему поэт-романтик обрекает на неминуемую гибель своих героев?

Отряд не заметил

Потери бойца,

И «Яблочко»-песню

Допел до конца…

(«Гренада»)

…Полночь пулями стучала,

Смерть в полуночи брела,

Пуля в лоб ему попала,

Пуля в грудь мою вошла…

(«В разведке»)

Н. Асееву

Ночь стоит у взорванного моста,

Конница запуталась во мгле…

Парень, презирающий удобства,

Умирает на седой земле…

Задумалась, как выяснилось, не я одна.

Провиденье. Поэт ещё жил и дышал «романтикой боя», а время уже катилось к зловещему молоху многомиллионных смертей — к репрессивным тридцатым, «сороковым-роковым», репрессивным послевоенным. И снова — «отряд» не замечал потери бойца, ему, отряду, некогда, для него главное — «Яблочко» допеть до конца, а если и не допоет, тоже не беда — «новые песни придумает жизнь»; снова пули (теперь — расстрельные) били и в затылок, и в грудь наших соотечественников; снова умирал на седой земле (теперь — обагренной солдатской кровью или пропитанной кровью лагерной) парень, не по своей воле «презирающий удобства». И всё так же скатывалась с закатного небосклона не просыхающая «слезинка дождя», оплакивая жертвы террора и войны.

В 1919 году 16-летний Светлов (сидит в центре) был назначен заведующим отделом печати Екатеринославского (Днепропетровского) губкома КСМУ

Словом, всё по-цветаевски: «Поэта далеко заводит речь…». Добавлю — и воображение.

Авторы редко оставляют своих любимых героев в живых. Им, героям, нет места в будущем, их судьбы предопределены настоящим — помните, у Некрасова в «Кому на Руси жить хорошо» народного заступника Гришу Добросклонова?

Ему судьба готовила

Путь славный,

Имя громкое,

Чахотку и Сибирь…

Но в те же годы, что и романтические стихи и баллады, Светлов пишет стихотворение «Живые герои», в котором заверяет:

Я сам лучше кинусь

Под паровоз,

Чем брошу на рельсы героя…

Из воспоминаний Семена Липкина узнала неожиданное: «Я его помню непьющим, радующимся славе. Его опустошил разгром оппозиции. Он сочувствовал Троцкому, был не подготовлен к имперским жестокостям. Все комсомольские поэты первого поколения, как и весь тогдашний комсомол, были обворожены Троцким… Безыменский гордо заявлял: “Я грудь распахну по-матросски… и крикну: “Да здравствует Троцкий!”»…

В 1928 году Светлов был исключен из комсомола за «троцкизм». Правда, потом восстановлен.

Когда Светлова — уже после войны — вызвали на Лубянку с предложением сотрудничать, он сослался на свою неспособность «не разглашать» — из-за пристрастия к спиртному. На всякий случай с Лубянки отправился прямиком в «Арагви» и с честью подтвердил приверженность к алкоголю…

* * *

В тесной помещении Комиссии по молодым я стояла вплотную спиной к закрытой двери — больше приткнуться было некуда. Справа от меня сидел, полузакрыв глаза и склонив набок голову, с прилипшей к уголку рта сигаретой Михаил Аркадьевич. Мне казалось, он спит. Лацкан пиджака был густо обсыпан пеплом. Кончик носа почти касался подбородка.

Панов попросил меня почитать стихи. Я не хотела повторять читанное в «Московском комсомольце» и прочитала «Поэзия, как точен твой прицел» (памяти М. Цветаевой) и, кажется, «Мне Волга повелела окать…».

Светлов слушал не слушал, затем сделал неопределенный жест рукой, сонно взглянул на меня и пробурчал, чтобы я прочитала что-нибудь еще.

— Таня, прочтите те три, что вы при мне читали, — подсказал Панов.

Прочитала. Меня без комментариев отпустили.

На следующий день звонит Алла Стройло, старожилка «Магистрали», бойкая, смешливая, любвеобильная, было ей тогда лет тридцать пять. И писала она стихи не без озорства. Например, о войне: «И он командует: “Ложись!” / И я команду выполняю» или — о любви: «Ну и что же, ну и что же, / Старше я, а он моложе. / Всех вокруг сомненье гложет: / Может быть или не может?» Острословы тут же переделали концовку: «Всех вокруг сомненье гложет: / Сможет он или не сможет?»

— Слушай, — говорит Алла Ивановна, — после твоего ухода тебя хвалили, хвалили и Панова за хороший улов, Светлов сказал, чтобы завтра мы с тобой обязательно к нему на Аэропортовскую приехали. Захвати отпечатанные стихи, встретимся у подъезда его дома, записывай адрес. Он живет на первом этаже. Да! Ещё он назвал тебя газелью…

Слава богу, автомобиля с таким названием в 1962 году ещё не было.

Слова Светлова вполне могли звучать иронично. Однажды в фойе Малого зала ЦДЛ я стала свидетельницей того, как мимо Светлова прошла лирическая поэтесса Ирина Волобуева. Была она, как сейчас говорят, дама «корпулентная». Высокая, полная блондинка, с крупными локонами, большеглазая, с мягкими, очень приятными чертами лица, сочетавшая в себе две крови — русскую и армянскую. Светлов проводил её долгим взглядом.

— Так в чем же дело, Миша? — улыбнулся его спутник, перехватив светловский взгляд.

Светлов вздохнул:

— Не хочу выглядеть муравьем, выбежавшим на лесную поляну…

Лишь немногие близкие друзья догадывались, что за ироничностью поэта скрывались его ранимость и невероятная скромность, пряталось внутреннее одиночество, которое знакомо каждому поэту. Его отзывчивость на чужие беды не была показушной: однажды заметил, как стоптаны туфли у очень скромной и тихой буфетчицы в Пестром зале ЦДЛ, в котором он был завсегдатаем, — и молча отдал ей гонорар, чтобы она купила себе новые. Рассказывая мне об этом, она отводила в сторону глаза, полные слез.

Когда сам Светлов оказывался без копейки то, по свидетельствам друзей, куражился над своим безденежьем. И острот по этому поводу у него было бессчетно. Как точно подметил Лев Адольфович Озеров, «у светловского острословия — горький корень. Это была его броня».

Но Светлов не был тем, кто, по мнению Ю. Безелянского, в противовес официозному Михалкову только лишь «сидел на задней парте, “на Камчатке”, и оттуда подавал свои остроумные репризы…».

Не на задней парте, где чаще всего обитают второгодники, было место Светлова. Он не лез в отличники, но его вклад в поэзию был куда значительнее иных советских «пятерочников» поэтического цеха: в то закрытое время он открыто помогал читателям стать искреннее и щедрее к людям, бережнее относиться к своим и чужим чувствам. Помогал стать человечнее…

Во время Великой Отечественной войны Светлов — корреспондент «Красной звезды» и других фронтовых газет. Рассказывают, что своей абсолютной штатскостью и щуплостью телосложения, при которых в гимнастерке оставалось слишком много свободного места, а портупея болталась, как подтяжки, он вызывал у командира полка, куда был прикреплен, поначалу скептическое отношение. И даже некоторое недоверие. Отношение изменилось, когда Светлов не прервал чтения стихов солдатам во время бомбежки. В другой раз — после сумасшедшего артобстрела — Светлов развлекал солдат своими шутками и на слова командира о том, что обстрел был такой, что голову нельзя было поднять, ответил «Почему же? Можно было. Только отдельно».

В 1943 году Светлов пишет одно из самых сильных своих стихотворений — «Итальянец»:

Черный крест на груди итальянца,

Ни резьбы, ни узора, ни глянца, —

Небогатым семейством хранимый

И единственным сыном носимый…

Молодой уроженец Неаполя!

Что оставил в России ты на поле?

Почему ты не мог быть счастливым

Над родным знаменитым заливом?

Я, убивший тебя под Моздоком,

Так мечтал о вулкане далеком!

Как я грезил на волжском приволье

Хоть разок прокатиться в гондоле!

Но ведь я не пришёл с пистолетом

Отнимать итальянское лето,

Но ведь пули мои не свистели

Над священной землей Рафаэля!

Здесь я выстрелил! Здесь, где родился,

Где собой и друзьями гордился,

Где былины о наших народах

Никогда не звучат в переводах.

Разве Среднего Дона излучина

Иностранным ученым изучена?

Нашу землю — Россию, Расею —

Разве ты распахал и засеял?

Нет! Тебя привезли в эшелоне

Для захвата далеких колоний.

Чтобы крест из ларца из фамильного

Вырастал до размеров могильного…

Я не дам свою Родину вывезти

За простор чужеземных морей!

Я стреляю — и нет справедливости

Справедливее пули моей!

Никогда ты здесь не жил и не был!..

Но разбросано в снежных полях

Итальянское синее небо,

Застекленное в мертвых глазах…

Это стихотворение-баллада звучало во время войны на всех фронтах, не уступая в популярности «Каховке».

В глубоко мирное время в российской провинции на кладбище итальянских военнопленных был установлен памятный камень с выбитой на нем строфой из «Итальянца»:

Молодой уроженец Неаполя!

Что оставил в России ты на поле?

Почему ты не мог быть счастливым

Над родным знаменитым заливом?..

М. Светлов. Из архива ЦДЛ

После войны стихи Светлова не печатались вплоть до второго съезда писателей СССР (1954), с трибуны которого его имя прозвучало в выступлениях Кирсанова и особенно — Ольги Берггольц, не однажды посвящавшей ему стихи в блокадном Ленинграде:

О, как вело,

как чисто пело Слово!

Твердили мы:

— Не сдай! Не уступи!

…Звени, военная свирель Светлова,

из голубой, из отческой степи…

О втором съезде писателей СССР ходили по рукам сатирические стихи и эпиграммы, предваряемые двустишием:

Второй съезд:

Кто кого съест.

А работа съезда характеризовалась, исходя из фамилий руководителей Союза советских писателей, так: «Сперва на съезде было гладковато, затем шолоховато, и всё кончилось сурковой массой».

Эпиграмм на писателей было очень много. Например, на Семена Бабаевского, автора ходульного романа «Кавалер Золотой Звезды»:

Не всякий алмаз самой чистой воды,

Не всякое золото чисто и звонко,

И твой «Кавалер Золотой Звезды»

Не стоит хвоста «Золотого теленка».

Хотя сам съезд, свидетельствовали участники, проходил тускло и скучно в отличие от первого, на котором бушевали страсти, споры и ссоры и где Бухарин высказался в том духе, что не надо сравнивать Светлова с Гейне — виной была поэма Светлова «Ночные встречи», в которой поэт, вдохновленный успехом «Гренады», встречается и разговаривает на равных с тенью любимого им Гейне… Вскоре появилась пародия одного из лучших пародистов тех лет Александра Архангельского:

…Присядьте, прошу вас, на эту тахту,

Стихи и поэмы сейчас вам прочту!.. —

Гляжу я на гостя, — он бел, как стена,

И с ужасом шепчет: — Спасибо, не на… —

Да, Гейне воскликнул: — Товарищ Светлов!

Не надо, не надо, не надо стихов!

…Самиздатовская сатирическая машинопись, приоткрывавшая узкую форточку на свежий воздух из замкнутого мира, распространялась довольно оперативно, давалась на прочтение, как правило, на одну, максимум на две ночи, да и экземпляры не всегда были четкими. Следом за «Материалами второго съезда писателей» стало ходить по рукам другое сочинение — Владимира Полякова «Поэма об Иве Монтане»: о гастролях в Москве в 1956 году по приглашению всемирно известного кукольника Сергея Образцова — французского шансонье Ива Монтана и его жены актрисы Симоны Синьоре. Написана поэма было зло и остроумно, высмеивая непомерное уничижение встречавших (часто не менее заслуженных, чем приглашенные) перед прибывшими знаменитостями. Например, по выражению сатирика, на квартире Сергея Владимировича Образцова:

Гардину весят на окошко,

В сортир проводят синий свет,

И домработница на кошку

Кричит: «Не писай на паркет»…

и заканчивалась поэма поучительно:

Монтан гремит на всю Европу.

Спасибо, что приехал он.

Но целовать за это ж…,

Как говорится, миль пардон.

Сейчас эту поэму можно свободно прочитать в Интернете, правда, без концовки…

Так же впоследствии мы с мужем, поэтом Владимиром Савельевым, выкупили у машинистки воспоминания Надежды Мандельштам, прочитали за ночь «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана, за две ночи — солженицынский «Бодался теленок с дубом»… Были и еще удачные прочтения.

* * *

Во мне всегда жило врожденное чувство межпоколенческих границ. Худощавый, невысокого роста, Михаил Аркадьевич казался мне по сравнению с моим моложавым отцом, его ровесником, — стариком, а между тем в 1962 году ему ещё не было шестидесяти. В конце пятидесятых он искал в стихах подтверждения не кончающейся молодости. Одно из лучших стихотворений того времени, на мой взгляд:

Как мальчики, мечтая о победах,

Умчались в неизвестные края

Два ангела на двух велосипедах —

Любовь моя и молодость моя…

И снова — 1962 год, с которого всё в моей литературной судьбе завертелось.

В назначенный день я возникла у светловского подъезда на полчаса раньше времени. Было по-осеннему зябко, небо хмурилось в предчувствии то ли дождя, то ли раннего снега, дул пронизывающий ветер. Я стала прохаживаться вдоль дома — туда и обратно, стараясь не смотреть на окна первого этажа, чтобы Светлов, если вдруг выглянет, не подумал: «Пришла раньше срока и вышагивает тут мимо моих окон…». Пока дождалась опоздавшую ещё на полчаса Аллу Стройло, продрогла до костей. Наконец она, запыхавшись, показалась во дворе дома на Аэропортовской.

М. Светлов со своей копией — куклой Мальчиш-Кибальчиш. Такой подарок сделали ему к 60-летию артисты кукольного театра. 1963

Мы позвонили в дверь квартиры. Открыл Михаил Аркадьевич. Я как-то неловко стала высвобождаться из пальто — пальцы застыли, и я с трудом расстегивала пуговицы. Глянула в зеркало: моя смуглая физиономия стала и вовсе синюшного цвета. Полезла в сумочку — за румянами. Светлов скептически проворчал:

— Сотри, старуха, тебе не идет. Всё равно что яблоко нарумянить.

Смутилась окончательно. Стерла поспешно со щек румяна — чуть ли не вместе с кожей.

Светлов продолжал не без иронии:

— Там, на кухне, у меня печенье и яблоки — ко мне тут до вас обеих заходили ещё две куртизанки, от них остались, грызите, только яблоки сначала вымойте.

От угощенья мы отказались и вошли в небольшую продолговатую комнату, у левой стены которой стояла тахта, у стены напротив — торцом к окну — письменный стол, между тахтой и столом — кресло. Кажется, был ещё слева у двери круглый стол. Светлов протянул руку за моими листками и кивнул нам — «садитесь». Я присела на краешек тахты, Алла Ивановна — рядом со мной, время от времени толкая меня локтем в бок, дескать, не дрожи.

Перелистав стихи, мэтр отложил листки на письменный стол:

— Вот что, старуха. Я вообще стихи молодых авторов у себя не оставляю, возвращаю, и так полки забиты…

Я с готовностью закивала головой, что означало: да, да, конечно, я понимаю, — и протянула руку, чтобы забрать стихи.

Он отодвинул листки от края стола и пожевал губами:

— Но твои я оставлю. Хочу ещё раз перелистать, друзьям покажу… А теперь ступайте обе, — и с этим он выпроводил нас со Стройло за порог.

Спустя недели две, в конце октября 1962 года, в Большом зале ЦДЛ состоялся вечер начинающих писателей Москвы. Таковых оказалось трое — Оскар Грачев, студент медицинского института, о его стихах говорил поэт-фронтовик, автор популярной в военное время песни «Давай закурим, товарищ, по одной…» Илья Френкель; Леонид Славин, прозаик, оперуполномоченный, представленный писателем-фантастом Владимиром Курочкиным, и аз, грешная, в паре с Михаилом Аркадьевичем.

Недавно в старой общей тетради, в которую мама вклеивала мои первые публикации и отзывы на выступления, обнаружила коротенькую заметку в «Вечерке» (26 октября 1962 года) по этому поводу: «…О произведениях молодых авторов говорили их старшие товарищи по перу. После вступительного слова Н. Панова поэт Михаил Светлов представил собравшимся участницу литобъединения “Московский комсомолец” будущего педагога Татьяну Кузовлеву…» Я была первокурсницей истфака Московского государственного педагогического института.

Светлов вышел к микрофону с той подборкой, которую оставил у себя накануне. Поначалу, охарактеризовав меня как «молодое дарование» и задумчиво добавив, что уверен во мне на сто процентов, начал читать мои стихи. Дошёл до стихотворения «Июль»:

— Царевич мой не миром мазан,

Как в нем хохочут…

— и, выдержав небольшую паузу, многозначительно и вроде бы с удивлением докончил строку:

–…идола́! — и, повернувшись ко мне, ехидно уточнил: — …и — дала?

Громовый хохот зала. Манипуляция с ударением не обошлась мне дешево.

Но много позже, когда Михаила Аракдьевича уже не стало, вдохновение снова меня подвело. В журнале «Смена» в стихотворении о прощании с зимним Подмосковьем рефреном повторялась грустная строчка: «Ну что же, пора!»

В связи с этим редко кто из коллег, с которыми я общалась, не ткнул меня после публикации в неё носом:

— Что это там у тебя за «жепора»?

Были и еще казусы.

Впрочем, у каждого поэта, наверное, отыщется нечто подобное.

Лет пять назад моя младшая подруга поэтесса Галя Нерпина, обладающая безукоризненным поэтическим слухом, попросила меня прочитать новые стихи.

Я начала с первого, которое лежало в стопке:

— Я иду к тебе слепо, чтобы раны…

— закончить я не успела, потому что Галя с недоумением вскричала:

— А при чем тут бараны?!

Мои «бараны» вызвали у неё ассоциацию со случаем из её юных лет.

Поэт Евгений Храмов, руководивший литобъединением при издательстве «Советский писатель», пригласил красавицу Галю на вечер памяти участника литобъединения, писавшего стихи. В разгар вечера выступил товарищ умершего и, желая воздать дань не только памяти, но и уважения многосторонней одаренности друга, начал декламировать:

— Не как алхимик Леонардо…

Что случилось дальше с Леонардо, Галя так и не услышала, она выскочила из зала, захлебываясь смехом: кто бы мог подумать, какие, оказывается, трудности с желудочно-кишечным трактом испытывал в своё время великий Леонардо да Винчи…

Тут и я вспомнила, как поэт Олег Шестинский, бывший в конце семидесятых так же, как Римма Казакова, секретарем Союза писателей СССР, опубликовал в «Литературной России» подборку стихотворений, в одном из которых, обращенном к сыну, была строка о том, что время не властно развести «С сыном, нас с сыном». Я показала газету Римме, она тут же выхватила её у меня из рук и помчалась к Шестинскому: «Олег! Кого это ты приглашаешь отправить малую нужду? Между прочим, на улицах за это штрафуют!»

В декабре всё того же 1962 года мне позвонил из «Литературки» известный фотокорреспондент и фотожурналист Михаил Анатольевич Трахман, во время финской кампании и Великой Отечественной войны — специальный военный фотокорреспондент «Красной звезды» и Совинформбюро, — он снимал в блокадном Ленинграде, на Псковском и Белорусском направлениях, в партизанских отрядах. Среди его фоторабот — кадры освобождения Польши и Венгрии. Из всех наград больше всего дорожил медалью «Партизану Отечественной войны». После войны сотрудничал с журналом «Огонек» и с «Литературной газетой». Я часто встречала его фамилию под снимками и в других изданиях.

Он сказал, что «Литературка» собирается в рубрике «Мастера учат…» дать несколько снимков широко известных мастеров разного профиля — не только прозаиков и поэтов, но и рабочих — вместе с их учениками. Преемственность поколений. Светлов назвал меня. И я должна прийти по известному мне адресу в назначенный день и час.

Явилась. Трахман был уже там. Они со Светловым начали обсуждать, как построить композицию снимка. Сначала Светлов был усажен в кресло с моими листками в руках, а я — чуть ниже его, сбоку, у его локтя, не помню на чем. Трахману не понравилось: свет из окна падал довольно тускло. Потом мы оба со Светловым были пересажены на тахту. Это меня смутило. Трахман снова прицелился: «Нет, опять не то. Таня, вы слишком напряжены, расслабьтесь!» Легко сказать! Затем Светлов должен был пересесть на тахте вполоборота ко мне, а я — расположиться поближе к нему, «непринужденно» опершись на локоть и повернувшись к Светлову. Поза была неловкой — я оказалась в полулежачем положении. Представила себя со стороны. «Ближе!» — распорядился Трахман. Я чувствовала, как деревенеет тело. Трахман вздыхал. Светлов посмеивался. Я переживала свою угловатость и многосуставчатость. Было ещё не менее десятка всяких пересадок, в результате чего я вообще окаменела. Сжалился Светлов:

— Миша, хватит мучить девчонку и меня заодно. Не устраивай спектакль. Ты уже достаточно нащелкал. Да и пора нам с тобой выпить…

Недели через две появился номер «ЛГ» с фоторепортажем Михаила Трахмана: Светлов, строго углубившийся в мои листки, и сбоку — моё размытое изображение. Текст гласил: «День поэзии — день поэтических мыслей и поэтических поступков, день труда поэтов и поэзии труда, день мастерства. Мастера, причастные высокому искусству своего дела, передают молодости эстафету творчества. И придет день, когда трепет “Гренады” и волнение “Каховки” оживут в строках этой юной начинающей поэтессы, которые сейчас с таким вниманием читает Михаил Светлов…».

* * *

За два года моего знакомства с Михаилом Аркадьевичем Светловым, с 1962 по 1964-й, в моей жизни произошло несколько важных событий: в 1963 году я стала участницей 4-го Всесоюзного совещания молодых писателей, после которого меня неожиданно стало разыскивать издательство «Молодая гвардия». Дозвонившийся мне в конце концов редактор отдела поэзии Михаил Беляев раздраженно выговорил: «Где вас носит?! Мы должны со дня на день отправить в производство вашу книгу, а у нас ещё нет даже рукописи. Если через три дня не принесете — книжка вылетит!». Аврал. Конечно, притащила на следующее утро, кое-как «причесав» рукопись. Это был сборник «Волга», вышедший в сентябре 1964 года. В том же самом сентябре я без памяти влюбилась и через пять дней вышла замуж за Владимира Савельева, будущего отца Оли. В том же самом сентябре неожиданно другое издательство — «Московский рабочий» — предложило издать вторую книжку стихов «Россия, береза, роса», выпущенную на следующий год с портретом на обложке и поразившим меня и мужа тиражом в 30 000 экземпляров!

Как мало мы ценим то, что дается в молодости, полагая, что так будет всегда.

Cо Светловым. Мастера учат

Весь сентябрь 1964 года я жила, как на крыльях, не догадываясь о том, что иные крылья уже простерты над удивительным поэтом и необыкновенно добрым человеком Михаилом Аркадьевичем Светловым. С его отзыва о моих стихах начала складываться моя литературная судьба, в которой всё оказалось замешанным на Случае.

Заглянув в последний раз в ЦДЛ, на вопрос «Как себя чувствуете?» Михаил Аркадьевич ответил: «Я чувствую себя ангелом, приехавшим в ломбард за своими крыльями». «А что находят врачи?» — любопытствовал другой коллега. «Талант» — грустно ответил поэт.

Свои крылья он забрал с собой.

Его душа отлетела 28 сентября 1964 года. Отлетела туда же, куда за семь лет до этого умчались два его феерических ангела на двух волшебных велосипедах, оставив в стихах сверкающий промельк. Догнал ли он их Там, Куда был зван и Где был принят? И, если догнал, я уверена, они больше никогда не оставят его одного, вечно напоминая ему о Любви и Молодости.

А со стены Пестрого зала ЦДЛ до сих пор, как в те времена, смотрит на совсем уже других посетителей шаржевый рисунок известного карикатуриста Иосифа Игина, который, по выражению Светлова, его «изобезобразил»: профиль улыбающегося Светлова слит с золотым полумесяцем, повисшим в ночном окне.

Борис Слуцкий — Татьяна Дашковская

«Не забывай незабываемого…»

* * *

Над рекой и холодной, и черной,

Цепенеющей в лунных мазках,

Узкоглазая женщина с челкой

Замерла на дощатых мостках,

И движеньем коротким и резким

От мостков оттолкнулась слегка,

И таинственным вздохом и всплеском

Ей откликнулась шумно река.

Будто ждали они этой встречи,

Зная обе — не будет иной.

И светились покатые плечи

Под ущербно застывшей луной.

Был едва ощутим запах горя,

Словно дальнего запах дождя.

И чертила я «Таня + Боря»,

От обоих беду отводя.

Помню, ветер срывался надрывно.

Помню, шли от реки вчетвером.

Как была моя вера наивна

В то, что мимо прокатится гром! —

Унесло, смыло ливнем обильным.

Был костер — побелела зола.

И любовь, что казалась всесильной,

Никого из двоих не спасла.

Эпоха разражалась надо мной,

как ливень над притихшею долиной,

то справедливой длительной войной,

а то несправедливостью недлинной…

Б. Слуцкий

Одним из первых, кроме Михаила Аркадьевича Светлова, обратил внимание на мои стихи Борис Абрамович Слуцкий. От него при всей его сдержанности исходила удивительная волна тепла даже при наших мимолетных пересечениях. Он мог, например, неожиданно спросить: «Таня, вас никто не обижает? У вас глаза грустные». Или, увидев меня в синем вельветовом пальтишке, купленном только что в комиссионке за несколько рублей, как бы мимоходом обронить: «Вам идет это пальто». Я смущалась от его, недавнего фронтовика и известного поэта, внимания и оттого, что была ничуть не несчастна: моя семейная жизнь складывалась в любви, и защита была надежная. А грустные глаза — ну, это врожденное, у кого ни бывает…

Немного позднее я узнала, какая жгучая боль жила долгие годы в его душе: он был одним их тех, кто обличительно выступил на писательском собрании 31 октября 1958 года, на котором исключили из Союза писателей СССР Бориса Пастернака за издание за границей «Доктора Живаго»1. Собрание это вел Сергей Сергеевич Смирнов, автор «Брестской крепости». Бориса Пастернака клеймили как предателя Родины, отщепенца и напрямую гнали из страны Борис Полевой, Корнелий Зелинский, Владимир Солоухин, Сергей Баруздин, Анатолий Софронов и даже Леонид Мартынов, стихи которого я любила и люблю. Были в списке и другие мобилизованные партией ораторы. В общей травле лауреата Нобелевской премии голос Слуцкого был по сравнению с другими довольно умеренным по тону. Но — был.

Свидетель того события, близкий к Пастернаку Вячеслав Ива́нов, тогда уже известный лингвист и литературовед, не смогший присутствовать на злополучном собрании, поскольку ещё не был членом Союза писателей, в книге «Перевернутое небо» вспоминает: «Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе к вечеру (того дня, когда было собрание. — Т. К.) я позвони ему… Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения)…Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявятся. Всё вышло по-другому».

Борис Слуцкий и Татьяна Дашковская

В тот вечер Слуцкий показал Ива́нову листок с текстом своего выступления, он обвинил Пастернака в том, что тот «навредил» молодым писателям, которые «только-только начали писать и печатать свои вещи в совсем новом духе, а Пастернак возьми да опубликуй свой роман за границей. «Я не мог с ним согласиться, — пишет далее Вячеслав Ива́нов. — Мы расстались почти враждебно».

«Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически» — заметил тогда же ему Слуцкий. И спустя годы так объяснил критику Эмилю Кардину факт своего появления на трибуне: «сработал механизм партийной дисциплины».

Но вполне возможна и другая причина, по которой он, до мозга костей замполит, остававшийся им в душе и после войны, не смог отказаться от выступления, когда его вызвали накануне собрания для разговора в райком партии. Причина могла быть в том, что его двоюродный брат Меир Амит был в то время крупным израильским военным и государственным деятелем, начальником военной разведки и начальником Моссада (http://www.waronline.org/IDF/Articles/personalities/amitmeir/).

Последствия отказа от выступления на пастернаковском судилище в этой ситуации могли обернуться трагически не только для поэта, но и для его близких.

Время ломало многих.

Участие в октябрьском собрании 1958 года Борис Абрамович не мог себе простить до последних дней.

Он словно был запрограммирован на пожизненное чувство вины: так же, если не больше, он мучил себя, когда ушла из жизни его жена Таня.

Борис Слуцкий. 1945

В апреле 1966 года меня приняли в Союз писателей по рекомендациям Евгения Винокурова и Маргариты Алигер (её друзья-ровесники называли Маргариту Иосифовну заглазно «тонконогая Маргарита»). Приемная комиссия заседала в комнате № 8, на втором этаже старого здания ЦДЛ, прямо над парткомом. Мы с мужем ждали результата в Пестром зале, где обычно можно было выпить кофе, водку или коньяк, съесть пирожки или бутерброды. Меня бил нервный озноб. Володя отодвинул свой кофе и встал: «Пойдем. Узнаем завтра». Почти уже вышли на улицу, оглядываюсь — нас стремительно нагоняет Борис Абрамович: «Таня, поздравляю! Единогласно». — «Борис Абрамович…» — только и выдохнула. «Я должен вернуться. Я вышел, чтобы вы не волновались. Заседание ещё не кончилось». И так же быстро пересек холл, направляясь в восьмую комнату.

В то время — в отличие от первых послевоенных лет, когда стихи о войне, как ни странно, печатались скупо, что официально объяснялось необходимостью не оглядываться на прошлое, а в первую очередь призывать к восстановлению страны (!), — многие стихи поэтов фронтового поколения: Наровчатова, Кульчицкого, Гудзенко, Когана, Луконина, Слуцкого, Самойлова, Друниной, Левитанского — мы знали наизусть не меньше, чем стихи знаменитых шестидесятников. Эти стихи цитировались в статьях, на выступлениях, за столиками ЦДЛ.

«Вниз головой по гулкой мостовой / Вслед за собой война меня влачила. / И выучила лишь себе самой, / И больше ничему не научила» — цитировали Слуцкого (добавлю: научила, и очень многому). Цитировали его «Убили самых смелых, самых лучших…», «Кельнскую яму», «Когда русская проза пошла в лагеря…», «Мы все ходили под богом…». Цитировали: «Евреи хлеба не сеют» — так взорвалась в его душе вековая несправедливость и глухота мира к его народу: «Не торговавши ни разу, / Не воровавши ни разу, / Ношу в себе, как заразу, / Проклятую эту расу. / Пуля меня миновала, / Чтоб говорили нелживо: / “Евреев не убивало! / Все воротились живы!”»

Среди моих школьных и более поздних ровесников, и русских и евреев, не сосчитать тех, у кого погибли на войне отцы. А ведь были ещё печи и рвы нацизма…

Увидев однажды мемориал Яд ва-Шем на горе Памяти в Иерусалиме, забыть о жертвах Холокоста уже не сможешь никогда. Обжигающие душу строки Слуцкого обретают там особый жар: только самых черствых, наверное, не пробить чужой трагедией. Я осознала её особенно остро, когда в 2004 году побывала на этой Святой земле с делегацией «Христиане в поддержку мира в Израиле». Это там Яд ва-Шем надиктовал мне: «Прости, Иерусалим, / Моя была бы воля, / Губами бы сняла / С твоих камней слезу. / Здесь вертикаль любви / С горизонталью боли / Образовали крест. / И я его несу…»

Чужой боли не бывает.

Пока жива, — несу этот крест, с его горизонталью и вертикалью, и не оброню, пока жива.

* * *

Весна, 1969-й. Борис Абрамович пригласил меня выступить в Театральной гостиной Дома актеров — он вел там раз в месяц «Устную библиотеку поэта». Я сидела, вжавшись в стул, — от слов, которые обо мне говорил Слуцкий, не могла пошевелиться. Поэтому совершенно не запомнила, что он говорил. Как только встала к микрофону — волнение исчезло. После вечера и Слуцкому, и мне надарили много цветов. Переполненная эмоциями, не заметила, как вылетела на улицу, даже, кажется, не попрощавшись с Б. А.

Вечер Т. Кузовлевой в Доме актера ведет Б. А. Слуцкий. 1969

* * *

Как много зависит на литературных вечерах даже от того, в какой последовательности выходят к микрофону выступающие. Иногда случаются жуткие диссонансы.

Переполненный зал Политехнического. Выступают лучшие из лучших. Где-то в середине вечера объявляют великолепного поэта-пародиста Александра Иванова. Зал лежит от хохота. Так продолжается все десять минут его выступления, да и после зал никак не может успокоиться. Следующим объявляют Слуцкого. Он выходит к микрофону и после небольшой паузы негромко начинает одно из своих коронных, трагических стихотворений «Лошади в океане»:

— Лошади умеют плавать,

— произносит он. Зал в ответ автоматически — после Иванова — взрывается хохотом.

— Но не хорошо, не далеко…

— продолжает Слуцкий невозмутимо.

И снова — хохот.

Лишь к середине стихотворения устанавливается гробовая тишина, переломившая веселье в зале и заставившая вслушиваться в строки Слуцкого.

* * *

Никогда не любила писательской фамильярности.

Лето, 1969-й. Стою перед окошком регистратуры в поликлинике Литфонда. Кто-то вставший за моей спиной крепко сжимает двумя пальцами мой локоть. Гневно оглядываюсь. Слуцкий — смеется: «Боже, как она посмотрела на нахала!».

* * *

Через год Володя, куривший по три пачки сигарет в день, перенес инфаркт. Ему тогда было 36 лет. Увезли на «скорой» в больницу на улице Саляма Адиля.

После выписки он боялся отдаляться от дома. Я поняла: надо его «расхаживать», надо снять хотя бы на несколько месяцев жилье в Подмосковье, чтобы заставить его преодолеть страх и приучить подолгу ходить на свежем воздухе.

Помог Слуцкий.

Договорился о двух комнатах в двухэтажной деревянной литфондовской даче в Переделкине, выданной когда-то в аренду драматургу Николаю Федоровичу Погодину (Стукалову), в советское время лауреату двух Сталинских премий — за пьесу «Человек с ружьем» и за сценарий фильма «Кубанские казаки», а позднее — Ленинской премии за трилогию «Человек с ружьем», «Кремлевские куранты», «Третья Патетическая». До хрущевской «оттепели», как следует из биографических источников, он следовал канонам соцреализма, но в 1955 году неожиданно написал пьесу «Сонеты Петрарки» — о внутренней свободе человека, о независимости его духовного мира от диктата партии, о подлости доносов. То есть проявил себя если не демократом, то по меньшей мере совестливым человеком, что в те времена было неслыханно дерзким, вызывающим по отношению к «линии партии».

Ко времени нашего временного вселения в этот дом хозяином дачи был сын Погодина, Олег Стукалов, автор киносценария по отцовской пьесе «Кремлевские куранты». Жена его, Ольга Северцова, и сын Федя шести или семи лет обитали зимой в Москве и наведывались на дачу по выходным, а летом и вовсе переезжали в коктебельские дачные владения. То есть, по большей части мы да еще три кошки были караульщиками огромного дома, который жил своей одушевленной жизнью, вздыхал и кряхтел по ночам, на втором этаже неожиданно с треском что-то передвигал, но к нам относился вполне лояльно. Меня многое в нем пугало. Да еще входная дверь, ведущая с бокового крыльца в дом, закрывалась на такой хлипкий замочек, что толкни ладонью — сама распахнется. Муж держал на всякий случай под нашей кроватью походный топорик: «Главное, успей меня разбудить, если услышишь, что кто-то дернул дверь».

Часто Олег, будучи в изрядном подпитии, услышав громкий стук в наружную дверь, хриплым барским баритоном кричал нам со второго этажа на первый: «Гоните всех к чертовой матери!».

Кухня была у нас общая с хозяевами. На выходные, когда дом переполняли многочисленные и шумные хозяйские гости, я старалась на кухню выходить как можно реже, тем более что две ветхие согбенные старушки-родственницы что-то беспрерывно там резали, крошили, пекли, запекали, жарили и варили. И всё же однажды, подогревая ужин, услышала, как они дружно осуждают вдову Кеннеди — красавицу Жаклин, давшую согласие на брак с греческим миллионером Онассисом. Одна из старушек, маленькая и костлявая, была особенно возмущена:

— Как она могла? После красавца мужа — за такого уродину?! При чем тут его миллионы! Я бы, хоть озолоти, за такого никогда не вышла! Даже под страхом смерти! Никогда! — и она гордо и сердито вскидывала маленькую седую головку.

К счастью, Онасис к ней не сватался.

Долгие прогулки по переделкинским дорожкам, на которых мы встречали вышагивающего от дома творчества Слуцкого, вошли в наш привычный распорядок.

Слуцким был пропитан воздух. Воздух его полета:

Тот воздух, что способствовал парению,

сопротивлялся ускорению.

Он меру знал. Свою. Что было сверху —

он властно отвергал,

и нам свою устраивал поверку,

и отрицал, и помогал.

Но я дышал тем воздухом. Другой,

наверно, мне пришёлся б не по легким,

а что полет не оказался легким,

я знал заранее,

не ожидал покой.

Тот воздух

то сгущался в ураган,

вдыхался трудными глотками,

то прикасался ласково к рукам

своими легкими руками.

Вдохнув его

и выдохнув его

давным-давно когда-то, на рассвете,

я не боялся ничего.

Я не боялся ничего на свете!

Иногда он примыкал к нашей молодой компании, обраставшей на прогулочном маршруте всё новыми и новыми личностями. Помню солнечный морозный день. Возле дома творчества встретили добродушно настроенного Бориса Абрамовича, приплясывающего на морозе Андрея Вознесенского в изящной кубаночке, удмуртского поэта Флора Васильева, подавленного знакомством с самим Вознесенским, и приехавшего к нам в гости тонконогого Петю Вегина, похожего на раскатанную в ладонях пластилиновую колбаску и подражавшего Андрею даже в походке. Петя шёл, без конца заглядывал в лицо Андрея, без устали цитировал его строки и, видимо, от переполнявшего его вблизи кумира возбуждения весело матерился, иногда почему-то обращаясь при этом не к Андрею, а к молчаливому Слуцкому. После очередного такого обращения Борис Абрамович наконец что-то глухо ответил ему, с явной натугой выговорив бранное слово, отчего всем стало неловко — и за провокатора Петю, и за поддавшегося на провокацию Б. А.

Т. Кузовлева. 1971

О Слуцком говорили, что он вообще не матерится.

Как по-разному оборвались их судьбы!

Флор Васильев, близкий друг нашей семьи, которого и я, и Володя много переводили, лирик, стал руководителем писательской организации в Удмуртии. Погиб в сорок четыре года, в июле 1978-го, в автокатастрофе, возвращаясь в Ижевск ночью после выступления. Его тело обнаружили и опознали на безлюдном шоссе ранним рассветом, спустя несколько часов после аварии.

Петя Вегин эмигрировал с дочкой Катей, страдавшей сахарным диабетом и длительными депрессиями, в Америку и оказался в Лос-Анджелесе. Какие-то годы работал в «Панораме», потом пытался создать свою газету, но безуспешно. Издал в Москве книжку воспоминаний «Опрокинутый Олимп», в которой он настойчиво ставил себя впереди Вознесенского и Евтушенко, отодвигая их на второй план, хотя в действительности был абсолютным эпигоном Андрея и за Евтушенко мог ходить хвостиком. В Лос-Анджелесе он серьезно запил. Катя через несколько лет стала тяжелой наркоманкой. Хозяин небольшой квартиры, которую снимали отец и дочь, выселил их после того, как Катя устроила в ней пожар. Петя, оставшись без работы задолго до этого, а потом и без жилья (прежний хозяин «не рекомендовал» их другим домохозяевам), спился окончательно. В дешевом номере мотеля, который оплачивали вскладчину несколько сердобольных женщин из бывшей советской эмиграции, он умер, подавившись сосиской. Петя задохнулся.

Андрей Вознесенский: его я видела в последний раз весной 2009 года в ЦДЛ, когда он уже почти не мог разговаривать. У меня в то время гостил мой друг Александр Половец, создатель и главный редактор с 1980 до 2000 года лучшего в тот период русскоязычного еженедельника в Америке — «Панорамы», а потом — президент Американского фонда Булата Окуджавы, автор нескольких книг воспоминаний, бесед, рассказов. Мы заглянули в Арт-кафе поужинать.

Андрей сидел один за столиком наискосок от нас. Посетители поглядывали на него и перешептывались. Видимо, Зоя была где-то рядом — не могла же она оставить его тут одного. Не уверенная в том, что он меня узнает, я все-таки подошла к нему поздороваться, назвалась (кивнул: «узнал»), спросила, один ли он (слабо качнул головой: «нет»), сказала, как рада его видеть, как часто перечитываю его стихи, особенно ранние, как надеюсь, что он снова обретет силы. Он грустно улыбнулся, что-то невнятно прошелестел губами, по щеке скатилась слеза. Я наклонилась и осторожно поцеловала его в висок. Мы с Сашей вышли из Арт-кафе на улицу. Пока разговаривали, шофер вынес из ЦДЛ повисшего у него на плече и вяло перебиравшего ногами Андрея, и, как былинку, осторожно опустил в машину…

Через год Андрея не стало.

После той морозной прогулки все — окоченевшие до синевы Петя и Андрей, незамерзающие Б. А. и Флор — зашли к нам. У меня была закопана в сугроб под яблоней бутылка водки. Разогрелись и еще довольно долго обсуждали разные разности отнюдь не литературного содержания: интригующую близость двух известных поэтесс, новый развод Володи Соколова, до болезненности страстный сталинизм Феликса Чуева и то, как Владимир Цыбин, страшно гордый тем, что временно заменяет председателя бюро секции поэзии Михаила Луконина, вручал поэтессе Нине Эскович поздравительный адрес к 60-летию: «Совсем недавно мы принимали Нину Леонтьевну в Союз, а сейчас ей уже шестьдесят. Не каждому удается столько прожить!»…

Слуцкий слушал, но не комментировал.

Когда же все темы оказались исчерпаны и ненадолго воцарилось молчание, Петя ни к селу ни к городу неожиданно выкрикнул:

— А вообще все Марины — ведьмы!

Мариной звали Петину жену.

* * *

Лето 1972 года выдалось необыкновенно знойным и засушливым.

В Москве температура поднималась под сорок. В Шатуре, как всегда в жару, горели торфяники — Москву по утрам заволакивал сизый удушливый дым.

Надо было бежать из города, пока не спадет жара. Я позвонила Слуцким, которых эта жара тоже мучила, особенно уже тогда болевшую Таню, и предложила поискать что-то под Москвой. Они моментально согласились.

Наша литературная приятельница, жившая в Ивантеевке и тайно влюбленная в неприступного Бориса Абрамовича, предложила договориться с дирекцией пустовавшей ведомственной гостиницы при заброшенном полигоне дорожных машин. Нам разрешили снять там два номера.

Шестиэтажное строение возвышалось над окружающим его с трех сторон лесом. С четвертой раскинулся пустовавший полигон. Рядом бежала неширокая быстрая речка Уча.

В номерах были душ и туалет, на первом этаже — кухня с посудой и газовой плитой, готовили еду мы сами, поочередно. За окнами высокий сосновый бор, в гуще которого красноголовые дятлы громко долбили засохшие стволы.

Обычно через день мы сообща ловили такси в Ивантеевку за продуктами. В продмаге выбор был небольшой, но плавленые сырки «Дружба», хлеб, кое-какие овощи, макароны и слипшуюся карамель купить было можно. Тушенка была только свиная в стеклянных пол-литровых банках: две трети жидкого от жары свиного жира и одна треть волокнистых комлей мяса. К счастью, мы все были неприхотливы, и, если находилось во что взять квас, то обед получался роскошным: ели окрошку и макароны с тушенкой. После обеда Слуцкие обычно уходили к себе отдыхать, а мы садились переводить кого-нибудь из национальных друзей. Наша дошкольница Оля проводила лето на детсадовской даче под Звенигородом.

Как-то мне потребовалось что-то уточнить у Слуцкого. Забыв о том, что у них в это время отдых, постучала в дверь.

— Кто? — не очень приветливо спросил Б. А.

Отступать было поздно. Я смущенно отозвалась.

— Входите, Таня, — послышалось из-за двери.

Я вошла. Слуцкий сидел у изголовья Таниной кровати с книгой в руках, что-то, очевидно, читал ей. Таня лежала на спине в полудреме, разрумянившись (солнце било в распахнутое окно сквозь занавеску), натянув к подбородку простыню, и была необыкновенно красива.

Вот и проросла судьба чужая

сквозь асфальт моей судьбы,

истребляя и уничтожая

себялюбие мое…

Я знала, что Борис Абрамович тщательно следил за Таниной температурой, за скачками ртутного столбика, зависящими от степени обострения в пораженных опухолью лимфоузлах. Температура могла быть почти нормальной, могла внезапно подскочить, чему предшествовал озноб, до 37,5, а то и выше 38,0 — и это было уже тревожно.

Борис Слуцкий и Владимир Савельев. Руководители семинара поэзии Московского совещания молодых писателей. 1971

Когда жара немного спадала, мы гуляли по лесным дорожкам под говор ожестеневшей за лето гремучей листвы, обсуждая перспективу жизни на Истре, в писательском дачном кооперативе «Красновидово», который представлялся нам земным раем, но строился этот рай уже лет шесть и всё никак не мог достроиться. Обе наши семьи были в списках будущих жильцов.

— И всё же, — допытывался у Володи Борис Абрамович, — когда, по-вашему, мы сможем, наконец, там поселиться?

— Бог его знает, но, наверное, лет через пять уж точно въедем, — неуверенно отвечал муж.

— Это уже без меня… — тихо произнесла Таня, — пять лет я не проживу.

Дальше шли молча.

Она прожила после этого ровно пять лет.

Дачный кооператив на Истре достроился ещё через десять лет.

И были вечерние купания. Слуцкий плавал, отфыркиваясь, как морж, и на берегу тщательно растирался махровым полотенцем. Две глубокие воронки ввинтила в его тело война (река, конечно, не послевоенная баня «в периферийном городке», где «ордена сдают вахтерам, / Зато приносят в мыльный зал / Рубцы и шрамы — те, которым / Я лично больше б доверял», писал он в стихотворении «Баня», но те две его воронки были уж точно значительней иных наград).

Война оставила Слуцкому не только шрамы на теле, но и в результате сильной контузии — стойкую, изнурительную бессонницу.

И — то ли война разбудила в нем одно удивительное свойство, то ли оно было врожденным, но он мог обходиться без часов. Они словно жили у него внутри — он в любой момент с точностью до минуты определял время.

Таня легко и бесстрашно ныряла с шатких мостков в темную ночную реку и плыла, погружая лицо в воду и разрубая её энергичным кролем. Плавала она страстно и долго, не уставая, как будто река передавала ей свои глубинные силы.

А потом, снова оказавшись на мостках, она, словно прощаясь, всякий раз замирала, повернувшись лицом к реке, — с мокрой челкой, с освещенными луной плечами и с мокрым листком или подводным стеблем, прилипшими чуть выше локтя.

В такие минуты казалось, что воздух дрожал от тревоги и предчувствия беды.

После смерти Тани Борис Абрамович недолгое время звонил нам («Это Слуцкий», — всегда представлялся он, как будто мы могли не узнать его голос), интересовался, как жизнь, как наша Оля. Говорил отрывисто, на приглашение приехать к нам или на просьбу навестить его всякий раз отвечал отказом и быстро заканчивал разговор. Так же он звонил не только нам.

И почти десять лет мучительно доживал без Тани. Без неё он стал писать совсем другие стихи — не о войне, не о человеческих бедствиях, а о любви. В них стонала, винилась перед ней, истязала себя этой виной его сильная, израненная не меньше, чем тело, душа, торопясь сохранить на земле невидимый след той единственной женщины, с которой он, закрытый и сдержанный, мог быть открытым, понятым, счастливым и любящим.

Виктор Фогельсон, Борис Слуцкий, Владимир Корнилов

Небольшая синица была в руках,

небольшая была синица,

небольшая синяя птица.

Улетела, оставив меня в дураках.

Улетела, оставив меня одного

в изумленьи, печали и гневе,

не оставив мне ничего, ничего,

и теперь — с журавлями в небе.

Стихи, которые он прежде словно вырубал в камне, теперь дополнились дрожащими строками нежности, незащищенности, раскаяния и потери.

Теперь путь к Тане был немыслимо тяжел. Он прошёл его по грани собственного отчаяния и безумия, сумев максимально приблизиться к однажды намеченной цели — выговориться…

Овсей Любомирский

«Яков, ну вот!..»

Нет, ты полюбишь иудея…

Осип Мандельштам

А из того, чем я владею,

Не в такт спеша, не в лад дыша,

Глубокой раной иудея

Поражена моя душа.

И я понять бесплодно силюсь:

За что, за чьи навет и ложь,

Мучительно любя Россию,

Ты в пасынках при ней живешь.

И от неё не ждешь защиты.

Но, презирающий испуг,

Ты иронично и открыто

Глядишь на эту жизнь вокруг.

Своих гонителей не судишь.

Бог не простит — так ты простишь.

Но ничего не позабудешь

И в гены боль свою вместишь.

А мне, о чем бы ни молила,

Мне душу жгут сквозь образа

Глаза Иисуса и Марии —

Народа твоего глаза.

И я стою с тобою вровень.

И как бы ни была слепа,

Всей русской, всей нерусской кровью

В тебя вросла моя судьба.

И не предам, и не унижу,

Заглядывая в глубь времен,

Всего того, чем путь твой выжжен

И чем в веках он озарен.

В 12-этажном панельном доме на Малой Грузинской, подаренном писателям в 1966 году тогдашним партийным хозяином Москвы Гришиным, нашими соседями оказались замечательные — каждый по-своему — люди.

Дом — в получасе ходьбы от ЦДЛ. Это было, с одной стороны, удобно — в ЦДЛ мы бывали часто, но с другой — очень обременительно. Задержавшиеся в ЦДЛ вплоть до закрытия ресторана поэты, недопившие свое, устремлялись на Малую Грузинскую в надежде, что кто-то из жильцов вынесет им добавку. Звонили ночью в дверь и нам, и поначалу мы отдавали им водку из Володиного внушительного бара. Потом это стало утомлять, и мы решили просто выставлять на ночь поллитровку за дверь. И тут началось. Известие о нашем нововведении с быстротой молнии распространилась по ЦДЛ, и к нам устремились полчища нетрезвых собратьев по перу. Причем поллитровкой овладевали пришедшие раньше. Опоздавшие обиженно звонили и барабанили в дверь, взывая к сочувствию и состраданию. Однажды я не выдержала и, узнав голос медленно спивавшегося молодого поэта, вынесла ему початую бутылку. Он грохнулся передо мной на колени и, с возгласом «Ты святая женщина!» мгновенно выглохтал содержимое, не поднимаясь с колен. Я предусмотрительно скрылась за дверью.

Потом волна страждущих спа́ла.

Нашим соседом напротив стал театровед Овсей Иосифович Любомирский. В свои восемьдесят лет был он костист, крепок, среднего роста, с огромными — как у грузчика — кистями рук и удлиненной кпереди головой, что делало его похожим на муравья. Жена его, композитор Ревекка Боярская, автор популярной «Колыбельной» на идиш, умерла вскоре после переезда на Малую Грузинскую. Говорили, что у неё были ампутированы ноги и что Любомирский переносил её по квартире на руках.

В поисках в Интернете его фотографии я узнала многое и о ней, и о самом Овсее Иосифовиче. А именно, что родился он в 1886 году под Киевом, окончил Киевский коммерческий институт, но после революции занялся не коммерцией, а организацией еврейского театра, изучал еврейскую классическую драматургию, писал на идиш статьи о театре и литературе. Он, по сути, стал историографом национального театра, выпустил до войны четыре книги о театре и кинематографе, а в 1938 году написал монографию о С. М. Михоэлсе. Ушёл на Великую Отечественную войну ополченцем, был ранен, после возвращения в Москву работал в Еврейском антифашистском комитете, видимо, на рядовой должности, что помогло ему избежать после разгрома ЕАКа лубянской камеры и расстрела.

Ко времени нашего соседства и почти до конца жизни он публиковал в журнале «Советиш Геймланд» («Советская Родина) на идиш очерки и эссе о забытых артистах еврейских театров на Украине и в России.

Каждое утро Овсей Иосифович, пренебрегая лифтом, с авоськой пешком спускался с 9-го этажа за продуктами и так же с нагруженной авоськой пешком неутомимо поднимался наверх. Без одышки. У него был свой секрет долголетия: тренировка сердца и ежедневный салат из пяти свежих компонентов — капусты, моркови, яблока, зелёного лука и петрушки. А летом — непременно стакан земляники. Благо Тишинский рынок — рядом. Но была и еще одна немаловажная для него составляющая здорового образа жизни — интимная, открывшаяся соседям несколько позже.

А пока — Овсей Иосифович, похоронив жену, живет довольно уединенной жизнью, утром отправляется на рынок или за кефиром (от нашей помощи он решительно всякий раз отказывается, хотя для мужа и для меня захватить лишнюю бутылку кефира и несколько овощей вдобавок к своим продуктам было несложно). Днем, проходя мимо его двери, мы слышим стук пишущей машинки. А вечером в аккуратном сером костюме и старомодном галстуке он неизменно отправляется пешком в Центральный дом литераторов — на одно из мероприятий, причем, как я заметила, садится всегда в первый ряд. Вероятно из-за слуха.

Как-то он позвонил нам в дверь и, не переступая порога, доверительно глядя мне в глаза, спросил с неискоренимой еврейской интонацией:

— Скажите, а ваш муж до-ома?

— Да, конечно, проходите.

— Нет, нет, — поспешно ответил он, отступая к своей двери. — Я зайду в другой раз.

Я удивилась, рассказала мужу, обладавшему ярко выраженной волжской внешностью, даже с некоторой татароватостью в скулах. Он подумал и нашёл такое объяснение:

— Понятное дело, он принимает меня за антисемита. Ничего, всё утрясется.

На следующий день Любомирский позвонил в дверь снова, мужа дома не было, и он переступил порог. В руках у него были шерстяные перчатки. Он протянул их мне:

— Могу ли я попросить вас заштопать их — мне трудно вдеть нитку в иголку…

Через полчаса я вернула ему заштопанные перчатки и получила в ответ благодарную улыбку.

В следующий раз он тоже позвонил в дверь, когда Володи не было дома:

— У меня к вам просьба. Не могли бы вы сохранить на лето моё зимнеё пальто? Я боюсь, что его поест моль… — и, немного пожевав губами, добавил: — Раньше я ловил её вот так! — он стремительно очертил правой рукой полукруг в воздухе, ловко сжав на излете ладонь в кулак, и вздохнул: — Теперь не получается…

Я сшила для его пальто чехол из простыни, оно провисело в нашем шкафу до следующей зимы без изъянов и в этом же простынном чехле было возвращено владельцу.

А потом произошло событие, которое реабилитировало мужа в глазах соседа.

Однажды глубокой ночью у Овсея сломалась пишущая машинка. В попытке починить её он уронил со стола блюдце, поранил руку, кровь не останавливалась, а он не мог самостоятельно перевязать рану. На часах — три утра. На нашей лестничной площадке только из-за нашей двери доносится стук пишущей машинки.

Наутро я узнала, что Володя провел в квартире Любомирского остаток ночи, перевязал тому руку, с трудом починил пишущую машинку (её каретка ходила в обратную сторону — справа налево, ведь сосед писал и печатал только на идиш), а потом они вместе пили чай и разговаривали о жизни, причем выяснилось, что Овсей Иосифович не только знает несколько иностранных языков, но читает на древнееврейском Ветхий Завет. Оставить переволновавшегося старика одного муж не счел возможным. Лишь после чаепития, когда рассвело и сосед немного успокоился, Володя вернулся домой. Все подозрения в антисемитизме с него были сняты.

Как-то днем возвращаемся мы с мужем домой и видим издалека: у нашего подъезда стоит «скорая», а из подъезда медики выводят под руки Любомирского и усаживают в машину.

Мы ускорили шаги, чтобы узнать причину, но не успели — «скорая» плавно тронулась с места и умчалась. Тревога возросла, когда, поднявшись на свой этаж, мы увидели наколотый на ручку Овсеевской двери большой лоскут серой оберточной бумаги, на котором крупными буквами неровно было выведено: «Яков, ну вот!» — с огромным восклицательным знаком.

Номер телефона Якова, который примерно раз в две недели навещал соседа, никто на нашей лестничной площадке не знал. И потому, услышав, как кто-то отпирает дверь Любомирского, мы окружили Якова, чтобы узнать, что с соседом и что означает его записка.

— Ох, — вздохнул опечаленный Яков, — кажется, микроинфаркт. А я ведь его столько раз предупреждал, что это добром не кончится…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что Овсей Иосифович, разменяв девятый десяток, был свято уверен, что для поддержания жизненного тонуса ему необходимы регулярные, хотя и со значительными интервалами, любовные свидания с одной сорокалетней дамой. Это и был шестой компонент его секрета долголетия…

К несчастью, мудрый Яков оказался прав. Наколотая на дверную ручку записка констатировала грустный итог последнего свидания: Яков, ну вот!

Другой наш сосед, ненамного младше Любомирского, тут же на лестничной площадке строго предупредил свою седенькую аккуратненькую и послушную жену:

— Верочка, я запрещаю тебе открывать дверь этому хулигану, когда меня нет дома!

Вернувшись из больницы, Овсей Иосифович по-прежнему отказывался от моих кефирных и других продовольственных предложений, но деликатно попросил:

— Пожалуйста, стучите мне по утрам погромче в дверь, когда отводите дочку в детский сад, а я буду отвечать: «я жив»…

Что я и делала: громко барабанила в его дверь и как можно громче произносила: «С добрым утром!». И не отходила, пока не услышу: «Я жи-ив!». От этого ответа всякий раз больно сжималось сердце.

Постепенно могучий организм Любомирского поставил его на ноги настолько, что сосед начал даже проявлять некоторую игривость. Скажем, поднимаемся мы в лифте втроем с ним и моей золовкой, полной, смуглой и белозубой сорокалетней Дашей, приехавшей к нам погостить из заволжской деревни с экзотическим названием Верхняя Грязнуха. Лифт тесный. Даши много. Стоим впритирку друг к другу. Худощавый Овсей, прижатый к стенке кабины Дашиной монументальностью, «плывет» на глазах и восхищенно шепчет: «Богиня плодородия!».

В другой раз, встречая меня возле лифта, хитро спрашивает:

— Я интересуюсь, ваш папа ещё жи-ив?

— Да, — недоуменно отвечаю, — а почему вы спрашиваете, Овсей Иосифович?

— Нет, ничего особенного, — пожимает он плечами, — просто мне нравится ваша мама. Она всегда такая жизнерадостная… — и вздыхает.

Что и говорить, мама была и впрямь — даже с годами — жизнерадостной и красивой женщиной. Горячая кровь далеких кавказских предков ещё долго бурлила в ней. Даже когда папы уже не стало, а ей пошёл восьмой десяток.

И вот в квартире соседа появилась высокая статная русоволосая женщина, лет шестидесяти пяти. Миловидная. От неё веяло здоровьем, хозяйственностью и доброжелательностью. Имени её я, к сожалению, не сохранила. Ну, скажем, — Марья Ивановна.

Спустя несколько месяцев, весной, сосед позвонил нам в дверь и с порога торжественно объявил, что хочет зарегистрироваться с Марьей Ивановной, которая очень старательно ухаживает за ним, а в случае его внезапной смерти может оказаться без крыши над головой. А так ей — за её доброту и внимание — останется его однокомнатная квартира. В подробности её судьбы он не вдавался, да и мы не расспрашивали. Был назначен день и час регистрации, мы были приглашены свидетелями в загс.

С утра я побежала за цветами к Белорусскому вокзалу. Муж выйти из дома не мог — у него нарывало ухо, и он тихо постанывал, вертя головой по подушке. А я в полной готовности сидела в прихожей перед входной дверью с большим букетом.

На звонок Овсея я вышла с цветами, сияя, что должно было, как мне казалось, подчеркнуть радостность такого события, как бракосочетание. Однако Овсей Иосифович моей восторженности не разделил, а напротив — нахмурился и, косясь на букет, посоветовал:

— А это, деточка, лишнее. Оставьте дома.

К загсу мы двинулись вчетвером. Кроме жениха и невесты были два свидетеля, оба со стороны Овсея Иосифовича — столь же немолодой и очень похожий фигурой и ростом на него архивариус, тоже еврей (и снова имя и отчество память не удержала), и я. Как выяснилось потом, другие соплеменники Овсея не приняли приглашения, поскольку он вступил в смешанный брак. А вот архивариус сразу вызвал мою симпатию — он Овсея не обидел и по-мужски поддержал. К месту оказалась и я.

Итак, мы двигаемся вчетвером попарно к загсу. Накрапывает мелкий дождик. Овсей Иосифович и архивариус идут в первой паре под огромными черными зонтами, оба в галошах и черных костюмах. Со стороны можно предположить, что — ну, никак не на бракосочетание…

Мы с невестой следуем второй парой. Я семеню с ней под ручку, немного смущаясь оттого, что моя рука плотно зажата между её мягким боком и полной грудью. И, поскольку я приглашена женихом, совершенно искренне его нахваливаю: какой он деликатный, интеллигентный, энциклопедически образованный и аккуратный человек, какой хороший сосед и т. д. и т. п.

С Марьей Ивановной я стараюсь идти в ногу, но она шагает более широким шагом, при этом одобрительно кивая на каждый эпитет в адрес будущего супруга. И когда я замолкаю, с чувством подхватывает:

— Да, Овсей Иосифович — замечательный человек. И деликатный. Вы все правильно сказали. И к жизни у него интерес есть. Ведь вот каждый вечер ходит он в этот ваш ЦДЛ на разные представления. А когда вернется, — я его покормлю, искупаю, уложу в постель — и заснет он тихо-тихо. Даже не храпит…

И после паузы Марья Ивановна благоговейно заключает:

–…как будто умер!..

Он умер спустя два года после нашего переезда на Преображенку — в 1977 году.

Евгения Ласкина

Единственная встреча

* * *

Узка, как продолжение дороги,

Журнальная коморка. Ералаш

Бумажный. Я застыла на пороге:

Влететь сюда — немыслимая блажь!

И не было той птицы несуразней:

Застенчива, немыслимо худа,

Как смертник ждет неотвратимой казни,

Дрожа, ждала я Вашего суда.

Взгляд отмечал над шторой паутину.

Но слух — он ждал со страхом Ваших слов.

За них, помогших распрямить мне спину,

Целую Вас почтительно и длинно,

Как Вам писал когда-то Смеляков.

Границы нет меж ближних и меж дальних.

Одна из тех, кто Вами был согрет,

Я этим поцелуем благодарным

Вас воскрешаю через много лет.

И вижу Ваше ясное свеченье,

И смуглое прекрасное лицо.

Окно. Арбат. И чувство притяженья.

И родственности тайное кольцо.

«…люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто ещё жив, и в тех, кто потом будет жить».

Александр Межиров — Е. С. Ласкиной. 25.03.91

Счастлив тот, кто встречал на пути светозарные души. Светозарность — свойство врожденное. И выборочное — как музыкальный слух. Бывает, что она возгорается тем ярче, чем темнее и глуше фон вокруг нее. Но и на освещенном фоне зрима и ощущаема.

В журнал «Москва» я пришла со своими ранними стихами, кажется, в 60-м.

Пришла — к маленькой, смуглолицей женщине, с удивительно добрыми глазами.

В таких глазах всегда библейское свечение.

Пришла, зная: Евгения Самойловна Ласкина. Редактор поэзии. Вторая жена Константина Симонова, стихи которого я знала наизусть.

Пришла, ещё не зная: сколько поэтов подпадало под её обаяние. Это выяснилось гораздо позже. А тогда, едва ступив на порог её узкой и длинной, как мне показалось, комнаты, я была остановлена вскинутым на меня взглядом. Впоследствии я не раз вспоминала этот взгляд и не могла объяснить себе, что за притяжение было в нем. А ведь именно на притяжение этого взгляда, на его теплоту и магнетизм шли многие именитые современники — прозаики, поэты, артисты. Но и вовсе не именитые и мало кому известные. И уносили в себе толику этого тепла.

Алексей Симонов, кинорежиссер, прозаик, президент Фонда защиты гласности, в книге «Парень с Сивцева Вражка», пишет в ней о своей матери: «Были два типа редакторов. Редактор-начальник и редактор-соучастник. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие двенадцать лет, пока… за это её из журнала не вышибли».

Какие надписи оставляли ей на своих книжках авторы, какие письма писали… Я бы, наверное, никогда не прочитала ни эти книжные — на титулах — слова благодарности, и уж тем более не прочитала бы несколько писем, ей адресованных, если бы не автобиографическая книга А. Симонова, которая сама — как «теплая варежка» не только детства, но — что гораздо важнее — человеческой души. Книга — о дедах и бабках его, о родителях и их окружении. О себе самом.

Евгения Ласкина с сыном Алексеем Симоновым. 1945

С разрешения автора я приведу три письма из этой книги, адресованные Евгении Самойловне Ласкиной.

Три письма — три имени. Три абсолютно разных человека и три разные судьбы: Владимир Луговской. Ярослав Смеляков. Владимир Корнилов.

Двум из них выпали репрессивные 30–40-е, военные «сороковые-роковые» и сложные пятидесятые. Третьему досталось диссидентство шестидесятых и последующих лет.

По-разному каждый из них жил и выживал в мясорубке своего времени, которое я не берусь судить. Подлинный Судья — один на всех — Господь Бог.

Каждому из троих досталась своя дорога к Истине. Та самая, над которой — что бы ни случилось — сияет незакатно и спасительно женская светозарность.

Владимир Луговской — это пронизанная свежестью дороги «Песня о ветре», это парящая под романтическим сводом молодости «Курсантская венгерка», это очень человеческое — «Медведь»…

Владимир Луговской — сильный, волевой, мохнатобровый, с военной выправкой. Такой — живет, не сгибая спины, такой — защитит от любой беды и страну, и младенца, при таком — любая слабость позорна и любая ложь смертна. Так казалось.

Кто посылает нам испытания — Бог или Дьявол? А может, и тот и другой — немыслимы друг без друга, неразделимы? Как не разделимы дневной свет и ночной мрак.

Первое испытание в судьбе Луговского — год 1937-й. Разгар Большого террора. Среди сотен расстрелянных — священник Павел Флоренский, скульптор Н. Бруни, поэты Павел Васильев, Ильяс Джансугуров, Николай Клюев, Борис Корнилов, Николай Олейников, Иван Приблудный, Галактион Табидзе…

Из дневника Александра Константиновича Гладкова (1912–1976), киносценариста, драматурга, автора пьесы в стихах «Давным-давно», лауреата — за нее — Сталинской премии, получившего лагерный срок в 1948-м за «хранение антисоветской литературы», дружившего с В. Э. Мейерхольдом, не отрекшегося от него в самые трудные годы и ставшего его биографом:

«20 апреля <1937>

В № 2-м “Молодой гвардии” стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: “Душно стало? Дрогнули коленки? / Ничего не видно впереди? / К стенке подлецов, к последней стенке! / Пусть слова замрут у них в груди”… Что бы после ни писал Луговской, ничего не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии…»

(Из книги: Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. Т. 1. 1925 — июнь 1941 г. М.: РОССПЭН, 2010. С. 651.)

Владимир Луговской

Этот тяжелый — в прямом и переносном смыслах — том мне подарили в РГАЛИ в год его выхода. Как прав, как точен был киносценарист Яков Костюковский, обронивший однажды: «Надо загодя думать о чистоте некролога!».

В 1961-м, ошеломлённая стихами Луговского, я зашла на один из семинаров поэзии в Литературный институт. Знала: в тот день поэт Сергей Смирнов, учившийся до 1940 года на вечернем отделении Литинститута на семинаре Луговского, будет рассказывать о своём наставнике: о том, с каким восхищением слушали его стихи студенты, как жадно впитывали в себя его мужественные интонации, как не сомневались в том, что если грянет война, он одним из первых встанет в строй. И мысли ни у кого не было, что после первых дней, проведённых на фронте, он устремится в Ташкент, в «самое пекло», как зло острили в военное время о таких вот — сломленных духовно, напуганных, потерявших себя…

Спустя полвека после победы Евтушенко напишет в антологии русской поэзии «Строфы века» (Минск — Москва: Полифакт, 1995):

«Во время войны Луговской оказался в глубоком кризисе — моральном и литературном. «Бровеносец» советской поэзии, как шутили о нем, оказался не слишком бронированным. Выбрался он из этого кризиса своими последними книгами — “Солнцеворот”, “Синяя весна”, “Середина века”, где раскрылась бездна не известных никому возможностей поэта. “Алайский рынок”, где Луговской исповедуется, стало одним из ошеломивших меня подарков нашего литературного наследия. Он был добрейшим, гостеприимнейшим воспитателем молодых поэтов».

В «Алайском рынке» — его исповедь. Суд над собой.

…Что мне сказать? Я только холод века,

А ложь — моё седое остриё.

…Сижу холодный на алайском рынке

И меры поднадзорности не знаю.

И очень точно, очень непостыдно

Восходит в небе первая звезда.

Моя надежда — только в отрицанье.

Как завтра я унижусь — непонятно.

..................

Я видел гордости уже немало,

Я самолюбием, как чёрт, кичился,

Падения боялся, рвал постромки,

Разбрасывал и предавал друзей,

И вдруг пришло спокойствие ночное,

Как в детстве, на болоте ярославском,

Когда кувшинки жёлтые кружились

И ведьмы стыли от ночной росы…

И ничего мне, собственно, не надо,

Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,

И слышать, слышать, слышать, слышать,

И сознавать, что даст по шее дворник

И подмигнёт вечерняя звезда.

Опять приходит лёгкая свобода.

Горят коптилки в чужестранных окнах.

И если есть на свете справедливость,

То эта справедливость — только я.

1942–1943, Ташкент

Точнее о суде совести не скажешь.

Летом 1955 года датировано письмо Луговского Евгении Ласкиной из Сходни в Москву. Кто писал это нежное письмо — безжалостный обвинитель несчастных жертв, или сломленный окружающей холодностью поэт, или переживший многое на пути к своему нравственному возрождению немолодой человек, цепляющийся за спасительную память о маленькой женщине, одарившей его своей симпатией и дружбой?

«Дорогой дружок Дженни!

Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твоё будет в конце августа.

У меня сейчас слишком большое горе (речь идет о самоубийстве А. А. Фадеева. — Т. К.), чтоб я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и всё понимаешь. Потом, это ещё большое горе моего дома.

В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как всё проходит мимо и исчезает. Работаю над гослитовским изданием. Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.

Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока — и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я всё так же рад слышать “хэллоу” по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.

Вспоминаю всё, что связано с тобой, а это очень, очень много. И главное — не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет лёгок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь — две строки, сюда или на Лавруху (Лаврушинский переулок. — Т. К.) (кв. 98). Ещё раз нежно целую. Надо чаще, чаще видеться».

Автор другого письма — Ярослав Смеляков, «талантливейший и несчастнейший поэт» (Евтушенко), которому было отмерено три лагерных срока. С короткими промежутками они забрали у него почти два десятилетия жизни.

Ярослав Смеляков

Автор твердившихся взахлёб многими и многими моими ровесниками, да и не только ими, — «Любки Фейгельман», «Хорошей девочки Лиды», «Зимней ночи» (Когда открываются рынки, / у запертых на ночь дверей / с тебя я снимаю снежинки, / как Пушкин снимал соболей), «Милых красавиц России», «Если я заболею», «Манон Леско»; позднее — автор пронзительной «Жидовки»…

В 30-х годах ХХ века многие ставили рядом три талантливых поэтических имени: Ярослав Смеляков, Павел Васильев, Борис Корнилов.

Первому аресту Смелякова в 1934 году предшествовала (а может, сыграла свою злую роль, стала поводом) статья Горького «О литературных забавах», в которой он соединил имена Смелякова и Павла Васильева, считавшегося ярким и талантливым певцом семиреченского казачества и отличавшегося довольно буйным, непредсказуемым нравом, что могло их сближать — Смелякова и Васильева. Рассказывали, что однажды в подпитии, купив на рынке коровье вымя, он засунул его в брюки и принародно, под испуганные женские визги на улице вытягивал на ходу поочередно по одному соску из прорехи и широким отчаянным жестом отсекал его заранее приготовленной бритвой, восклицая: «Эх, жизнь!..».

В статье писалось: «…на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова всё более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг… и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюбленности, и поведение Смелякова всё менее и менее становится комсомольским…».

Третьим поэтом в этом содружестве был волжанин Борис Корнилов, муж Ольги Берггольц, которого щедро хвалили за «Песню о встречном» (моим любимым корниловским стихотворением была и остается «Соловьиха»).

Но и «Песня о встречном» не уберегла Корнилова от расстрела в том же 1937 году, хотя потом она звучала многие десятилетия после гибели автора. В том же 1937-м был арестовал и расстрелян Павел Васильев, а Ярослав Смеляков — один из «трех витязей стиха» — тогда же возвратился после первой отсидки. Её причину толкуют по-разному.

Прозаик, биограф Смелякова Анатолий Васькин считает, что, узнав об убийстве Кирова, Ярослав Васильевич неосмотрительно заметил: «Теперь пойдут аресты, пострадает много невинных людей». Евгений Евтушенко называет иную причину, правда, на мой взгляд, сомнительную: «Смеляков публично справил малую нужду на портрет Сталина».

Позднее Смеляков написал о судьбах друзей и о своей судьбе:

Мы шли втроём с рогатиной на слово

и вместе слезли с тройки удалой —

три мальчика,

три козыря бубновых,

три витязя бильярдной и пивной.

Был первый, точно беркут на рассвете,

летящий за трепещущей лисой.

Второй был неожиданным, а третий —

угрюмый, бледнолицый и худой.

Я был тогда сутулым и угрюмым,

хоть мне в игре

пока еще — везло,

уже тогда предчувствия и думы

избороздили юное чело.

А был вторым поэт Борис Корнилов, —

я и в стихах и в прозе написал,

что он тогда у общего кормила,

недвижно скособочившись, стоял.

А первым был поэт Васильев Пашка,

златоволосый хищник ножевой —

не маргариткой

вышита рубашка,

а крестиком — почти за упокой.

Мы вместе жили, словно бы артельно.

но вроде бы, пожалуй что,

не так —

стихи писали разно и отдельно,

а гонорар несли в один кабак.

По младости или с похмелья —

сдуру,

блюдя всё время заповедный срок,

в российскую свою литературу

мы принесли достаточный оброк.

У входа в зал,

на выходе из зала,

метельной ночью, утренней весной,

над нами тень Багрицкого витала

и шелестел Есенин за спиной.

…Второй наш друг,

ещё не ставши старым,

морозной ночью арестован был

и на дощатых занарымских нарах

смежил глаза и в бозе опочил.

На ранней зорьке пулею туземной

расстрелян был казачества певец,

и покатился вдоль стены тюремной

его златой надтреснутый венец.

А я вернулся в зимнюю столицу

и стал теперь в президиумы вхож.

Такой же злой, такой же остролицый,

но спрятавший для обороны — нож.

Вот так втроём мы отслужили слову

и искупили хоть бы часть греха —

три мальчика,

три козыря бубновых,

три витязя российского стиха.

Первому следователю своему Смеляков адресовал послание, которое было напечатано только после смерти поэта:

В какой обители московской,

в довольстве сытом иль в нужде

сейчас живёшь ты,

мой Павловский,

мой крестный из НКВД?

................

Я унижаться не умею

и глаз от глаз не отведу,

зайди по-дружески скорее.

Зайди.

А то я сам приду.

Второй срок он отбывал в одном из карельских лагерей — тоже по доносу. Там и застала его советско-финская кампании 1939–1940-х годов, когда финны, оккупировав Карелию, определили его работать на ферме как военнопленного. К бывшим пленным в СССР отношение было отнюдь не сочувствующее — после освобождения должен был жить Ярослав Васильевич не в Москве.

Третий, последний арест он предчувствовал.

Анатолий Васькин пишет: «Однажды, будучи в подпитии, он подсел к двум малоизвестным поэтам, один из которых прочитал Смелякову свои стихи о Сталине. А Смеляков возьми и ляпни: “Почему у тебя о Сталине плохие стихи, а о Ленине хорошие?” Этого было достаточно, чтобы два поэта-собутыльника написали на Смелякова донос. Почему сразу оба? Дело в том, что если бы один из них промолчал, то из свидетеля сразу бы превратился в обвиняемого за то, что не донёс».

Кажется, в книге воспоминаний Ваншенкина есть эпизод, относящийся к тому же дню. К Смелякову домой пришли Ваншенкин и Винокуров. Выпили. Смеляков сильно нервничал, полагал, что за ним следят. Попросил Винокурова выглянуть в окно — не стоит ли «топтун» под окнами. Винокурову, с его небольшим ростом и уже тогда хорошо обрисованным животом, пришлось лечь на подоконник и свесить голову, чтобы разглядеть, есть ли кто-нибудь у подъезда.

Смеляков неожиданно громко крикнул ему:

— Только не блевать!

Арестовали Смелякова в тот же вечер, как только Ваншенкин и Винокуров ушли. Видимо, арестовывавшие не хотели лишних свидетелей и лишней мороки с протоколами…

Судили поэта по зловещей 58-й как врага народа (25 лет лагерей, практически — пожизненно). Вряд ли выжил бы. Помогла смерть «вождя всех времен и народов».

В 1955 году его, вышедшего после третьей отсидки в Инте, на перроне встречал Михаил Луконин, который снял со Смелякова лагерную телогрейку и надел на него свой кожаный пиджак. Этим пиджаком Ярослав Васильевич очень дорожил.

Мрачноватая насупленность вечного зэка Смелякова — такая же, как на лагерных снимках Солженицына.

Удивляться ли этой зэковской смеляковской хмурости, иногда желчности, грубости, для которых иной раз достаточно было одной спорной фразы, не к месту сказанного слова, не вовремя раздавшегося телефонного звонка.

Когда ему, заведовавшему отделом поэзии в «Дружбе народов», в день смерти Вероники Тушновой позвонил бывший комсомольский работник, чтобы узнать о судьбе своих стихов, Смеляков глухо и раздельно произнес: «Сегодня умерла Вероника Тушнова», — и повесил трубку. Автор снова набрал телефон мэтра — о смерти Тушновой он уже слышал, а вот как с его стихами… Тем же низким голосом, но более раздраженно Смеляков повторил: «Сегодня умерла Вероника Тушнова!». И снова — теперь уже резко — опустил трубку на рычаг. Когда же автор позвонил в третий раз, Ярослав Васильевич его послал на… Тугодумный автор страшно обиделся и всё пытался выяснить у завсегдатаев ЦДЛ, почему Смеляков его послал, — он ведь только хотел о своих стихах спросить…

Как-то в конце 60-х в Пестром зале ЦДЛ Смеляков сидел за соседним со мной столиком в окружении нескольких молодых поэтов — студентов Литературного института. Они читали ему свои стихи и ждали его суда. Он бурчал что-то о том, что настоящих поэтов не осталось, разве что только он да вот, может быть, они, молодые. Все остальные, как он выразился, — г-но. Один из студентов вскоре распрощался и ушёл. Смеляков проводил его колючим взглядом: «Этот — тоже г-но!» Потом поднялся второй собеседник, третий, четвертый — и вслед каждому звучало то же самое. Когда же ушёл последний, Смеляков допил водку и подвел нерадостный итог общения с «молодыми дарованиями»: «А в общем, все они г-но. Один я…».

Но какой нежностью дышат стихи Смелякова о женщинах! Эта нежность, наверное, запрятанная в самой глубине обожженного и измученного лагерями сердца, позволяла душе оживать, едва почувствовав воздух свободы. Нежность и бережность — может быть, чуть более осторожные, чем в стихах, — пульсируют в его письме к Евгении Самойловне Ласкиной.

«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка — Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему — нет. И Вы далеко не “не привлекательно” выглядели в моих воспоминаниях; скорее, я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову — это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас и когда ещё оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть, — у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе прекрасно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там. Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш наверно стал уже гигантским ребенком — он был велик по-старинному ещё тогда, в 41 году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом — очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь — повесть в стихах. Кажется, получается — и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам — читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в «Знамя»). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось, мы с Вами ещё встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно.

Ваш Ярослав».

Владимир Корнилов

И вот — Владимир Корнилов, автор третьего отобранного мной письма к Евгении Самойловне Ласкиной. Трижды исключавшийся из Литинститута за «идейно-порочные стихи», он в хрущёвскую «оттепель» пишет повесть в стихах «Заполночь» — о сталинских ночных арестах, — помеченную 1958–1960 годами и ходившую по-самиздатовски в списках.

Сейчас, когда я думаю о его судьбе, мне кажется, что он из тех, кто чуть ли не от рожденья ощущает в себе оголенный, как провод под током, нерв гражданской совестливости и человеческой порядочности.

Если бы я отважилась написать портрет Владимира Корнилова его же стихами, я бы нашла множество цитат, но остановилась бы возможно на этих:

Смутные годы —

Ты им судья.

Муки свободы —

Выбор себя…

Подумав, добавила бы:

Это высшее в мире геройство

Быть собой и остаться собой.

Устоять средь потока и ветра,

Не рыдать, что скисают друзья,

И не славить, где ругань запретна,

Не ругать там, где славить нельзя.

И подвела бы черту:

Я устал от минут роковых

И от прочей торжественной дичи.

Мёртвым — почести. Но для живых

В незаметном сокрыто величье.

Последняя цитата интонационно перекликается со строками Владимира Соколова:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека —

Я давно уже не человек.

Но оттенки там и тут разные.

Соколовское, не менее выстраданное «И не надо мне прав человека — / Я давно уже не человек» — осиновый кол, вбитый в могилу века-Иуды. Путь оборван. Смирись. Живи с этим смирением, сколько сможешь. Если сможешь.

Разность позиций. Разность характеров.

Для Корнилова главное — это «В незаметном сокрыто величье»: несмотря на пир во время чумы, — движение в сторону жизни, в сторону сопротивления, без погони за почестями и славой, без лишнего шума. Молча. Стиснув зубы.

Впервые прочитала стихи Владимира Корнилова в 1961 году в доставшемся мне в студенческие годы по счастливому случаю альманахе «Тарусские страницы» — это была поэма «Шофёр», которую потом не находила ни в одном его сборнике и немногие строки из которой помню до сих пор — о вспышке дорожной страсти шофера к случайной попутчице: «И пошла рука, как Мамай, / На ходу обрывая пуговицы…».

В том самом альманахе, теперь зачитанном до ветхости, — с незабываемыми строчками Цветаевой, Заболоцкого, Коржавина, Николая Панченко, Самойлова, Штейнберга, Слуцкого, Винокурова; с прозой Окуджавы, Максимова, Балтера, Паустовского…

В том самом альманахе, из-за которого незамедлительно были остановлены типографские станки, дабы не допечатывать тираж, и подвергнуты партийной расправе все, кто был причастен к выпуску крамольного (необычайно талантливого и столь же необычайно смелого даже для «оттепели»!) издания, а новому руководству Калужского издательства вменялось в обязанность впредь «расширить авторский состав за счёт новаторов производства и специалистов промышленности, сельского хозяйства и культуры».

1964 год для Корнилова — год двойной удачи: выходит первый сборник стихов «Пристань» и Анна Ахматова пишет ему рекомендацию в Союз писателей: «…Своя интонация и свой путь в поэзии — явления совсем не такие частые».

У него свои нравственные правила, поступаться которыми он не может и не хочет: подписывает множество писем в защиту арестованных диссидентов А. Гинзбурга и Ю. Галанскова, неправедно осуждаемых писателей Юрия Даниэля и Андрея Синявского.

Но ещё до этого его престают печатать, и хотя второй сборник «Возраст», пусть и обкарнанный цензурой, всё же успевает выйти, дальше — всё глухо: стихи, повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки», романы «Демобилизация» и «Каменщик, каменщик» цензура не пропускает ни в один журнал. Из Союза писателей Корнилов изгоняется.

Устав бесплодно предлагать прозу на родине, он печатает её в «антисоветских» «Гранях» и «Континенте», становясь в открытую неудобной и опасной фигурой для власти.

И власть незамедлительно реагирует: лишенный любого вида литературного заработка (даже переводы — и те под чужими именами — это поддержка друзей), он работает уборщиком снега, чтобы милиция не привлекла его за тунеядство. Почти на два десятилетия он оказывается среди тех обреченных Системой на изгойство, кто, оставаясь порядочными, молчаливыми, не трубившими на каждом перекрестке о своих мытарствах, —

Работали без надежды

В безденежье и в неволе.

Эти безвыходные для него годы семью, где подрастала дочка Даша, кормит в основном его жена Лара (Лариса Георгиевна) Беспалова, редактор отдела прозы журнала «Новый мир». Владимира Корнилова вызывают в милицию, предлагая эмигрировать: «Все люди вашей судьбы уезжают»…

Но вот — перестройка, почти эйфория. Свобода…

Я надеюсь на гласность,

На неё на одну…

Корнилова начинают издавать — печатают книгу за книгой, стихи и прозу, книгу о русской лирике «Покуда над стихами плачут». Однако, как всякое подобное состояние, эйфория сменяется разочарованием. А свобода…

Я ведь ждал её тоже

Столько долгих годов,

Ждал до боли, до дрожи,

А пришла — не готов.

И наконец итог горьких раздумий и честных признаний самому себе — стихотворение «Перемены»:

Считали, всё дело в строе,

И переменили строй,

И стали беднее втрое

И злее, само собой.

Считали, всё дело в цели,

И хоть изменили цель,

Она, как была, доселе

За тридевять земель.

Считали, всё дело в средствах,

Когда же дошли до средств,

Прибавилось повсеместно

Мошенничества и зверств.

Меняли шило на мыло

И собственность на права,

А необходимо было

Себя поменять сперва.

Обескураживающее правдивостью, лаконичностью и строгой собранностью мысли стихотворение, под которым, я уверена, подписались бы многие, пережившие время Больших Хапков и Больших Обманов.

Но короткое письмо Евгении Самойловне Ласкиной пишет человек, ещё не прошедший своих кругов ада. Ему тридцать с небольшим.

Он не знает и не узнает, что напишет о нём после его смерти Елена Боннэр: «Володя был из тех редких людей, внутренне абсолютная честность которых не допускала никогда никакого нравственного колебания. И для нас с Андреем он был очень близок, несмотря на то, что и встречались нечасто, и высоких слов друг другу не говорили».

Не узнает, что критик и публицист Валентин Оскоцкий назовет его «ориентиром совести. И гражданской совести общества, и личной совести человека».

А Галина Нерпина, поэт другого поколения и другого времени, признается:

«Общение с ним приводило душу в движение. Удивительным образом вокруг него возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. В его присутствии нельзя было быть бесчестным, жадным, суетным. Я помню ощущение этой нравственной силы и душевной щедрости, от него исходивших».

Но пока еще — 1961 год. И Волга, и сонное благодушие, и комары. И это письмо:

«Дорогая Евгения Самойловна!

Мы плывём по Волге… И я чего-то думаю о Вас. Вы замечательный человек — и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за всё добро, что Вы для меня сделали, а ещё как просто человек, вера в него — как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. <…>

Ваш Володя. 19.06.61».

Были и другие — лёгкие, как выдох, строки о ней или к ней обращённые — о её отзывчивости на чужие беды, о безотказной готовности помочь тем, кто в её помощи нуждался. Всё это замыкалось в особый круг, в центре которого жила, работала, растила сына, отстаивала чужие рукописи, просто ходила по земле, оделяя людей своим обаянием, магнетизмом доброты и вниманием, маленькая смуглая женщина с библейскими глазами.

«Для того, чтобы выключение из плана «Воронежских тетрадей» не было новостью, которую ни объехать, ни обойти, я позвоню сегодня Е. С. Ласкиной и увижусь с нею завтра…»

Варлам Шаламов в письме к Н. Я. Мандельштам.

«Женечка! Ещё раз спасибо… За Ваше редкостное терпение и за удивительную светлую доброту. С Вами ясно и светло, Женечка. Мне было удивительно хорошо с Вами…Целую Вас крепко.

Ваша Мандельштам. 30.8.71».

«…жена Симонова Евгения Ласкина попросила его одолжить Наденьке (Надежде Яковлевне Мандельштам. — Т. К.) деньги, потому что собранного нами “шапкой по кругу” никак не хватало на первый взнос (видимо, за кооперативную квартиру. — Т. К.). Евгения Самойловна принесла деньги, потом Надечка добросовестно вернула, как только получила гонорар за книгу Мандельштама “Разговор о Данте”».

Николай Панченко.

Кто может поручиться, что написанное здесь, по эту сторону бытия, не может быть прочтено — там, где неминуемо однажды окажемся все мы?

Я бы не поручилась.

И потому пишу своё письмо Евгении Самойловне Ласкиной, указывая земной адрес нашей первой и единственной встречи: Арбат, журнал «Москва». И ничуть не сетую на то, что стихи мои так и не были напечатаны тогда. Бог с ними, со стихами. Я получила взамен гораздо большее.

Евгений Винокуров

«Человек пошёл один по свету…»

* * *

В преддверье лета, в предвкушении сирени,

В высоких сумерках, где молча гибнут тени,

Где зверь готов смахнуть остатки лени

Ритмичными ударами хвоста;

Где в чащах спит голодный дух охоты,

Где так опасны рек водовороты

И дробная кукушкина икота

Отсчитывает годы неспроста, —

Там воздух над деревьями слоится,

Там всё острее проступают лица

Всех тех, кто так мучительно любим.

От нас совсем немного надо им:

Упоминанье имени, когда

На небе всходит первая звезда.

И, трогая свечи живое пламя,

Почувствовать, что нет границ меж нами.

Покоя в мире нет. Повсюду жизнь и я.

Николай Заболоцкий

Вот он входит, точнее сказать — вкатывается в Дубовый зал ресторана ЦДЛ, невысокий, гладко выбритый, с прилизанными, назад зачесанными редкими волосами, в черной водолазке, воротник которой натянут до самого подбородка, а сама водолазка плотно обтягивает круглый живот. На нём — пиджак, который на животе никогда не сходится, а висит двумя вертикальными бортами вдоль боков. Рукава водолазки ли, пиджака всегда сдвинуты между кистью и локтем, что несколько удлиняет коротковатые полные руки. Окидывает взглядом столики и, если находит, к кому подсесть, спокойно пододвигает свободный стул, подсаживается и с любопытством заглядывает в тарелку. Если за столом мы с Володей вдвоем, кивает мне, пожимая руку мужу: «Здоро́во, старик!» — и:

— Что это у тебя? — не дожидаясь ответа, берет ничейные вилку и нож и отламывает кусочек мяса или рыбы.

— Жень, давай я тебе закажу то же самое! — улыбается Володя.

— Я и сам могу себе заказать, да и тебе с Танечкой — тоже, но, понимаешь, моя Таня говорит, что при гипертонии я должен больше ходить и меньше есть. У тебя я вот отъем кусочка два-три, ты ведь не против? — и он кладет в рот очередной кусочек. — А если закажу себе что-то, придется съесть всё. Вообще это вредно, старик, — много есть. Я, например, дома мало ем, — и снова его вилка утыкается в Володину тарелку, — это вот твоей Танечке можно, а нам с тобой, старик… — и он горестно вздыхает, проглатывая очередной навильничек.

…Одним из стихотворений, которыми на рубеже 50-х и 60-х я бредила, были винокуровские «Незабудки»:

В шинельке драной,

Без обуток

Я помню в поле мертвеца.

Толпа кровавых незабудок

Стояла около лица.

Мертвец лежал недвижно,

Глядя,

Как медлил коршун вдалеке…

И было выколото

«Надя»

На обескровленной руке.

Потому была невероятно польщена, когда на каком-то литературном вечере в 1962 году Евгений Михайлович подарил мне сборник «Слово» — «Тане Кузовлевой в день знакомства», в котором было много замечательных стихов, в том числе «Художник, воспитай ученика» с примечательной концовкой: «…Чтоб было у кого потом учиться». Хотя сам допрежь того сетовал: «Кто только мне советов не давал» и признавался:

Чем больше слушал я учителей,

Тем больше я хотел быть сам собою.

Он в стихах — военных, философских, в любовной лирике — всегда оставался самим собой. При кажущейся простоте строк в нем жил меткий, вглядчивый, сосредоточенный наблюдатель жизни, исследователь души, прежде всего — своей. Мне почему-то казалось, что и в быту, вероятно, он сосредоточен большей частью на себе самом, что для поэта вовсе не странно. При этом ему чужды были позирование и амбициозность. Он, вдумчивый читатель многих умных книг, до конца своих дней не переставал открывать обновленные значения обыденных слов, возвращать их читателям, удивляться любому явлению, задумываться над ним и вдруг подытоживать свои размышления невероятно точной строкой. В его записках о поэзии: «Застигнуть мгновение врасплох — вот всё, что надо художнику». Но вот ведь к этому «застигнутому» мгновению надо быть готовым всегда — иначе упустишь, потеряешь безвозвратно, оборвёшь какую-то ниточку своей судьбы. Заведуя отделами поэзии сначала в журнале «Октябрь», а потом в «Новом мире», он пришёл к неоспоримому выводу: «Стихи в больших количествах — вещь чудовищная, неестественная».

Я заведовал поэзией.

Позиция эта — позиция страдательная.

В ней есть что-то женственное.

Тебе льстят. Тебя обхаживают,

На тебя кричат.

С часа до пяти ежедневно я сидел за столом

И делал себе врагов…

Враги возрастали в геометрической

Прогрессии.

Оклад, из-за которого

Я пошёл заведовать,

Уходил на угощенье

Обиженных мною друзей…

Легко представить, что поток графоманов был неиссякаем. Шли юнцы и старики, строители, домохозяйки, наконец, сумасшедшие:

Авторы шли. Тонны и тонны стихов.

Я бы возненавидел поэзию,

Люто, на всю жизнь. Но вдруг попадалась строка…

Ещё до того, как мы с Володей поженились и я поселилась в его маленькой комнате коммунальной квартиры (мама описывала дальней родственнице исчерпывающие — по тому времени — сведения о моем новом статусе: «Татьяна вышла замуж за поэта, ему тридцать лет, у него комната»), Винокуров, по рассказам Володи, совершал время от времени обходы Садового кольца. Для этого он заранее намечал, кого из коллег, живущих на само́м Кольце или поблизости, навестит в очередной раз. Володя, к которому он заходил непременно, обычно провожал его до очередного писательского подъезда. Винокуровские приходы, естественно, сопровождались со стороны хозяев каким-нибудь легким перекусоном, интересной — само собой — беседой, после чего Евгений Михайлович откланивался и шёл до следующего приятеля. Зная наперед, что обойти Садовое кольцо можно за три с половиной — четыре часа, он никогда не стремился это кольцо замкнуть, но, сидя в гостях, бдительно следил за временем, чтобы не опоздать к домашнему ужину, и ровно через четыре часа оказывался дома, оставляя за дверью никому, кроме него, невидимые «котомку, посох и багряный плащ» («Пророк»). Да и кто в домашней круговерти и суете станет разглядывать в возвратившемся после непродолжительного странствия домочадце — пророка, кроме самого притомившегося и проголодавшегося путника?

И вот я возникаю у порога…

Меня здесь не считают за пророка!

Я здесь, как все. Хоть на меня втроем

Во все глаза глядят они, однако

Высокого провидческого знака

Не могут разглядеть на лбу моем.

Они так беспощадны к преступленью!

Здесь кто-то, помню, мучился мигренью?

— Достал таблетки?! Выкупил заказ?

— Да разве просьба та осталась в силе?..

— Да мы тебя батон купить просили!

— Отправил письма? Заплатил за газ?..

И я молчу. Что отвечать — не знаю.

То, что посеял, то и пожинаю.

А борщ стоит. Дымит еще, манящ!..

Но я прощен. Я отдаюсь веселью!

Ведь где-то там оставил я за дверью

Котомку, посох и багряный плащ.

Он принадлежал к братству фронтовых поэтов. Его призвали в армию после девятого класса (изначально сходные судьбы оказались у Юлии Друниной, у прозаика Бориса Васильева, у драматурга Геннадия Мамлина, у Булата Окуджавы…). В 1943-м, не достигнув восемнадцати, окончил артиллерийское училище и был отправлен на фронт командиром взвода. Война для него закончилась в Силезии. Но еще долго его строки приходили оттуда, где между боями «Гамлета играл ефрейтор Дядин и в муках руки кверху простирал», с тех самых полей, изуродованных войной и захлебнувшихся кровью, где навсегда осталось громкое эхо взрыва, и его товарищ

…привстал на колено, губы грызя.

И размазал по лицу не слёзы,

А вытекшие глаза.

Стало страшно. Согнувшийся вполовину,

Я его взвалил на бок.

Я его, выпачканного в глине,

До деревни едва доволок.

Он в санбате кричал сестричке:

— Больно! Хватит бинты крутить!.. —

Я ему, умирающему, по привычке

Оставил докурить.

А когда, увозя его, колеса заныли

Пронзительно, на все голоса,

Я вдруг вспомнил впервые: у друга ведь были

Голубые глаза.

…Кажется, Межиров рассказывал, как в послевоенные годы он и несколько поэтов-фронтовиков, ещё не перешагнувших тридцатилетний рубеж, попали в «историю». Был среди них и Винокуров.

Один из них увлекся красивой мотоциклисткой, отважно летавшей под куполом цирка по разведенному мосту. Межиров, хорошо знавший многих цирковых, взялся познакомить влюблённого поэта с артисткой. Адрес был ему известен, но он предупредил, что за девушкой ухаживает известный жокей, ревнивый и драчливый, так что хорошо бы избежать встречи с ним.

Дабы поддержать товарища в трудную минуту, знакомиться с мотоциклисткой пошли всей компанией. По уговору все, кроме Винокурова, поднялись с бутылкой коньяка на второй этаж деревянного дома, где жила заранее предупрежденная мотоциклистка, а Винокуров был оставлен внизу «на стреме» — дежурить в подъезде у входной двери и в случае непредвиденного появления жокея попытаться по-любому задержать его и подать сигнал об опасности.

«Верхние» засиделись, Винокуров уже терял терпение, как вдруг в подъезд вошёл жокей. Понимая, что в открытом бою ему жокея не одолеть, Винокуров бесстрашно бросился тому в ноги и крепко ухватил за лодыжки, жокей повалился на него, Винокуров же, мужественно терпя наносимые ему удары, хватку не ослаблял и кричал нарочито громко в надежде быть услышанным товарищами, тем более что дверь в квартире мотоциклистки должна была оставаться приоткрытой. Наконец шум борьбы и крики Винокурова были услышаны верхними посетителями, они кубарем скатились вниз и отбили державшегося из последних сил Винокурова.

Николай Глазков, самобытный поэт, непревзойдённый мастер афористичных строк, откликнулся четверостишием:

Сил последних не жалея,

Винокуров бил жокея.

Винокурова за это

Уважаю как поэта.

Глазков — бессрербреник, чудаковатый, часто непредсказуемый в поступках.

О нем, словно ненароком задержавшемся в детстве, — у Бориса Слуцкого стихотворение «Коля Глазков»:

Это Коля Глазков. Это Коля,

шумный, как перемена в школе,

тихий, как контрольная в классе,

к детской принадлежащий расе…

В середине 70-х в Алма-Ате, во внутреннем дворике гостиницы «Казахстан», ранним весенним утром, видимо, не успев опохмелиться, Глазков, бородатый и костлявый, гордо вышагивал вокруг большого фонтана абсолютно голым, смачно шлепая по каменному бордюру непомерно большими ступнями. Шествие продолжалось недолго — подоспели милиционеры…

Евгений Винокуров и Белла Ахмадулина

…Однажды и я пришла в «Новый мир» со стихами. Винокуров стихи взял, спросил:

— А как с новой книжкой?.. Вот это стихотворение войдёт? — он выдернул из-под скрепки листок. — Я почему спросил? Если надо, я напишу предисловие, только не обижайтесь — короткое. — И почему-то добавил: — Я в каждую новую книгу обязательно включаю старые стихи — из лучших. Люди иногда с первого раза не вчитываются, не улавливают главной мысли. А так — легче запоминается.

На такой поворот разговора — о предисловии — я не рассчитывала, хотя именно Винокуров дал мне в 1966 году рекомендацию в СП. Он тут же, при мне, набросал страничку с цитатой из «семейного» стихотворения, которое, видимо, перекликалось в чём-то с его собственными, обращёнными к жене Тане, невероятно обаятельной и дружественной ко мне и Володе, работавшей тогда в «Кругозоре». Стихотворение начиналось: «Жить бы да жить, тебя целовать. / Наших детей миловать баловать. / В праздник, внося пироги с курагой, / Дверь прикрывать осторожно ногой…» — ну и так далее. И заканчивалось: «Радостно, ловко, спокойно, легко / Детям ко сну наливать молоко. / Верить, что всё будет ясно и впредь. / Вечером сесть телевизор смотреть. / Спать на руке твоей до петухов. / И, как отравы, бояться стихов».

Предисловие Винокурова открыло мою книжку «Тень яблони». И я им горжусь. По-моему, благодаря этому предисловию книжка вышла в твердом переплете…

Когда Таня в самом начале перестройки ушла от Евгения Михайловича к знаменитому и заслуженно почитаемому Анатолию Рыбакову, автору «Кортика», «Детей Арбата», «Тяжелого песка», мы дома жалели Винокурова, но Таню могли понять, рассудили: так бывает — дочь Ирина выросла, жизнь с поэтом — нелегкое бремя, брак за многие годы себя изжил, вероятно. Остались лишь памятники его любви к ней — «Моя любимая стирала…», «Она» («Любовь? Да нет! Откуда?! Вряд ли это! А просто так: уйдёт — и я умру»), «Когда уходит женщина…»). Осталось его размышление о счастье: «Поэт должен быть счастливым… Поэт может работать — в отличие от всех других профессий — только при повышенной “температуре”, только “заболев” счастьем».

Вскоре после этого мы снова встретили Евгения Михайловича. Вернее, мы обедали в том же самом Дубовом зале ЦДЛ (тогда ещё доступном писателям), и к нам, как всегда, подсел Винокуров. Володя начал его утешать:

— Не переживай, главное — стихи…

Ну и дальше в том же духе. И вдруг Винокуров воздел руки, полузасучив рукава водолазки:

— О чем ты говоришь, старик?! — вскричал он, косясь на меня. — Танечка, не обижайтесь, но нести сквозь всю жизнь гнет чужих настроений, капризов, обид… Да я освободился, я свободен, как птица… — и опустил руки, как будто закончив полет.

Не знаю, насколько он был искренен в этот момент. Думаю, это была самозащита — знак, что вопрос закрыт для обсуждения и чужой жалости.

«Поэт должен быть счастливым…»

Свобода — сестра одиночества.

Но с ним оставались не только известные стихи. Всё ещё оставалась его непосредственность. Как бы нерастраченная детскость, которая могла вызвать улыбку.

За столиком в Пестром зале ждём с ним, когда Володя принесёт всем троим кофе. Винокуров, оглядывая соседние столики, неожиданно спрашивает:

— Вы в поликлинику нашу на диспансеризацию ходите?

Киваю.

— Мне месяц назад там кардиограмму делали, — сообщает, привычно упираясь ладонями в ребро столика и слегка откидываясь на спинку кресла. — И вдруг забегали вокруг меня: «Не двигайтесь! Вам нельзя! У вас опасное состояние! У вас, кажется, обширный инфаркт!» — заставили лечь на каталку и убежали. Лежу. Проходит десять минут, пятнадцать — никого нет. Замёрз — начало весны, окно распахнуто. Пытаюсь дотянуться до пиджака, чтобы укрыться, — не могу. Так и до воспаления лёгких недалеко. Ну, я встал, надел пиджак, вышел из кабинета, поравнялся с регистратурой, где медсестра и кардиологиня что-то весело между собой обсуждают. Забыли обо мне. Не стал их отвлекать, так и ушёл домой. И живу! Никакого инфаркта! И главное, мой организм стал омолаживаться! Не верите? Мне неделю назад зуб выдрали, нижний, боковой, так вот: сегодня утром языком трогаю ямку, а в ней новый зуб прорезается. Представляете? Не верите? Дайте палец!

Протягиваю ладонь. Он аккуратно берёт мой указательный палец и, к моему смущению, засовывает его себе в рот, начиная водить им по нижней челюсти.

— Ну? Тюфствуете пилочку? — картаво спрашивает с моим пальцем во рту.

— Вроде бы да.

— Может, и вправду омолаживаюсь? И волосы стали быстрее расти…

Спустя непродолжительное время в том же Пестром зале, чуть ли не за тем же самым столиком, заговорщицки понизив голос и подавшись к нам с Володей почти вплотную, голова к голове, сообщил, обращаясь к мужу:

— Меня тут с одной женщиной познакомили. Недавно. По-моему, из какой-то московской газеты. Ну, посидели, выпили. Она к себе пригласила. Приехали. Разделись. Нагота ее… Нагота моя… Это меня оглушило, старик. Я ей прямо сказал, что не могу вот так сразу. Я ведь не скот. Надо привыкнуть. Ну как так — сразу? Пообещал назавтра приехать…

— Ну — и? Поехал?

— Поехал, — неохотно отозвался «ходок». И подытожил: — Но открытия, старик, не получилось! Проза.

Перечитала дома винокуровскую «Наготу»:

С детских лет и мне завет завещан

скромности. Его я берегу…

Но я видел раздеванье женщин

на крутом рассветном берегу… —

и вспомнила пародию Александра Иванова на это стихотворение:

Бесконечной скромностью увенчан,

в размышленьях проводящий дни,

наблюдал я раздеванье женщин,

не нарочно — боже сохрани!

Небосвод безбрежен был и ясен,

вжавшись в землю, я лежал за пнём,

притаившись. Был обзор прекрасен,

слава богу, дело было днем.

Весь сосредоточен, как дневальный,

я сумел подметить, что хотел:

Эллипсообразны и овальны

впадины и выпуклости тел!

Искупались… Волосы намокли.

Высохли. Оделись. Я лежу.

Хорошо, что с детства без бинокля

я гулять на речку не хожу!

Между тем надвигались абсолютно непредсказуемые 90-е. Для многих из нас попытка страны свернуть к свободе слова, свободе личности, свободе странствий была долгожданной, и мы дружно ходили на митинги, чувствуя окрылённость и надежду. Однако к мечте о свободе человеческие души и сердца, как выяснилось вскоре, приходят значительно раньше, чем осознание реальной возможности/невозможности её торжества. Начались годы пустых прилавков, несметных очередей за чем угодно, безденежья. Разрухи. Мы с Володей тогда ещё не получали пенсий, средства на сберкнижках — его и моей — сгорели в одночасье, на руках оставалось только на батон в день. Выручали нас, как и многих, запасы круп, постного масла, сахара. Не густо, но не смертельно. Когда мы поженились в 1964 году, наш совместный бюджет позволял нам долгое время только покупаемые в кулинарии гречневую кашу по 34 копейки за килограмм (крупу было не достать) и отварное вымя по 60 копеек. Но мы были счастливы, потому что всё остальное, кроме любви, казалось малозначительным. Как-то даже нам крупно повезло: Володя получил по почте гонорар 98 копеек за перевод какого-то стихотворения, и тут же пришло извещение на посылку из Верхней Грязнухи от его мамы.

— Это мама прислала сало, — решил он. — Купим на гонорар десяток яиц и — за салом!

В предвкушении яичницы на сале дома раскрыли посылку: она была доверху наполнена аккуратно обернутыми в исписанные листки из школьных тетрадок целехонькими яйцами… Сюжет — почти по О`Генри.

Винокуров не производил впечатления человека, способного к обустройству быта. Привыкший к частым изданиям и большим тиражам книг, Таниной заботе, лауреат Госпремии, он мужественно переносил все испытания, связанные с ведением немудрёного домашнего хозяйства, с добычей пропитания, с одиночеством.

Человек пошёл один по свету,

Поднял ворот, запахнул полу.

Прикурил, сутулясь, сигарету,

Став спиною к ветру,

на углу.

В парк вошёл. Зеленоватый прудик.

В лодках свежекрашеных причал.

Отломил, посвистывая, прутик,

По ноге зачем-то постучал.

Плюнул вниз с дощатого помоста.

Так, лениво плюнул, не со зла.

Ничего и не случилось, просто

Понял вдруг:

а жизнь-то ведь прошла.

Известие о его смерти прозвучало неожиданно. Прощались с ним морозным ясным январским днем 1993-го.

И разве важно, когда это произошло — зимой или летом? Главное — прошла жизнь Поэта.

Он ушёл в своё далеко, оставив дома, теперь уже навсегда, «котомку, посох и багряный плащ».

Поэт должен быть счастливым.

Да только ли поэт…

Юлия Друнина — Алексей Каплер

Она и Он

* * *

Там, где ухает филин пророчески,

Где сосны поднебесная стать,

Где готова по имени-отчеству

Я любую травинку назвать,

Где не надо ни славы, ни почестей,

Там встает, как двойная беда:

И боязнь потерять одиночество,

И боязнь, что оно навсегда…

В марте снег блестит и посверкивает прощальной праздничностью зимы. Мы идём с Юлей вдоль писательских дач в Пахре и, поравнявшись с загородным владением Юрия Бондарева, тогда уже не столько прозаика, сколько чиновника от литературы, она иронично усмехается: «Знаешь, как называл его Алексей Яковлевич? Бондов. От Джеймса Бонда».

Это для Юли естественно: о чем бы она ни говорила, в разговор обязательно вплетается имя Каплера. Он всегда рядом с ней, всегда живой — даже после своей смерти.

Мы входим в калитку и останавливаемся возле крыльца. Юля торопливо пытается втолкнуть в замочную скважину то один, то другой, то третий ключ. «До сих пор путаюсь в них. После Алексея Яковлевича я, наверное, целый год не могла разобраться в замка́х — ключи всегда были у него».

У него были не только ключи от жилья: житейские хлопоты, обустройство и поддержание быта, гостевые контакты, наконец, трудно доставаемые лекарства от её бессонниц и депрессий — всё это держал под контролем он, за всё брал на себя ответственность. Дома даже хранился немалый запас продуктов на случай непредвиденных обстоятельств, благодаря которому Юля, оставшись без него, не знала хлопот с очередями вплоть до конца 80-х. Потому пустые прилавки 89–90-го годов и длиннющие многочасовые очереди за самым необходимым заставили её содрогнуться: стоять в очередях она за многие годы отвыкла, они пугали её, готовить только для себя казалось бессмысленным, не лежала душа к уборке, стирке, а работниц, которых созывал Каплер, она удерживать не стала, и они исчезли с его уходом. К тому же квартира и дача нуждались в основательном ремонте. Состояние Юли было близким к отчаянию.

Но в тот мартовский день Юля натирает солью и сливочным маслом куриную тушку и сует в духовку; заметив, что я наблюдаю за её движениями, улыбается — слегка застенчиво, словно извиняясь: «Я вообще-то быстро готовлю. Это, наверное, от бога. Алексей Яковлевич мог позвонить откуда угодно и сказать, что везёт гостей. Одно время это было часто…».

А я вижу: вот лето, вот тени на лужайке перед домом, вот среди оживлённых гостей — Алексей Яковлевич Каплер, известный киносценарист, прозаик, профессор ВГИКа. Близкие друзья зовут его ласково, как ребёнка, Люсей, а он, любимый многими, самый первый ведущий «Кинопанорамы», на вопрос-приветствие очередного гостя «Как дела?» рисует в воздухе перед своим лицом четырёхугольную рамку: «Пока показывают».

Он был старше её на двадцать лет, за его плечами к моменту их встречи теснились не только популярные в тy пору кинофильмы по его сценариям, но и десять лет лагерей как расплата за девчоночью влюблённость в него дочери «отца всех народов» Светланы Сталиной.

В книге «Двадцать писем другу» Светлана Иосифовна вспоминает об их первой встрече в 1942 году: «Вскоре были ноябрьские праздники. Приехало много народу. К. Симонов был с Валей Серовой, Р. Кармен с женой, известной московской красавицей Ниной… После шумного застолья начались танцы. Люся спросил меня неуверенно: «Вы танцуете фокстрот?». Мне сшили тогда моё первое хорошее платье у хорошей портнихи… Я чувствовала какое-то необычайное доверие к этому толстому дружелюбному человеку, и мне стало так хорошо, так тепло и спокойно с ним рядом! Мне захотелось вдруг положить голову к нему на грудь и закрыть глаза».

Говорят, когда Сталину доложили об их встречах, он поступил довольно жестоко — якобы подвёл дочь к зеркалу: «Посмотри на себя! Как ты думаешь, что ему надо от такой уродины?!».

Близкий к нашей семье Александр Владимирович Бак, до ареста в 1948 году — строитель, а после освобождения в 1954-м работавший по хозяйственной части сперва в Образцовском театре, а потом в аппарате Союза писателей СССР, помнил Каплера по Воркуте и Инте — сидели в одно время в одних и тех же лагерях. По его словам, Каплера после пересылки в Инту распределили, видимо, учитывая его киношный опыт, руководить художественной самодеятельностью в лагерном клубе. В этот рассказ о Каплере вклинивались обычно воспоминания Бака о том, как в Воркутинском лагере он познакомился с начальником штаба Квантунской армии, у которого были замечательно тёплые брюки на гагачьем пуху, с непромокаемым и не пропускающим холод верхним слоем. Накануне пересылки в другой лагерь японец отдал ему эти чудо-брюки. «Представляете, — рассказывал Бак так, как будто получил незабываемый подарок от японца только вчера, — в них можно было даже сидеть на снегу: встанешь, а снег под тобой не растаял!» Из того, что его поразило в лагере, кроме начальника штаба Квантунской армии (о лагерных буднях упоминал очень осторожно и скупо), он с упоением рассказывал о космической красоте северного сияния и — с неизжитым волнением — о массовом передвижении через лагерь на рассвете несметного полчища крыс. Широкой — в несколько метров — лентой эта серая масса плыла сосредоточенно, почти бесшумно, обтекая столбы, поднимаясь вверх по стенам бараков, перетекая через крыши и снова целеустремленно направляясь к неведомой цели. Что их собрало вместе, что заставило переселяться в таком огромном количестве, покоряясь, видимо, обостренному чувству самосохранения, куда они шли — всё это осталось для Бака загадкой. Выйдя в рассветные сумерки из барака, он застыл, боясь пошевелиться, оказавшись неожиданно почти в середине этой ленты. Крысы равнодушно обогнули его лагерные ботинки, некоторые прошлись по ним, а он замер, не дыша, чувствуя, что одно неосторожное движение может стоить ему жизни — обгложут в один момент…

А. Я. Каплер

А Юля?

В послевоенной Москве вокруг неё бурлило голодное, бедное, по-своему счастливое и несчастливое время, о котором она писала:

Я, признаться, сберечь

Не сумела шинели —

На пальто перешили

Служивую мне:

Было трудное время…

К тому же хотели

Мы скорее

Забыть о войне.

Я пальто из шинели

Давно износила,

Подарила я дочке

С пилотки звезду,

Но коль сердце мое

Тебе нужно, Россия,

Ты возьми его,

Как в сорок первом году!

Теперь, перечитывая это и другие известные её стихотворения, заново для себя отмечаешь: как точно передают они настроение тех лет и того поколения, какие реальные детали и образы несут в себе, какую правдивую, не приукрашенную летопись событий, начатую чуткой к поэтическому слову школьницей и продолженную рано повзрослевшей молодой женщиной, представляют читателю… Это было свойственно поэтам фронтового поколения, среди которых Юля — единственная женщина — занимала особое место.

Иногда мне кажется, что время может идти вспять и что стихи — это письма, которые провидчески пишутся из прошлого в будущее. В светловской «Рабфаковке» есть строки, словно бы написанные о Юлином поколении: «Наши девушки, ремешком / Подпоясывая шинели, / С песней падали под ножом, / На высоких кострах горели…».

Фронтовики всегда нежно называли её Юленькой — и при встрече, и заглазно. Кое-кто вспоминал, как после войны видел в метро поднимающихся на эскалаторе Юлю и её мужа, тоже фронтовика, поэта Николая Старшинова — красивых и влюблённых, неотрывно смотревших друг на друга.

Это было для них обоих почти нищенское время. У Коли открылся туберкулез, он начал серьезно выпивать, родилась Леночка, Юля выкручивалась, как могла, выменивая то буханку хлеба, то паек на кружку молока для дочери. Иногда семье помогал продуктами последний Юлин комбат — их было несколько в её военной биографии, и о каждом она сохранила добрую память, объединив их в стихах общим, писавшимся с большой буквы именем — Комбат.

Словом, в Литинституте, куда пришла ещё в 44-м, она бывала не часто. Да и дома отношения с мужем становились всё напряженнее. Юлю многое обижало, многое было ей просто не по силам, и она об этом говорила. А тут ещё — поделилась как-то Юля тайными угрызениями во время одной из наших прогулок в Пахре после смерти Каплера, — на неё стал недвусмысленно поглядывать и даже предпринимать не совсем приличные попытки сближения руководитель её поэтического семинара Павел Григорьевич Антокольский. Получив отпор, он начал на занятиях всячески третировать Юлю, намекая, что она может вылететь из вуза в любую минуту.

И вот тогда произошло то, о чём она с опозданием сожалела и чего стыдилась. Забежав после долгого отсутствия в институт, она столкнулась с кем-то из ректората, ей объявили, что она, кандидат на лишение стипендии и отчисление, должна выступить немедленно на собрании, клеймящем «безродных космополитов». Лишь в этом случае выдадут стипендию и оставят в институте. Дома ждали больной муж, голодная дочь, полное безденежье. И она, как на тонкий лед, ступила на трибуну с одной мыслью: побыстрей отговориться, получить стипендию и бежать домой. Выступить ей пришлось против Антокольского…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мои драгоценные дни» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Стенограмму писательского собрания, напечатанную во времена Перестройки в общественно-политическом ежемесячнике «Горизонт» № 9 (454). М., 1988, можно прочитать в интернете.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я