Приговоренный дар. Избранное

Сергей Сибирцев, 2021

В настоящую книгу вошли избранные работы знаменитого писателя Сергея Сибирцева, его роман «Приговоренный дар», избранные рассказы, сказки, этюды, а также множество материалов о творчестве и жизни автора.

Оглавление

  • Приговоренный дар. (Роман, записки обреченного на жизнь)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Приговоренный дар. Избранное предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Сибирцев С. Ю., 2021

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

Приговоренный дар

(Роман, записки обреченного на жизнь)

Авторское предуведомление

Персонаж — убийца, (Или странная встреча, повлекшая за собою…)

Автор не пытается примерить вериги ясновидца-пророка.

Дар прорицателя — не его ипостась.

Он также не причисляет себя к смакователям и адептам конъюнктурной чернухи.

Метафизическая действительность нынешнего дня движет его пером. Земное существо, самозванно нарекшее себя; гомо сапиенс — приговорило себя и своих потомков к Армагеддону… Автор по мере способностей констатирует факт заката нынешней человеческой цивилизации.

Автор — прилежный хроникер настоящих и будущих апокалипсических дней.

Смиренный автор уповает на божественный исход настоящих и будущих испытаний, которые были видны и слышны святому Иоанну Богослову.

Профессиональные убийцы, или по-иностранному «киллеры», в настоящее время в России превратились в своеобразную замкнутую элитарную прослойку. Вернее, даже — кастовый орден, обрести членство в котором обыкновенному злодею не представляется возможным.

Заурядные уличные душегубы, среди которых и бывшие зеки, и натуральные природные бакланы-задиры, и кухонные забияки-пьяницы, и прочие «вольтанутые» случайные убийцы своими мотивированными и немотивированными злодействами дают обильную ежедневную подкормку для всякого рода криминальных хроник. Эту достаточно грубую кровавую снедь с маниакальным упорством и удовольствием смакует пишущая и вещающая братия.

С некоторых пор я пытаюсь избегать эти разделы всевозможных масс-медиа. Я объелся ими до некомфортного отвращения и доподлинно осведомлен, что не одинок в этих малоуютных ощущениях. Но вся штука в том, что, помимо должности обывательской, я состою в профессиональном Союзе сочинителей. И посему приходится живописать нынешнюю действительность как она есть.

В предыдущем романе «Государственный палач» мне особо не пришлось прибегать к домысливанию. Почти все доподлинно срисовано с «натуры». И ритуальные подземельные садомазохистские увеселения, и последующая ритуальная казнь одного из зачинателей и спонсоров элитарного Клуба ПАиР отображены мною во всей их зловещей инфернальной мистической правдивости.

Я полагаю, что искренний доподлинный писатель — это своего рода фиксатор. Но прежде всего не событий, — за журналистами ведь все равно не угнаться. Я со всей тщательностью пытаюсь фиксировать движение своей души, все ее странности, все ее недомолвки и потаенные знаки. И чем непригляднее действительность, чем страшнее она, окружающая мою душу — доверчивую, безоглядную, чувствительную, порою просто мальчишески любознательную и ранимую до дурости, и жестокую вдруг до звериного оскала, — тем выразительнее, отчетливее и искреннее ее (души) отклик.

Разве вина моя, что романы мои нынешние населены монстрами в человеческом обходительном обличье, мелкими и крупнокалиберными подлецами, извращенцами и прочими предвестниками Судного дня… Это ведь так очевидно, что истинный автор не потрафляет злобе дня и низменным вкусам читающей публики, — он просто иначе не способен. В сущности, этот искренний простофиля и сам непременно страдает — и физически, и психически — от живописания мерзопакостной, загаженной дьявольскими утехами действительности.

Я на себе в достаточной мере испытал последствия своего сочинительского успеха при отображении собственной уязвленной души. Одно время меня неотвязно преследовали необоснованные, как бы детские дурные страхи абсолютной беспомощности перед чем-то совершенно ужасным, предгибельным… Спонтанный ужас вязкой, мерзкой, тяжкой волною накатывал, грозя затопить с головою неудержимым приливом безумия. Я тщетно метался по квартире, ощущая всем черепом отвердевающие остья волос, дурманящее, жуткое сердцебиение. Зрачки раздвигались до окоема радужки… А плита жути надвигалась и надвигалась. Через сцепленные, вызванивающие зубы я бормотал какие-то жалкие самодеятельные молитвы, рюмками глушил валокордин. Через полчаса, через час отпускало, и вдруг схватывало посреди улицы, в метро, в окружении равнодушных, озабоченных, веселящихся или напрочь мрачных пешеходов.

Моим коллегам, я полагаю, известна эта постсочинительская депрессия. Еще влача ее, я давал себе клятвы — более не уподобляться персонажам нашего смутного безжалостного времени. Довольно этих жутких метафизических историй, в которые я добровольно засаживаю все свое психопатическое существо, чтобы еще и еще раз ужаснуться тем дьявольским постыдным презренным откровениям, которые раз за разом подтверждают суицидальную сущность человека.

Ч е л о в е к — раб своих извечно низменных желаний, побуждений, поступков.

Но отравленный даром сочинительским все равно пренебрегает данными самому себе обывательскими клятвами-заверениями.

Еще окончательно не выздоровевши, я уговорил себя на рандеву с одним странным моим читателем. Этот странный тип отыскал меня сам.

И сам же предложил себя (и некоторые свои «записи») в качестве «сырого материала» для моих романных нужд.

Вот его монолог, по-мольеровски бесконечный и по-чеховски самоироничный и несколько занудноватый. Именно этот монолог и стал тем зерном, или точнее, центром кристаллизации романного замысла.

И еще хотел бы обратить внимание на очевидную странность моего вещающего незнакомца. Его прямая речь, все ее периоды, вся ее, так сказать, музыка была откровенно позаимствована у меня, у терпеливого слушателя этого бреда, этого паранормального диалога, в котором я предпочитал молчаливо внимать, надеясь в конце этой маниакальной саморекламы пробудиться, выйти вон из очередного дурного жутковатого сновидения…

«Вы знаете, я никогда не убиваю без особой на то надобности… Фамилия моя, разумеется, не на слуху. Судите по деяниям его, говорит древний летописец Благой вести, — дела мои у широкой публики на устах. Деяния мои вот уже который год муссируются всевозможными средствами массовой информации. В особенности эти легкие, вседоступные, бульварные, желтые, комсомольские, телеэкранные. Во всех мыслимых и идиотских рубриках, милицейских отчетах, хрониках, репортажах, — все там. Все мои подвиги реальные и накрученные…

Впрочем, меня совершенно не волнует и не трогает жизненная и пожизненная слава убийц с маньячными наклонностями. Господа, подобные Чикатило или более раннему типичному моральному вырожденцу, мистеру Джеку-потрошителю — этим господам не стоило вообще занимать место на земле…

Безусловно, мясницкая, антигуманная, антисемитская популярность доктора Гиммлера меня также не прельщает.

Самое смешное, но я до сих пор не обнаружил в себе палаческой тщеславности и мелкой озлобленности товарища Генриха Ягоды! Этот красавец чекист имел женственную наклонность в припадке истерики выдирать с корнем глаза у допрашиваемых лично краснозвездных орденоносных полководцев.

Заметьте, господин автор, что меня совершенно не трогают и безрассудные демократические подвиги первого нашего российского батюшки-президента. Какие-то они не такие, ненастоящие…

Мне, знаете, не дают спать лавры других древних олимпийцев. Сталин, Чингисхан, Македонский, который императором служил…

Нет, без особой надобности я не совершаю казнь. Причем, знаете, я давно обратил внимание, что люди, которых я приговорил, никогда! никогда не догадывались о моем нескромном желании.

Нет, я убиваю не в аффектации, не под влиянием какой-нибудь глупой животной ненависти. Я, сударь, убиваю, будучи совершенно хладнокровным и здравомыслящим, — никакого психического вздора. Однако, заметьте, при всей своей хладнокровности — я не профессиональный убийца.

Я — не киллер, запомните. Это очень важно для понимания моей сущности. Никакие меркантильные соображения не тревожат мое сознание. Денежный вопрос я решаю иным путем. Деньги в моей жизни нужны лишь для единственной цели — для дела.

Устранение из нашей земной жизни существа, которое подразумевает себя человеком, — это своего рода страсть. Эта страсть удерживает меня в этой жизни, питает мой дух. Самое смешное, лично я себя не отношу к маньякам. Хотя отчетливо осознаю с точки зрения любой другой, вашей к примеру — я чистой воды сумасшедший. Короче, пес бешеный.

Увы, сударь мой — обыденная рутинная привычка. Привычка ремесленника… Нет, совсем не точное сравнение. Все не так.

Да, привычка, достаточно не рядовая. Болезненная и уже давно не приносящая более или менее длительного душевного спокойствия, равновесия, созерцательности. Я ведь осведомлен, — читал вашего «Цивилизатора». В этом немудреном сочинении вы поете такую ностальгическую осанну этой самой утерянной человеком созерцательности…

И все равно, я льщу себя великой надеждой, что мои справедливые деяния — это истинное мое творчество.

Вы знаете, сударь, жить талантливому убийце совсем не просто. В том смысле, что… Как и любому художнику, наверное.

Самое скверное, что в последние годы радость от блестяще проделанной работы почти перестала посещать.

В сущности, какая кому разница: пять или семь трупов будет в моем личном годовом послужном списке? Не становится от моей честно проделанной работы чище, здоровее, счастливее на этой угрюмой российской стороне. Видите, уже скатился; запросто называю свою бедную Родину — «эта»!

Последнее время задумываюсь: а может, все-таки уйти? Уйти добровольцем… Из жизни. Пока случайно не изловили. Очень глупо подыхать в переполненной вонючей камере. Спать в очередь… Чтоб потом в спину или лоб — как там у них? — казенную пулю. Или того хуже — пожизненку. Пожизненное затворничество среди отверженных, среди настоящих маньяков. Жить остатки жутких в своем однообразии дней среди нелюдей… Вот вы бы сумели прожить неделю, месяц, год рядом — на расстоянии руки! — с существом, которое насиловало, пытало девчонок, мальчишек, расчленяло их, пило их кровь? И все-то при здравом уме, якобы!

Да, сударь, я тоже не праведник. На мне тоже нет креста. Но я убиваю во имя Христа. Во имя его нетленных заповедей. Да, я догадываюсь — прощения мне все равно не ждать. Что поделаешь, видимо, это мой удел. Удел истинного шута, который таким вот лютым образом вышучивает своих к о р о л е й. Королей нашей с вами несказочной жизни.

Именно, сударь мой! Я убираю из нашей жизни избранных. Избранных не божественным промыслом, а той силой, которая ныне преобладает, властвует, повелевает. В народе ее называют элементарно — нечистая, дьявольская, сатанинская. Сила вельзевуловых чар… А избранные господа (именно, сударь, господа, отнюдь не мелкие злодейские личности) выступают на арене, на сцене нашей жизни в качестве жалких послушных марионеток. Разумеется, тягаться с дьявольскими помыслами мне не с руки. Жидковат и духом, и телом. До неприличия хрупок, ломок, смертен. Поэтому поле моей деятельности — бесовские лицедеи, с физиономиями и поступками вполне человеческими, понятными, предсказуемыми, прагматичными.

Впрочем, по-настоящему избранных марионеток не так уж и много на данный промежуток времени. Причем не обязательно всенародно известные, обласканные рекламой и верховной властью.

Именно те, которые в тени, о которых осведомлен чрезвычайно узкий посвященный круг избранных, — эти теневые существа устроились в этой жизни в качестве режиссеров основной массы марионеток. Вот бы до кого добраться!

Кстати, сударь, не сочтите за грубую лесть, — вы скорее интуитивно указали на некоторых «невидимых». Слегка обрисовали их истинные намерения по воцарению на этой земле в качестве единственных господ. Именно в «Государственном палаче» вы, сударь, дотронулись до их бессмертного мистического тела… Большего эти теневые темные господа вам не позволили.

Вы, сударь, правы, этих главных марионеток, вернее, Генеральных резидентов, не встретишь ни в каких так называемых масонских списках. Эти занимательные списочные составы для отвлечения, для запудривания мозгов обывательских, которые немо восторгаются, видя рядом друг с другом злободневного беллетриста и всемирно известного мультибанкира. А, впрочем, можно поспорить, кто из этих вольных монтажников оказывает на обывательское сознание большее давление, влияние.

В сущности, все эти вольные каменщики-господа на подсобных мелких услугах-работах. Мне эти существа давно уже малоинтересны. Хотя за неимением, так сказать, лучшего качественного материала приходится тревожить их мелкие души. Давать истинную свободу этим, порабощенным нечистым духом, душонкам.

И вновь я хочу акцентировать ваше внимание, сударь, на том, что я ни в коей мере не причисляю себя к горячему цеху профессиональных киллеров, наемных отбирателей чужих жизней. Да, у этих ребят вредное тяжелое, но почетное производство, в котором до недавнего времени превалировали: вполне законный возрастной ценз, своеобразный профессиональный опыт, специальная секретная подготовка, специфический тренаж, обкатанность в чрезвычайных, нерутинных ситуациях. До недавнего времени представителей этого древнего привилегированного цеха-союза никто не знал. Они чурались рекламы, паблисити и прочих зазывных моделей аналогичных восточных и западных горячих цехов, нынешние представители которых, сделавши свое благородное черное дело, спешат оповестить представителей массовой печати о своей чисто (или дурно) проделанной работе.

Ориентируясь на чужеземные пошлые примеры, наши отечественные профессиональные исполнители, по моему мнению, понемногу скатываются в любительство, в народный самодеятельный театр, разбавляя немногочисленные сплоченные ряды мелковозрастными вояками-мстителями и прочей криминальной шпаной. Эти романтические и прагматические любители засвечиваются почти тотчас же после проделанной работы. Грязно проделанной или блестяще, — не суть важно.

Вы согласитесь, какая-то извращенная, дамская, легкомысленная ситуация, когда фоторобот малолетки-душегуба согревает внутренний карман кителя любого затрапезного сержанта милиции. А секретные компетентные органы штудируют биографию мальца, вникая в такие пикантные мальчишеские области, как ежедневная мастурбация в школьном сортире, в девчоночных кабинках, в которые будущий любитель хоронился перед переменками.

Возможно, я грешу против истины. И ситуация в правоохранительных органах несколько иная. Но уверяю вас, сударь, мы на пороге именно подобной извращенной ситуации. Ее ведь кто-то конкретный режиссирует, потирая потные марионеточные персты, унизанные масонскими перстенями.

Нет, слава богу, мое призвание все-таки в иной плоскости. И порою мне мнится, что зарождается оно в ином, невидимом обычным глазом и разумом, измерении, в котором мое творчество, если угодно, моя служба представляется (является!) одним из высших видов постсозидательного творчества, которое даруется творцу. Именно т в о р ц у — не погубителю.

Разумеется, в начале спустившегося на мою душу «откровения», я пытался анализировать. За что, за какие такие заслуги я удостоен этого небесного, неощутимого никакими физическими приборами, дара. Дара очищения земли, земной поверхности, земной атмосферы от скверны в образе человеческой особи. Причем я не утверждаю, что обладание этим нечеловеческим даром-ремеслом облегчило мою повседневную обывательскую жизнь, — жизнь среднестатистического столичного интеллигента, не имеющего приличного постоянного заработка. Правда, года три назад, я лишил себя этой старорежимной привычки-обязаловки: непременного посещения государственной службы. Неумышленно, знаете, отыскал способ зарабатывать живые наличные несколько в обход закона. А кто их сейчас почитает, эти милые законы, постановления, приказы, указы, подзаконные административные поправки…

Если честно признаться, я так и не пришел к единому выводу относительно благоприобретенного жутковатого дара. А ежели не за благонравие мое, а напротив, в наказание за грехи мои, предков ли, а возможно, и потомков, я принужден убивать…

Я иногда подозреваю, что произвели меня на свет божий и держат, и хранят в нем именно для определенной тяжкой и счастливой работы. Я претворяю в жизнь божественный обряд по выведению из пределов жизненного пространства существ, которые своим земным существованием вносят диссонанс в мировую гармонию человеческого сожительства… Можно и так красиво думать о себе.

Нет, все-таки держат меня в этой жизни в качестве рядового работника мистического ДЭЗа или ЖЭКа, в штате не то технички, не то дворника или золотаря… Хотя мне ближе, приятнее и понятнее другое, более природное сравнение, — я есть санитар Земной местности. Понимаете, сударь, я серый сказочный русский волк-одиночка, от которого убежать, укрыться неполноценному, занедужевшему, отбившемуся от человеческого стада все равно не по силам, не по возможностям.

Я ведь до настоящих физических холодрыжных мурашек, до форменно безобразных дамских слез-соплей люблю красоту. Красоту, которая есть изначально творение и рук Божиих, и рук рабов Божиих — человеческих рук. Эта красота нынче утеряна в Городе, утрирована под стандарт, под рутинный, конвейерный поток штамповок. Даже новые богатенькие буратина, городящие свои помпезные жилища-дворцы, совершенно не приемлют и не понимают истинной неаффектированной рукотворной красоты.

Все это нынешнее отупляюще повторяемое урбанизированное мегаполисное великолепие как-то мало располагает (лично меня) к неизменно провокационным и неизменно изящным телесным мурашкам, проявление которых и есть искренний физиологический ответ-отзвук-реакция моей человеческой сущности на истинную, естественную, непредусмотренную, непреднамеренную, некичащуюся, божественную красоту Жизни.

Ладно, бог с ними, с моими дамскими мурашками. Я полагаю, сударь, вам любопытно узнать от меня о способах… О моем творческом, так сказать, методе. Позвольте же вас несколько разочаровать. Я принципиально избегаю так называемых личных коронных способов убийства. У меня нет лично присущего мне почерка, стиля. Профессиональный нелегальный мститель-исполнитель не должен располагать запоминающимися атрибутами своего творчества. Я принципиально стараюсь избегать всякого рода специальных сверхмодных электронных, лазерных и прочих технических приспособлений. Руки, голова — вот, собственно, и весь мой инструментарий. Понимаете, сударь, все остальные тонкости моей профессии всегда при мне. Правильнее сказать, в сущности моей человеческой. Мои нервы, моя психика, моя интуиция, все мои благоприобретенные и врожденные, унаследованные, подаренные небесами эзотерические знания всегда в моем распоряжении.

Безусловно, я неплохо владею рукопашным ремеслом, которое, в сущности, применимо лишь в незначительных уличных нештатных ситуациях — против хулиганов, дебоширов и прочих забиячных наглецов. Холодное и огнестрельное оружие присутствует в моем арсенале, — правда, чрезвычайно редко.

Прошлой осенью, прогуливаясь по милым родным тропам и аллеям Лосиного острова, пришлось прибегнуть к старому проверенному «Стечкину»… Об этом инциденте странно глуховато отозвались неугомонные «комсомольцы».

В общем, если резюмировать, то на свете существует множество способов отправить человека на тот свет. Все-таки несколько коронных у меня есть, они как бы мне всегда с руки. Впрочем, я полагаюсь на вашу профессиональную фантазию, начитанность. Стоит полистать подшивку молодежных, специальных, бульварных изданий — некоторые материалы и рубрики в них: натурально профессиональные пособия для начинающих душегубов. Признаться, я порою покупаю эти многотиражные пособия, со всей внимательностью штудирую, анализирую, что-то откладываю и для своей профессиональной, так сказать, заначки. Эти заполонившие лотки издания — вроде вольнослушательских кафедр смерти…

Знаете, сударь, я давно пришел к убеждению, что не существует на свете более изящного и старинного ремесла, чем истребление своих ближних. И пока существует человек, он приумножает способы человекоубийства. Припомните ведь, еще до всех законопоучительных библейских заповедей человек разумный, становясь все более изощренным и опасным для всего сущего, прежде всего оттачивал свое мастерство на ниве смертоубийства себе подобных. И как это ни цинично, но прошедшие христианские века ни в коей мере не пошатнули всей его мировоззренческой кровожадной сущности. Заметьте, сударь, не звериной, а именно человеческой, ненасытной (и никогда не насыщаемой) кровожадности.

Впрочем, о подобных хрестоматийных мудреных категориях я стал задумываться, лишь обретя свой элитарный д а р. А почему я настаиваю на «элитарном»? Вернемся-ка к моей творческой методе.

Возможно, тогда вы со мною согласитесь, — с определением моего жанра.

Так вот, сударь, прежде чем лишить жизни приговоренного ближнего, мне необходимо хотя бы на ничтожное время приблизиться к нему, пообщаться с ним. В конце концов переброситься парой ни к чему не обязывающих реплик. Побыть в его ауре. На ничтожное мгновение прикоснуться к его загадочной марионеточной душе, чтоб утвердиться еще раз, что я на праведном пути. То есть изначально я ставлю перед собою чрезвычайно трудоемкую задачу: войти, втесаться в доверие, впрочем, достаточно бывает и лифтового, каютного, салонного и прочего малогабаритного пространства… А, как известно, большинство избранных марионеток обожают окружать свою бесценную особу гвардией тренированных и откормленных бездельников, которая носит почетный титул — личная Служба безопасности. Я полагаю, что вы осведомлены, что никакая титулованная СБ не спасет от профессиональной снайперской стальной горошины, аккуратно положеной в перекрестье бровей. Но это так, к слову.

Я ведь от природы превосходный лицедей. С необыкновенным удовольствием играю на сцене, на которой я — и моя бедная жертва. И не дай бог выйти мне из моей легенды, из моего очередного, образа, оступиться, допустить бездарную отсебятину, забыть нужную ведущую реплику — в кулисах всегда начеку бдительная безжалостная Служба безопасности моего единственного партнера, моей возлюбленной жертвы… Причем работаю исключительно на импровизации, на вдохновении, облекая, так сказать, в живую плоть какие-то домашние заготовки. Манипуляция на обнаженном жале кинжала, — это отнюдь не цирковое представление, — это ближе к истинному сумасшествию.

Иной раз, почти любя, уважая свою жертву, все-таки в конце концов в одной из затянувшихся сердечных мизансцен, я спешу исполнить свои добровольно возложенные на себя обязательства по очищению этого, утопающего в собственных экстрементах, мира-театра, стремясь хотя бы на жалкий миллиметр, но снизить катастрофический уровень загаженности местности под названием Россия. Сумасшедший лицедей-одиночка, играющий сразу премьеру, в единственном прогоне.

Помните, я обмолвился о моей осенней прогулке на Лосином острове. Там я встретил свою студенческую юность в образе юной мадам… Странное и страшное устройство — человеческое сердце. Я ведь эту смазливую сучку все равно продолжал любить, когда она приговорила к казни хулиганистых гимназистов, которых взялся отстреливать ее верный Филиппок-телохранитель. Я возвратил Богу души этих двоих, но с жутким для мальчишек опозданием…»

Уже тогда, в ходе его бесконечного монолога, я ощупью подбирался к названию предстоящего романа, главным персонажем которого будет этот якобы здравомыслящий, неулыбчивый, временами с неуютным потусторонним безжизненным взглядом, интеллигентного ненавязчивого облика, незнакомец, ненавязчиво убеждающий меня, что убийство ближнего для него — это именно его природное органичное состояние.

И тогда же я решил, что роман выйдет под именем «Приговоренный дар» и будет он начинаться с лапидарной здравомыслящей фразы:

— Я не убиваю без особой на то надобности…

Тетрадь I

Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.

«Б е с ы», Федор Достоевский

Из всего, что свойственно богам, наибольшее сожаление вызывает то, что они не могут совершить самоубийства.

«Б о г и», Рюноскэ Акутагава

Запись первая

Я не убиваю без особой на то надобности.

В сущности, от вида моего интеллигентного случайным прохожим не приходит в голову дичайшая паническая дума: спасаться бегством куда-нибудь поближе к живым человеческим существам. Приятели (друзьями меня Бог миловал) вполне искренне утверждают: внешность у этого господина более чем благопристойная. Располагающая к доверительному светскому общению в каком-либо закрытом малом пространстве: лифт, салон машины, каюта, купе.

Мои сосуществователи, сожители и собеседники вряд ли морочат себе голову, что в каком-то метре от их расслабленных, трепетных, потеющих, или, напротив, мерзнущих тушек расположился человек, который держится за эту смутную предадовую земную жизнь лишь по одной прозаической причине: любви к своим ближним, к этому вот субъекту, сидящему визави за ресторанным столиком и со смачной духовитостью потеющему по причине подбирающейся тучности, горячего казенного обеда и заурядной выпивки.

Мы составили друг другу компанию в вагоне-ресторане фирменного поезда «Москва — Н» и за непременной рюмкой ресторанного импортного суррогатного «наполеона» вели обыкновенные послеобеденные пассажирские побеседицы.

Мой неслучайный шестидесятилетний сосед с неделанным удовольствием, со смаком дешевого знатока вливает коньячную дрянь в свой несвежий рот, идиотски полощет, перекатывает ее между небом и толстым языком самодеятельного гурмана, и только затем с томным женственным взором ценителя пропускает растепленную пряноватую коричневую гадость дальше в объемистую утробу.

Бог с тобой, наслаждайся, причмокивай, — потому как никому доподлинно не известно: доведется ли тебе, приятель, на том свете, испробовать что-либо подобное. Этот весьма довольный собой вельможный мерзавец ни в коем случае не собирался тужить свои чрезвычайно поворотливые коммерческие мозги обывательским озарением: что вот же, перед ним, перед его самодовольной рожей сидит его судьба, его справедливый рок…

Перед ним через пятнистую угластую ресторанную скатерку сидит человек, он с флегматичной вежливой миной кивает своей элегантно седеющей головою, как бы соглашаясь с пошлой запанибратской манерой завсегдатая подвернувшейся трибуны. Этому доморощенному трибуну не мерещится даже, что ему внимает его возможный убийца…

Впрочем, я давно обратил внимание, что существа, приговоренные мною к справедливой смерти, никогда не подавали вида, что они как бы смущены моим нечаянным присутствием, потому как исподволь догадываются о моей трагикомической роли, которую вскорости предстоит сыграть мне в их дурно сочиненной биографии.

И если бы я вымучивал из себя даровитого лицедея, — боже упаси, совсем наоборот, я позволял себе хамить, обижать, угрожать или, напротив, ощериваться, счастливо прискакивать от отменно исполненного затасканного анекдота моей намеченной жертвой. То есть я во все время справедливой предэкзекуции оставался самим собою; и сволочью нетерпимой и душкой вольнослушателем, — в зависимости от своего настроения.

Однако в моем случае существовала огромная разница между моими, возможно, иногда и наигранными, сиюсекундными истеричными угрозами (в сущности, всегда настоящими впоследствии) и теми выпадами, которые всегда же случаются между малознакомыми спутниками, попутчиками, соседями и прочими совместно-жителями на неопределенно короткое время.

Разумеется, случайные собеседники порою калечат, ранят и даже убивают друг друга, — под воздействием своего психопатического темперамента, алкоголя, аффекта и прочего. Иные потом клянут себя за нездержанность, иные, случается, гордятся содеянным смертоубийством, иные — то и другое, и еще попадают в закрытые охраняемые зоны, становясь в официальной статистике уголовными преступниками по особой «мокрой» статье УК.

В моем же случае все не так. Я привожу в действительность свои угрозы не в аффектации, не под влиянием мгновенной животной ненависти и прочего психического вздора. Я убиваю, будучи в совершенном хладнокровии и здравомыслии. Я не наемный убийца, не киллер. То есть никакие меркантильные соображения не бередят мою душу. Денежный личный вопрос я решаю совершенно противоположным, скорее нечистоплотным способом.

Для меня устранение из этой жизни существа, которое подразумевает себя человеком — это своего рода последнее прибежище, единственная страсть, удерживающая меня в этой жизни, питающая мой дух, что ли. Причем эта несколько странноватая страсть не есть самозабвение, которая поглощает и поглотила все мое существо, мою тоскующую душу.

Эта любопытная неутолимая страсть превратилась как бы во вторую мою натуру, влезла, пропитала все поры моей рефлексирующей интеллигентской души, — стала обыденной рутинной привычкой. Привычкой болезненной и уже давно не приносящей более-менее длительного душевного спокойствия, равновесия, созерцательности.

И все равно я льщу себя надеждой, что все мои справедливые жутковатые деяния — это истинное мое творчество.

Жить талантливым убийцей — совсем не просто…

Но в последние годы радость от блестяще проделанной работы странным образом перестала посещать меня. Вернее, застревать во мне, будоража однообразие жизни миражными, мифическими праздничными блестками и серпантинами. Более того, в моей натуре стала преобладать угрюмость, неприятие и раздражительность, какой-то стариковский мудрый пессимизм, — мол, какая кому разница. Пять или восемь трупов будет в моем личном годовом послужном списке? Не станет от моей работы чище, здоровее, счастливее в этой солнечной действительности. И, следовательно, нужно уйти. Уйти добровольно из нее. Более-менее с порядочной биографией, написавши которую в назидание несмышленышам-потомкам, завещать ее близкому другу.

Не однажды прокрутив в собственных мозгах подобную стариковскую ересь, я не претворял ее в действительность по двум элементарным причинам.

Во-первых, друга, которому я смог бы доверить описание своей истинной творческой биографии, у меня нет, и, видимо, никогда не будет. Всех более-менее близких моей душе существ я собственной волей перевел в иной мир. Загробный, из которого некоторые особенно притягательные, дорогие для моего сердца навещают меня. Навещают со словами благодарности и нежности.

Ну, а во-вторых, я все никак не удосужусь усадить себя за написание мемуарных тетрадей, которых наверняка бы случилось не менее чертовой дюжины.

И потому несколько потосковав, наедине… наедине с единственной своей многолетней подружкой-утешительницей — кристалловской «Столичной», — я вновь со скрываемой, негромкой дрожью сердечной ощущал в себе, в своем бестелесном существе, которое и называется душою — зудение беспрерывное, ежедневное, сводящее с ума и повергающее в жесточайшую депрессию: сердечную черную скуку, если мне, по каким-то не зависящим от меня обстоятельствам, не удается совершить свой творческий акт — акт очередного убийства, — и только совершивши, отправивши намеченную жертву в бесконечный путь, который зовется одним ласковым словом — смерть — я вновь на какое-то короткое удивительное время чувствовал себя приобщенным к этой земле, к этой местности, к этой стране, в которой довелось мне появиться на свет божий, в этом моем теперешнем обличии, с этим скучающим сердцем, тоскующей душою, с мозгами, переполненными черт знает чем…

Чего скрывать от себя-то: с недавних пор я пребывал в состоянии графоманствующего графа Толстого, который не испачкавши, не измаравши очередную партию девственно чистых порубленных рулонов бумаги, не чувствовал себя нужным на этой земле, среди этого множества родных и пришлых физиономий, лиц и ликов.

Я когда-то не верил этому состоянию, считал его кривлянием, показухой художника, который не изживши из себя накопившееся художество, готов изойти к самому себе неразрешимой ненавистью и готов оттого добровольно уйти в иные запредельные миры. И если бы только гениальное вымарывалось на листы, — ведь сермяжная ремеслуха перла, напирала, вываливаясь через край добровольного каторжника.

Возможно, у художников, у сочинителей ремесленная размазня неизбежна. Мое же ремесло не предполагает лишь одной мастеровитости и натасканности. При этом, как и профессиональный поднаторелый беллетрист, я не нуждаюсь в каких-то специальных сверхсложных приспособлениях.

Руки, голова — вот, собственно, и все приспособления.

Все остальные тонкости всегда при мне, точнее, во мне, в моей сущности человеческой. Мои нервы, моя интуиция, а впрочем, и потовые железы всегда в моем распоряжении.

Это в старом милом кино персонажи обильно смочены глицериновым потом в сценарные мгновения, когда они вынуждены изображать переживания убийцы… Возможно и даже наверняка настоящие человеческие персонажи в момент акта смертоубийства и источают потовые благовония, — нервная система чрезвычайно индивидуальна у каждого. Кто-то насквозь промокает во время сношения с половым партнером. А кто-то — и в рядовой очереди за хлебом насущным.

По моему мнению, потеющие персонажи — это есть первейший признак вырождения. Потому что существо, мнящее себя человеком, обязано в образцовом порядке содержать свою нервную систему.

Субъект, смакующий вагоно-ресторанный напиток, именно и относится к вырождающейся расе. Он не замечает, что обширные залысины его глянцевы и оттого еще более отвратительны. Бесформенный нос так же в победительном сверкании, а крылья точно надраены вазелиновым маслом. Редковолосистые усики являют собой форменное неприличие, оттого что щетинисты и по-монгольски разрежены, точно с ними специально возились, выщипывали. На этом мерзки полированном самодовольном лице разве что только мочки надавленные помидорностью не в потовых испарениях, но зато в левой женственные причиндалы: черный камушек и золотое миниатюрное распятьице.

Я еще в творческом раздумье: где же и в котором часу сотворить творческий акт с этим потеющим господином…

Но самое скверное, что мне уже скучно. Мне кисло на душе, словно я наглотался без меры какой-то минеральной водицы, отчего в горле объявился гастритный непроталкиваемый комок. Он в сущности мифический, но от осознания этого неопровержимого факта нисколько не легче.

Художник с кислым катарным мироощущением, — что может быть незанятнее и подлее.

Я предчувствую, что и устранение этого самодеятельного гурмана будет никак незанимательным, и вечерние прессхроники поведают о сем рядовом событии скупо, с тусклым выражением засыпающего на ходу вечернего уголовного репортера, которому многочисленные умерщвленные трупы приелись до утренней похмельной тошноты.

Я уже сочувствовал будущему снурому хроникеру, выдавливающему из своего обширного хроникерского опыта какие-то занимательные краски-подробности.

Мне было жаль и публику, обожающую эту специфическую жизненную рубрику, когда после трудовых рутинных будней она уютно устраивается в домашнем продавленном кресле и любовно, и жадно устремляется к ней, ища там жутко растерзанные человеческие останки, с описанием инструментов и орудий насилия…

Репортер еще в похмельном профессиональном ожидании, трудящаяся публика в предвкушении, — а мне уже ведомо, что этот разговорчивый малый убудет в мир иной по элементарной прозаической причине: в связи с сердечной недостаточностью…

— Прошу прощения! Вы на сердце никогда не жаловались?

— На сердце? А почему я должен жаловаться на сердце? Батенька, зачем мне жаловаться на сердце, если я не осведомлен о его месторасположении. Я, батенька, не шучу. По школьной анатомии я помню, мы проходили… Где-то вот здесь. Я верно указываю?

— Нет, несколько ниже. Впрочем, я прошу прощения, что перебил вас.

— Да нет, ничего. А что, батенька, вас что-то беспокоит? То-то я смотрю, вы не притронулись к своей рюмашке. Правда, курите вы больше меня, грешного. А я вот не могу, чтоб не оснаститься огненной водицей. По правде говоря, коньяк не первый сорт. Но за неимением лучшего… Так вот, если вам не прискучила моя тема, а я полагаю, что на кредитных операциях я собаку съел, и прошу заметить — не одну!

Да, я осведомлен: мой лоснящийся моложавый господин съел не меньше дюжины всяческих собачонок-шавок — мелких, малооборотистых фирм и фирмочек, — из воздуха отечества миллионы пока еще не научились стряпать. И все коммерческие познания моего визави не от многочисленных платных курсов по грамотной спекуляции недвижимостью, деньгами и прочими ценными бумагами, а из самой практической гущи, в которой ему довелось еще вариться в светлые праздничные кумачовые годы советского режима.

Да, именно этот безо всякой конфузливости и рефлексии потеющий господин сегодня хозяин этой жизни, хозяин всех этих уныло улегшихся за окном необозримых российских загаженных, захламленных, неприбранных просторов. Вернее сказать, один из полноправных владельцев.

У этого сочащегося владельца есть собственные самолетные ангары, в которых покорно дремлют его личные самолеты на винтовой и реактивной тяге.

Он коллекционирует загадочные восточные фигурки нэцкэ и вертолеты, любовниц и авангардную постмодернистскую пачкатню, в которой наверняка ничего путного не видит.

Он уже позволяет себе быть не спонсором, не ростовщиком, но меценатом-филантропом.

Этот болтливый господин уже может плевать на всяческую благопристойность, и ужравшись на какой-нибудь очередной меценатской презентации, ужравшись в стельку, не употреблять патентованные чужеземные антиалкагольные пилюли, а затолкавши в рот замасленные собственные персты тут же, за банкетным столом облегчиться от желудочных масс, перенасыщенных всякой супервыдержанной божественной влагой: коньячной, винной и прочей. А затем, сбросивши лаковые на каблуках штиблеты, влезть в растоптанные подшитые охотничьи валенки и увлечь на модное ретро-танго очередную пиявистую секс-нимфетку из лицея, который финансируется из его личного благотворительного фонда «Юным дарованиям».

А нынче этот владелец своей подлой биографии путешествует инкогнито в обычном пассажирском поезде, направляясь в один из центральных городов России с якобы инспекционной — бухгалтерско-ревизорской целью. Этакий господин Хлестаков со всеми его хлестаковскими замашками, однако же в натуре не голодранец-чиновничешко, а как есть натуральный российский Ротшильд с возможностями члена Совета министров.

Несмотря на всю глянцево-блестящую вздувшуюся внешность мой визави непроходимо недалек и жаден. Правильнее сказать — неизъяснимо скуп, скареден и мелочен. Он не задумываясь рискует десятками и сотнями миллионов, но вместе с тем на гипотетическую телефонную приятельскую невинную просьбу: «Займи пару лимонов до пятницы, а?» он тотчас же бы разразился занудной тирадой классического жлоба-жадины. И приятель в следующий раз сто раз перекрестится, прежде чем вновь решится на незатейливое прошение о приятельском займе.

То есть этот набитый деньгами господин с неизменной страстью заключит с приятелем сделку, если сочтет ее последствия наивыгоднейшими для себя, для своего дела.

В сделке будут фигурировать акции промышленных гигантов, стратегическое сырье и прочие несметные ресурсы, лежащие ныне без движения, как бы даже безхозные, но которые он готов превратить в ценные бумаги: в акции, в сертификаты, в векселя.

Но занять школьному приятелю до получки… Какое, собственно, ему дело, что в младенческую пионерскую пору им пришлось делить школьную обшарпанную парту? Делить с этим неудачником, который, закончивши с блеском медвуз, ныне не способен содержать свое многочисленное семейство. Дипломированный доктор, а в собственной семье не сумел наладить приток народонаселения, — зачал пятерых и теперь нищенствует, как последний сомалийский негр!

В этом самодовольном, доморощенном денежном куле я, точно профессиональный актер, примеряющий роль туповатого и баснословно богатого персонажа, этакого баловня судьбы-злодейки, я, точно дотошный лицедей, изыскиваю какие-то крупицы, песчинки, вкрапления, фракции чего-то положительного, обаятельного, мужского, скрытно добродетельного. Но как ни тщусь, ни прилагаю все свои психоаналитические и умственные усилия — не нахожу, не вижу и проблеска неверного драгоценного золотника сердечности и соучастия в чьей-либо чужой, не собственной биографии.

Имея от природы злопамятную натуру, мой потеющий финансист с помощью изощренных номенклатурных упражнений выковал у себя такой злонамеренный, безоглядный характер, который вовсю и применяет в виде смертоубойного тарана, внедряясь в калашные, еще недавно немногочисленные ряды новоиспеченных собственников и финансовых монструозных акул, пожирающих вокруг себя менее приспособленных…

Мой вольготно разногольствующий сосед в свое время с агромадным пиратским аппетитом употребил на закуску тройку известных скороспелых отечественных магнатов, оснастив их многочисленными миллионами свой многомиллиардный актив. Эта тройка тузов почитала его едва ли не за брата родного.

У одного он и вправду в качестве крестного батюшки выступил.

Другому отдал в жены собственную малолетнюю единственную племянницу, пухленькую лицеистку.

А с третьим породнился особенным древнеримским способом: тайно сожительствовал.

И все трое нынче покоятся на знаменитом закрытом лимитированном столичном кладбище. У настоящего доподлинного императора не может быть вице-императоров, имеющих собственный куш и собственную армию подневольников.

У императора могут быть только раболепствующие помощники и прислужники.

Сейчас он путешествовал в относительном одиночестве. Видимо, решив, что всякого рода соглядатаи, будь то: референты, спичрайтеры, секретари, личные кондитеры и прочие лакействующие за мзду, предстанут скорее обузой и ненужной мебелью, о которую хочешь не хочешь, а зацепишь плечом, прихватишься так, что зубы подвернувшегося мечтаешь пересчитать самоличной властью. Оттого что нервы воспалены, психические флюиды тоже никуда, ни в какие ворота.

— В особенности перед ночной бессонницей ловлю себя на острейшем желании: разрядить рожок «Калашникова» во всякую подвернувшуюся тварь! Так вмочить, чтобы башка в слякотную мякоть обратилась, чтоб босыми ногами в нее вместиться, а?! Сильная картинка! А вы думаете… Почему и надираюсь до состояния риз. А чтоб сил не достало на гашетку-с. Да-с, мистер незнакомец. На гашетку — и кровавые праздничные розы из человека буквально выскакивают, выскакивают… Розы, розы — миллион роз, а? А вы думаете!

Разумеется, в моей голове существовали какие-то умственные вещи, и вообще… Вообще я начинаю принимать этого потеющего финансиста. Я принимаю всю его взмокшую мечтательную сущность. Я начинаю понемногу докапываться до еще невидимой, скрытной и скрытой изюминки, присущей именно только ему, цедящему паршивенький коньячный спирт. Волокущему в медленном танце вонючую влагу по небу, по напряженной гортани. Волокущему свои мысли первому встречному. Волокущему безо всякой оглядки свои остро лелеемые мечты о собственноручном расстреле собственной челяди, — юношеские мечты о миллионах роз…

Собственно, все его юношеские мечтания сбылись. Именно что сбылись. Стали явью. Их запросто можно потрогать в любой момент.

И никто, никакая партийная тварь не запретит!!!

Потому что он — х о з я и н.

Этот перемазанный собственным сальным довольствием сам теперь запрещает или позволяет.

Но выдувать из собственных лакеев праздничные кумачовые гроздья роз он не пробовал…

— Простите! А почему бы и не попытаться, а? Возможно, и бессонница отступила. К чему сдерживать себя?

— Сволочное состояние — лежишь и ни в одном глазу! Сглотнешь пару рюмок «армянского» и опять в постель. А в постели супруга. Спит себе… И заметьте, спит, скотина, с отменным аппетитом! А почему бы не спать-почивать? С пустой-то головой. Да, эта женщина — мать моих детей. И больше ничего. Эта женщина для меня давно чужая. Жить, заметьте, с чужой женой — в этом что-то есть. В особенности с женой друга. У вас нет опыта спанья с женой друга? Очень пикантный опыт. А спать с собственной женой, которая для тебя — есть чуждый элемент… Спать с собственной женой после десятков лет брака — это извращение! Это настоящее издевательство над своей природой. По вашим глазам вижу — тема для вас близка. Верно, мистер незнакомец? А ведь спите с собственной женой?

— Если вам так интересно, — я разведенный. И, к сожалению, пикантных опытов не производил.

— А-а! Все-таки жалеете, что не совратили супруженцию дружка. Сочувствую, так сказать. Еще есть время наверстать, а?

— Я несколько неверно выразился насчет сожаления. Я сожалею, что не могу порадовать вас описанием подобного опыта. Вот и все.

— Э-э, батенька, проговорились, и нечего отпираться. Дело-то житейское, как говорил старина Карлсон. Читали в детстве про проказника Карлсона, а? Детская классика. Отменный мужчина этот Карлсон. Плевать он на всех хотел. Потому что жил по природе, по естеству.

— А если ее расстрелять? Не мечтали о таком опыте?

— Кого расстрелять? Не понял вас.

— Вашу домоправительницу. Жену.

— Это еще зачем?

— Чтоб бессонница не мучила, и вообще… Для опыта.

— Милый мой! Я что, похож на мастера мокрых дел, да? В моем лице присутствуют черты кровожадности, да? Трезвый человек, и такую ахинею несете. Я деньги делаю, не трупы. Делать трупы — это другая специализация. А я, мистер, профессионал! Я знаю…

— Извините. Я пошутил. Простите за некорректную шутку.

— А потому что брезгуете пить железнодорожный коньяк. Бережете свое драгоценное здоровье. А скажите-ка, зачем вам хорошее здоровье? Вы кто? Может, вы агент ЦРУ? По вашим глазам вижу — опять попал в яблочко! Заметьте, я превосходно стреляю. Я отменный стрелок! У меня карабин — именной, заметьте, — от самого премьера. Вы разбираетесь в оружии? Агент ЦРУ обязан разбираться в оружии.

— Вы можете заказать. И вашу жену отстреляют по всем правилам наемного убийства.

— Вы, агент такой могущественной конторы, предлагаете мне, мужу, который… Слушайте, а ведь вы киллер! Черт возьми — по всем вашим повадкам, — вы киллер. Наемный заурядный палач.

То-то я чувствую от вас специфический запашок. Могильный, окончательный. Не бойтесь, я не собираюсь стучать. Убивайте себе на здоровье. То-то я смотрю на ваши руки… Сосредоточенные такие, спокойные, неласковые, непотеющие. Профессиональные руки наемника. А зря вы не пьете. Боже, как же хорошо эта гадость легла на душу! А закажу-ка я вам салатец морковный. Для вашего брата — морковка — это все… Эй, голубушка! Да-да — я тебя. Запиши спецзаказ. Вот для этого симпатичного мистера парочку морковин. Вам как — покрошить, или целиком предпочитаете?

— Извините нас, ничего не нужно. Господин шутить изволит.

— Да не стесняйтесь, е-мое! Все за мой счет. Мистер, стесняется признаться, что зарабатывает деньги трудным и неблагодарным ремеслом. Его ремесло требует каждый день морковки. Чтоб глаза не уставали, чтоб зорче… Чтоб через пять минут спецзаказ стоял у меня на столе! А мне еще полштофа этой же гадости. И, знаешь, голубушка, сделай глазунью на сальце. На солененьком сальце. Уважаю соленые шкварочки. Утеха детства!

Запись вторая

Не существует на свете более изящного и старинного рукомесла, как истребление своих ближних. И пока существует человек, он приумножает способы по устранению ближних из этой жизни. Еще до всех законопоучительных библейских заповедей человек разумный, становясь все более изощренным и опасным для всего сущего земного, прежде всего оттачивал свое мастерство на ниве смертоубийства себе подобных.

В свое время пришедшие христианские века ни в коей мере не пошатнули всей его мировоззренческой кровожадной сущности. Не звериной, а именно человеческой ненасытной (и никогда не насыщаемой) кровожадности.

Я никогда не задумывался о подобных хрестоматийных мудреных категориях, пока лично не соприкоснулся с этой самой как бы потаенной, неафишируемой стороной человеческого бытия.

Безусловно, я догадывался, что человеческое существо в настоящем своем обличии — есть настоящее исчадие земного ада.

И все дьявольские похоти и прихоти уживаются в повседневной жизни неообывателя, как уживались и у давно сгинувших его предков, о пошлой и героической жизни которых он в некоторой степени осведомлен. Причем эта историческая просвещенная осведомленность абсолютно ничего не меняет в его нынешнем цивилизованном представлении о своей всегдашней и, в сущности, заурядной смертоносной сути.

И я в точности знаю, что не прослыву оригиналом, раздаривая направо и налево свои унаследованные природные органичные привычки и инстинкты по членовредительству и убиению себе подобных существ.

Будучи по призванию русским интеллигентом, я однажды вообразил себя в некотором роде уникумом, то есть как бы не от мира сего. Я решил изжить из своей сущности естественные кровожадные наклонности. Самостоятельно выкорчевать их из себя.

Расстаться со своими милыми человеческими привычками я захотел с вполне прагматической целью, — выбраться, выброситься из этой человеческой стаи. Превратиться, преобразиться в отпетого одиночку, презирающего эту сбитую общими кровожадными интересами стаю. В конце концов избавиться от повседневной рутинной привычки сосать сужую приевшуюся человеческую кровь.

Я попытался стать гурманом, которому в пищу пригодны лишь природные злаки, овощи, фрукты и обыкновенная родниковая хрустальная вода.

Я попытался стать эстетствующим недотепой, которому наплевать на свою жизнь, на свое человеческое естество.

Я попытался отринуть и забыть скуку своей прирожденной человеческой ограниченной органичности.

Я попытался влезть в чудесное чистое воздушное платье городского схимника-созерцателя.

Я не стал верить в христианского Бога, не покаялся у православного попа. Я просто разрешил себе смотреть на себя, на окружающую жизнь как бы со стороны. Стать ближе к зверю, к стулу, к этой чарующей русской картине, которая не собирается сотворить из меня остывающий труп… Этому стулу, этой волшебной мягкой поленовской картине «Московский дворик» я нужен живой, с теплым уставшим задом, с живыми благодарными глазами. И зверю по прозвищу Киллер я очень еще пригожусь, потому что он мой домашний кот, который всегда хочет жрать, всегда жаждет моей редкой ласки…

Обнаружив в своей человеческой натуре сердобольность, мягкотелость, созерцательную сентиментальность и прочие нежизнеподобные, нежизнеутверждающие символы (которые никогда не превратятся в истинно человеческие стимулы по выживанию в этой текущей смутной действительности), я не восхитился собою, — я нехорошо, с психопатическим надрывом, странной неизъяснимой тревогой, запаниковал…

Я стал изъясняться сам с собою вслух привычными отрадными тирадами: раз мне таково повезло, что я заимел возможность появиться на белом свете в образе людском, то я все равно же обязан выжить именно в этом малоудачном образе мужского рода, справедливо выжимая из рядом живущих жизненные их соки для прокормления своего, человеческого, с большой горьковской буквы — Я.

Чем с большей нетерпимостью и беспардонностью буду я выжимать, высасывать эти чужие жизненные соки, тем более меня будут почитать, возвеличивать, страшиться, восхищаться, ненавидеть, уважать и даже любить — и всегда же во все время моего земного пребывания преклоняться и раболепствовать, поднося и подбрасывая в виде дани и корма своих собственных оппонентов, нелюбимых соседей, родственников и прочих таких же мелкокровососущих, кровожадненьких, но неудачливых на поприще человеческого вампиризма и людоедства…

Да, было такое дело, — вздумал стать уникальной нечеловеческой личностью. Разумеется, думать о себе в превосходной степени никто не запретит. Но самостоятельными усилиями отколоться от коллектива, который прозывается человеческим сообществом, перестать следовать законам его — это нужно быть по меньшей мере каким-нибудь старинным Пришвиным, или аскетом-старцем…

Я прекрасно помню, каким тщательным иезуитским образом была устроена травля меня, отбившегося одиночки-еретика. Отбившегося неслучайно, а именно по своей воле, нарочно и наглядно. Даже стая волков не прощает подобной вольницы, а человеческая тем более. При этом последняя наказывает с истинно примерной лютостью, с истинно человеческой мстительностью.

И, втолкнувши израненного и морально избитого, исковерканного в самую середку стаи, люди как бы успокоились за меня, за мою будущность, за мое самовольно попранное человеческое естество.

И я, к удовольствию и удовлетворению некоторых, особенно рьяных защитников человеческой кровожадной расы, вместо черной плебейской неблагодарности затаил в своем сердце образцовую интеллигентскую нежность к своим загонялам-воспитателям.

И нежность моя выразилась буквально в прикладном значении: я устроился вольнонаемным перевозчиком через одну величавую старинную, можно сказать, языческую олимпийскую реку.

Нынче я исполняю многотрудные обязанности старика Харона, переправляющего на противоположный берег реки Леты элитарные ряды окаменелых в собственной кровожадности патрициев, — граждан особо почитаемых мною. Прежде чем разместить элитарную публику в древней шаланде, я их совсем небольно, по-приятельски пытаю.

Попадаются слабоватые духом, не выдерживают моих пыточных (в основном моральных, сердечных, средневековых, из арсенала славного кардинала Торквемады) забав, — спешат сразу же забраться в шаланду. Причем находятся и недовольные моим зрелым полноценным воскрешением и возвращением в лоно человеческое. Эти осыпают меня жалобными недоуменными проклятиями и соглашаются навечно пребывать в моих рабах, лишь бы я повременил с их устройством в качестве почетных пассажиров на одряхлевшую, но не утерявшую своей тысячелетней остойчивости водную посудину…

— А наутро понимаешь, что был неправ. Не в мелочах и всяких там нудных частностях, а вообще. Понимаете, мистер незнакомец?

— Пытаюсь. Но не очень как-то…

— Вы, батенька, трезвый, как учительница начальных классов, так. Я догадываюсь — вы, голуба, не учительница! Вы хуже. Вы интеллигент. Вы, батенька, следите за моей мыслью. Мои мысли стоят миллионы. Миллионы американских кредитных билетов, так. Заметьте, я вам дарю их так! Так. Я, кажется, ответил на ваш медицинский вопрос, — о расстреле моей супруженции. И еще. Еще я вижу кровяные шевелящиеся — ожившие! — розочки на обоях моей спальни… Вижу! Обои, голуба, весьма приличные, — что-то шелковое, китайское, старинное, штофное. Супруженция постаралась! А вы ее советуете укокать. Вы, голуба, приговорили почтенную даму к расстрелу, так? А? Вы, мистер незнакомец, порядочная сволочь и совсем не советская учительница.

— Простите, но зачем переходить на выражения. Не понять элементарную шутку… И потом, имейте в виду…

— Батенька! Голуба, я имею и очень даже внушительный, так. И ежели введу, — без вашего учительского позволения… «Проститутки» тут мне рассыпает культурные! Простите его, потому что он нежная недотрога-учительница.

— Хорошо, я согласен. Пусть я буду учительница. Спасибо за компанию.

— Опять культурным притворяется! А сам сволочь до мозга костей. Мистер, успокойтесь бога ради, так. Я не злюсь — я констатирую. Потому что знаю вашу интеллигентскую породу, изучил-с. Вот она где, эта наука, — вот тут, в мозжечке. Вы, батенька, не дергайтесь лучше. Сидите! Вам человек — хороший человек! — добра желает А вы, голуба, сразу «простите»! На психику давите, так. Учительницей притворяетесь. Мистер трезвенник, а может, вас застрелить? Вы не очень обидитесь? А потом я закажу своим поварам, чтоб из вашего молодого трупа рагу сварганили… Вы, голуба, уважаете рагу из оппонента? Не говорите, я знаю — уважаете. Потому что вы истинный интеллигент. И как же наша милая нонешняя интеллигенция обожает мясные деликатесы из оппонентов! Вообще, батенька, я давно уяснил для себя: ваш культурный брат не любит поститься. Но зато любит всякие культурные слова, так. Скушает злого наперченного оппонента с аппетитом, промокнет душистой салфеткой рот и всенепременно скажет: благодарствуем! Это он, сволочь, мне, Бурлакову, цедит свое «благодарствуем»! Он мне дарит его. Это я, развращенное им, сволочью, дите, делаю для него культурные закуски: рагу, шницель, кровавый бифштекс-ромштекс, так. А, мистер учительница, я не прав?

— Занятно говорите. Что еще можно сказать…

— Голуба! Пустая вы порода, вот что можно сказать! Натуральная поганая короста на теле занедужившей матушки Руси. И все-то, сволочь, никак не отвалится, не отсохнет. Кем я вас давеча обозвал?

— Да-а… Учительница младших классов, если не ошибаюсь.

— Во-первых, голуба, — начальных… А во-вторых, на устрашимую роль киллера вы, батенька, не тянете. Я не верю вам, так. Жидковаты-с! На подхвате, так сказать, где-нибудь, скажем, подмастерьем у палача, — еще туда сюда. Оговорили вас, голуба. Потому как жидковаты. Да-с. Окажись я сдуру на вашем стуле, с вашей культурной задницей, я бы давно морду набил наглецу, который смеет смеяться над моей персоной, над моими культурными, простите… И хочу, голуба, сразу признаться, — сделай вы в мою сторону оборонительный жест… Пристрелил бы, как собаку! Собственноручно, заметьте, так.

— Простите, не вижу особой доблести при личном штате телохранителей хвататься за личное оружие.

— Ага, опять язвите, мистер незнакомец. К вам всем сердцем, а вы язвите. Где тут вы обнаружили мою охрану? Здесь я абсолютно один, я абсолютно свободный гражданин.

— Хорошо, давайте проделаем маленький эксперимент. Я возьму вас за галстук и сделаю вид, что собираюсь душить… А дальше посмотрим.

— А дальше, батенька, ничего не будет. Никакой комедии. Потому что вместо живого интеллигентного персонажа будет остывающий бесхозный труп.

— А все-таки позвольте попробовать. Мы здесь почти одни. Пожилую пару, которая за моей спиной с ужасным интересом слушает вас, я не беру в расчет. А на господина, что с буфетчицей любезничает уже битый час, мне, как бы сказать…

— Вы, голуба, подобных подержанных, нетрезвых, волочащихся за сурьезных джентльменов не держите, — я понял вас. Вы плюете на них.

— Ну вот… Осталась, вероятно, наша милая официантка. Которая отчего-то задерживает ваш спецзаказ. Неужели эта милая женщина способна стрелять от бедра? Итак, вы слегка наклоняетесь в мою сторону, и я беру вас…

— Батенька, я с величайшим удовольствием разрешу придушить себя. Е-мое, разве мне жалко! Вам, голуба, прискучила наша культурная беседа? Вам смертельно надоело выслушивать диктанты от русского миллиардера? Давайте тогда повеселимся. Кто нам помешает повеселиться? Никто, — не подросли еще такие, так. Довольно болтать, голуба. Давайте вместе безобразничать. Я ведь, мать вашу так, веселый мужик, — е-мое!

Этот осоловело разошедшийся, отчаянно взопревший, победительно лакированный тучноватый пожилой господин мне нравился все больше и больше.

Преображаясь внешне во все более мерзкого, корице-удушающего субъекта, — внутренней же истинной своей сутью он нечаянно раскрывался, напоминая в точности смачно отвратительный и дурно пахучий цветочный бутон мутированного полигонного растения, вдруг раздвигающий тяжелые липкие створы своих паразитных лепестков, с алчной охотностью выказывая глубинное свое «я», свое трепетное, сердечное, свое мглистое нутро с легкомысленными и простодушными ядрышками-пестиками и мошонками-тычинками, которые мне, постороннему созерцателю, видятся как чрезвычайно чистые, душистые и гармонично дрожащие от праведного негодования на садовника, запившего, праздношатающегося, болтающего какие-то несадовничьи речи о свободе, о правах человека и прочий психопатический интеллигентский экзистенциальный вздор.

— Голуба, я ведь веселый русский мужик, так. И поэтому я не люблю и не понимаю интеллигенцию. Чтобы любить вашу змеинную породу — это нужно стать таким же несусветным извращенцем. Твои коллеги, голуба, профессиональные предатели и провокаторы. В особенности эти, которые мнят себя творцами: сочинители, музыканты, актеры. Творческая каста подонков и прихлебателей. Любимцы народа, — мать вашу так! Сахаровы, Солженицыны, — зачем они мне?! Вы, батенька, полагаете я должен на них молиться, любить их взасос за их ярую антисоветчину, — я ведь нынче при агромадных капиталах…

— А вы цветы любите? Не дарить, а сами цветы.

— А я все люблю. Бурлаков — любвеобильный мужчина. Я люблю баловаться. Вообще, любое баловство. В девяносто третьем Хасбулату помогал и морально, и наличными. Я, голуба, в душе настоящий шалун, — почище старины Карлсона. И нисколько не бахвалюсь. Я люблю душку Невзорова и «Московских комсомольцев», а с патриотами люблю жрать водку и говорить за жизнь. А ты говоришь — цветы!

— Понятно, да. А-а…

— Не люблю, которые не пьют, точно они учительницы, так. Не люблю, голуба, любопытных. Я их извожу. Как клопов. Старинным русским способом. Кипятком солдатским. Удовлетворены? Зря, батенька, что трезвый. Баловаться трезвым — это невкусно. Не будет нужного куражу и резвости в мыслях. Я балуюсь, значит я мыслю, а? Неплохо сказано, голуба, дарю.

— Как же так, я вам предложил невинную шалость: инсценировать, что душу вас. А вы сразу отвергли.

Мой ядовито лоснящийся бутонистый визави, побаюкав очередную порционку коньячной гадости, допустил ее в свой пережженный закаленный пищевод и, удостоверившись, что жидкость легла куда ей полагается, отставив нагретую стеклянную посудину в сторону и слегка истерично тараща на меня свои нейтрального цвета зрачки, прислонился грудью к ресторанной столешне и, выпячивая по-кфбаньи шею, как бы смилостивился, цедя:

— Хрен с тобой. Ежели невтерпеж, покаж на что способен интеллигент, в доску трезвый. Учти, голуба, сам напросился. Я ему, как другу — пошли баловаться, а он лезет душить. Пожалуйста, е — мое, мне не жалко. Хоть сто порций!

— Благодарю. Простите, я передумал. В самом деле, зачем? С моей стороны — это опять не весьма удачная шутка.

— Хотите сказать, что презираете, так? Напросились, так сказать, в гости, а потом хвостом вильнули. А дурни хозяева что: должны сами все жрать, всю закуску. Жрать в три горла! Так, спрашиваю?!

— Ей-богу, с чего вы взяли? Презирать вас… С какой стати? Вы мне не родственник, не приятель. Ради бога, успокойтесь. И, если позволите, я с вашего разрешения…

— Батенька, а ведь вы фрукт! Оскорбить честного русского капиталиста и смыться. Я ему, видишь ли, не брат родной! Какая-то странная логика у вас, батенька. Вы что, презираете исключительно родню и собутыльников, так?

— Это не странная логика — это жизненная практика. На чужих не стоит тратить энергию, — отрицательную или положительную, суть не важно. По моему мнению, только родственные души способны по-настоящему оскорбить или порадовать. Это ведь так очевидно.

— Очевидно ему! Вот за этакую людоедскую логику и не люблю вашего брата. Очень уж вы утонченные господа, — ужалить, так сразу в середку, в самое сердце! И правильно, что товарищ Сталин не доверял вашему брату, — преподлое племечко. Гнуснее нет вас, голуба.

— Если бы только товарищ Сталин… Истинные русские интеллигенты чаще всего чрезвычайно недоброжелательно отзывались о своем классе. Хотя бы Бунин Иван Алексеевич — интеллигентнейший человек своего времени. Всегда, кстати, оставался им, несмотря на всевозможные пакостные ляпсусы судьбы. Да… Ведь ему принадлежат горькие мысли: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? Ведь как верно схвачено, как странно злободневно. И оттого еще более страшно…

— Ну вы и распелись, батенька! Класс! Ничтожная мерзкая прослойка. Но, голуба, ваш честнейший Бунин не прав-с. Не прав в самом заглавном. Без вашего подлого племени жизнь русская скучна. Скучна-с! А для русского дурня пресная правильная жизнь — ни в жизнь! Вы, батенька, перчите жизнь. Вы как бы традиционная приправа, без которой русская пища совсем не еда, а так — несъедобные постные щи. Вас, голуба, не следует любить, вас следует умело и умеючи использовать. Однако, батенька, за последние десятилетия вы чрезмерно расплодились. А это, батенька, не по природе — это настоящий прискорбный факт. А простому работящему и коммерсантскому люду такой факт не нужен. Зачем мне добровольно терпеть переперченный супец? Зачем лично мне такая домашняя каторга, так? Вы, голуба, размножаетесь, как муравьи, как китайцы. Так от муравьишек польза лесной природе. У китайцев своя польза сугубо китаезная. Они вон, подлецы, варежку на Сибирь-матушку раззявили. Они, сволочи, потому что свою пользу блюдут. А с вашим гнилым братом, как ни сядешь — все о политике, о политике, в которой вы сами пень пнем. Ни бум-бум! Потому что знания, голуба, ваши поверхностные, из газеток, из телевизора. А там заседает в основном ваша братия, которая делает шибко ученый вид. А сама сплошь отъявленная пьянь и тупица. Зато всегда с удовольствием жрет за чужой счет. За мой, к примеру, так. Ужрется, сволочь, и потом в благодарность такую мерзость сочинит! А я, как порядочный дурак, расстраиваюсь, обиду затаиваю. На кого обижаться — на муравьишку, на этот комочек дерьма, так? Вот расстроили вы, батенька, меня, — один несъедобный пессимизм от нашей беседы. А то составьте компанию — побезобразничаем. Так, слегка. Со мной можно, со мной не страшно. Сами, голуба, убедитесь.

Бог его знает, но мой злоязыкий лоснящийся подержанный собеседник своим (застарело партократическим, плебейским) неприятием интеллигенции, к которой по его собственному воображению он относил мою нынче трезвую особу, чем-то, вернее, какими-то своими словесными выходками напоминал самого меня, когда я в похмельном раздражении куксюсь на весь божий свет, сознавая свою ничтожность, никчемность и ненужность всему остальному трезвому трудящемуся человечеству.

Чувствовать свою интеллигентскую ущербность, рефлексировать по этому, в сущности надуманному, поводу, видимо, и есть та неизъяснимая особенность русского организма, который в мистическую эпоху товарища Сталина приписали к мерзкой микроскопической прослойке, имя которой — интеллигенция, а в просторечии — «а еще в шляпе!»

— Говорите, — с вами можно? Впрочем… Почему нет. Вам нравятся безобразия непристойные? В смысле…

— Голуба! А я не понимаю что есть непристойность. Голуба, это немужское слово. Я вообще не люблю бабских словечек. Я люблю гладить теплые бабские коленки! Подружка, голубчик, иди сюда, я тебе подарю двадцать баксов. Иди, черт с ним с заказом!

Наша милая железнодорожная официантка на проказливую просьбу моего приятеля отреагировала несколько замедленно, как бы с неохотой. Затем, все же повинуясь служебному долгу, с невозмутимостью заводной прелестно сохранившейся намакияженной куклы приблизилась и не без натянутости обронила:

— Ваш заказ сейчас будет готов. Еще желаете что?

— Мой заказ? Голубчик, мой заказ обычный, послеобеденный: приходи ко мне в нумера. Приходи с подружкой. Будем, голубчик, интеллигентно общаться. Знаешь, твоя нога мне нравится. Я потрогаю ее, — не испрашивая разрешения, мой захмелевший гурман и гедонист припечатал свою толстую потную пятерню на крепкую, мраморно обтянутую капроном коленку нашей казенной подавальщицы. — Ишь какая, черт тебя возьми! А сладкая нога, батенька, рекомендую. Ишь какая теплая, шелестящая и ровная. Бери червонец зеленый, и чтоб послеобеденный заказ был в срок! А это тебе за наш обед. Допью свою порцию, а нумера мои ты знаешь. Не мало, голубчик? А то подскажи, не стесняйся. Ну все, все топай отсюда и ищи подружку для моего дружка. Покультурнее, такую, чтоб всякие фокусы знала. Я тебя самолично научу. Я, голубчик, заслуженный мастер спорта по фокусам.

За все время блудливого заказа, набрякший похотью и самодовольством клиент, демонстрировал мне, его случайному дорожному приятелю, каков он в обращении с казенной прислугой, какова ее мраморная шелестящая нога, смиренно пристывшая, какова ее тугая «фирменная» синяя попа, по которой он с ласковостью довольного коновода шлепнул, отпуская на волю: на поиски подружки, предварительно насовав в накладной карман ее служебного передника несколько пятидесятитысячных купюр и новейшие салатовые десять долларов, — аванс за ожидаемый заказ.

Лично для меня свойское разгильдяйское поведение сального финансового гения никаких новейших горизонтов в его психологической топографии не открывало, не расширяло видимости. Все элементарные замашки селадона и самодеятельного нувориша наличествовали, так сказать, живьем. А то, что они машинально позаимствованы из недалекого застойного (его лично партократического) коммунистического прошлого, с этим сатирическим фактом приходилось считаться мне, который добровольно с сугубо практической целью усадил себя напротив этого доморощенного безобразника и жуира, невозможного хвастуна и живого русского мультимиллионера, еще, по всей видимости, не осознавшего, что же творить ему со всеми свалившимися на его голову неисчислимыми нулями на личных счетах отечественных и закордонных банков.

— Ну вот и договорились насчет заказу, а, голуба, как я ее птичку! Мистер незнакомец, а не пора ли нам, так сказать, представиться. Благо об моей персоне вы премного наслышены. Фамилию, как вы знаете, мне подарили репинскую: Бурлаковы будем-с. А прозываемся мы еще пуще, по-горьковски: Петр Нилыч. А вас, голуба, как же по батюшке?

— Игорь Аркадьевич, с вашего позволения. По паспорту: Гуманоидов. А за знакомство, пожалуй, можно и выпить. Позвольте я закажу водку.

— Батенька, Игорь Аркадьевич, хоть сто порций! Я завсегда с привеликим удовольствием да с хорошим человеком. А фамильное прозвище у вас, заметьте, чеховское. Дружок, голубчик, ты еще здесь?! Изволь водки подать! Импортную, нашу предпочитаете?

— Разумеется, «Столичную», хотя и голову порой тяжелит…

— К черту «Столичную»! Тащи, дружок, самую наилучшую, шведскую, финскую, «Смирновскую», чтоб без подделки! Что? Только наша? Курского разлива? Тащи нашенскую, черт с тобой, золотая рыбка. Твоя взяла, Игорюша, будем жрать нашенскую, чай не отравимся. А помрем — туда нам и дорога. Зато останемся патриотами! Вы, батенька, надысь патриот?

— Знаете, Петр Нилыч, я просто русский. Я вне политики.

— А-а, ишь, ишь, — хвостом завилял! Завилял. Чувствуется интеллигентская выучка. Русский он. Как же-с, знаем. А я по-вашему кто — нацмен какой-нибудь, чукча из Биробиджана, так? Батенька, ваши глаза выдают вас с потрохами — прирожденный чукчафоб! Игорюша, все ваше заразное племя — чукчафобы. Не сердись, не сердись на Бурлакова, — я ведь любя! От чуйств, так. Голубчик, какая ты проворная, — я люблю проворных, — «кристалловская»? Ну ври, ври больше. Ежели, дружок, потравимся, — висеть тебе кверху задницей в тамбуре, аж до самого до Владивостока. Ишь какая у тебя приладистая задница. Игорюша, русскую задницу ни на какую не променяю, хоть убей меня.

Никогда прежде мне не доводилось утолять алкогольную жажду в обществе подобного собутыльника. Собутыльника, имеющего, помимо всего прочего, и собственные порядочные активы в отечественной винно-водочной промышленности, ежели не сами ликеро-водочные заводики и комбинаты. И при всем этом он умудрялся наслаждаться заурядным чужеземным коньячным суррогатом, подслащенным дешево золоченной фирменной этикеткой с прозвищем последнего французского императора…

Самодеятельные доморощенные рабовладельцы с неистребимой психологией недавнего забубенного партократчика-хозяйственника, и совсем не исследованной новейшей — лавочника, челнока-спекулянта, и застарелой, намертво прикипевшей русской привычкой надираться до состояния риз, в стельку, запросто преображаясь в известную домашнюю щетинистую скотину, которая по-германски звучит более точно и звучно — швайн.

До состояния «швайн» мой матерый собутыльник еще не добрался, — тренированное, закаленное в питейных застойных боях и битвах нутро не позволяло так мелко опакоститься, когда на грудь принята всего-то одна-единственная зелено-матовая французская горилка, источающая дух каких-то французских вишневых косточек вперемежку с фиалковым польским ароматцем…

— Ведь черт знает что они туда мочат! Это, батенька, вам не нашенский солнечный «Арарат»! Душистые опилки, не сойти мне с места, — а пьется как! Пьется черт знает как хорошо. Не заметил, как уговорил душечку, так. Потому что сволочи, которые в европах — любят жизнь! Они ее любят до посинения. А русская сволочь, вроде меня, любит — франки, тугрики, марки и долляры. Я как-то, Игорюша, в одном порядочном ресторане понаведался в сортир и не обнаружил там пипифакса. Голуба, я доллярами подтерся. Жамкал, жамкал, чтоб до кондиции довести, — довел-с, употребил и отправил в корзину. А потом опять по нужде завернул, глянь, — зеленки нету — сперли! А ты говоришь, чукча! Сам ты, батенька, вот! Вот этот напиток я уважаю. Мой родной, родимый до последнего прыщика напиток. Он для русского человека вместо молока и хлеба. Потому что из хлебца сотворен, из отборных колосьев. Ты, Игорюша, признайся: живьем-то пшеничку трогал? Мял ее хлебные косточки? Хрен с два, скажу за тебя. Тебе, голуба, не полагается по штату знать, как произрастают злаки. Ты, Игорюша, бумажный червь, так. И этим червячным фактом ты мне полезен. И на хлеб с маслом заработаешь. Заработаешь, голуба, у Бурлакова. У других — не знаю. На других я сморкаться хотел. Ты понравься мне, я тебя приголублю, защищу. Потому что новый русский Бурлаков знает, как с вашим вонючим организмом обращаться. Ты, Игорюша, пей и не держи сердца. Я ведь любя, так. Ах, голуба, ты вот культурно смотришь, виду не показываешь, что терпишь некультурного Бурлакова… А хочешь, голуба, я расскажу всю твою автобиографию. И сколько душ ты загубил, и как у тебя позавчера с мамзелью не вышло, не встало. А ты не будь дураком: хвать за резиновый хрен, а мамзелька — хвать тебя по мордасам, а? Я все, все-е про тебя знаю. А еще разведка донесла, что специально подселился в этот поезд. Специально подсел ко мне, а? Со спецзаданием. А дальше Бурлаков не знает. Дальше, Игорюша, ты сам мне поведаешь. Все как на духу, как у попа, так. По-мирному, голуба, по-приятельски за этой вот рюмашкой. А ты как думал, Игорюша. Бурлакова не проведешь. И вбить его по шляпку еще никакой сволочи не удавалось. Потому что молотка нет такого. Со мной, Игорюша, нужно дружить, пока я трезвый и добрый. Вот скажи, как перед попом, ты, Бурлакова, уважаешь?

Не прерывая этого полупьяного, роскошного, слегка нарочито развязного бурлаковского монолога, я между тем выкушал без закусывания пару водочных рюмок, пшеничное содержимое которых почти тотчас же разошлось по всей кровеносной периферии, снимая идиотское ненужное напряжение, которое, безусловно, проявилось бы в каких-нибудь неадекватных нервических подергиваниях и надуманных смешках, или, напротив, ошалелой замкнутости при последних известиях, доложенных мне в несколько скоморошечьих интонациях.

То есть по-настоящему меня бы все равно должно ободрать, вогнать в невообразимую краску разведданные о моей собственной сугубо личной деятельности по убиению ближних, не говоря уже о совершенно интимных моментах, о которых я никому не имел чести доложиться, так как не имел кокетливой юношеской привычки: бахвалиться о мужских победах и тем более о мелких, незначительных поражениях, которые всегда отыщутся в любой героической любовной одиссее нормального мужика.

Неужели барышня Ирина входит в штат тайных осведомителей Службы безопасности бурлаковской империи? Боже, какая гадость, оказывается, эта девочка!

Эта маменькина дочка, черт бы ее побрал!

Но откуда, из каких таких сверхсекретных источников господин Бурлаков осведомлен о моих настоящих делах, о которых ни одна живая душа не обязана знать?! Я всегда действую в совершенном элитарном одиночестве, никаких посредников-помощников-стукачей, — неужели бьет наугад, берет на испуг, а? Понтится господин Бурлаков, строит из себя всезнайку! Нет, мне этот плавающий в собственных потовых испражнениях деятель чертовски нравился. Никогда бы не догадался, что в этой глыбе сала припрятана такая бездна пикантных и ненужных для его коммерческой деятельности познаний о чужих…

— Можешь, голуба, не говорить, вижу — уважаешь Бурлакова. Это уже плюс тебе. Игорюша, ты главное не горюй. Я тебя в расход не пущу. Была бы нужда, сам понимаешь. В наше время, с нашими бурлаковскими возможностями, — все равно что два пальца обоссать. Я хочу с тобой, Игорюша, дружить. А на Иришку сердце не держи. Иришка, она наша. Ириша — обыкновенная маленькая блядь, пускай ее. Ты, голуба, лучше объясни: на какой хрен тебе Бурлаков сдался? Чем я тебе приглянулся? Совершенно рядовой капиталист. Таких сейчас на Руси, как собак нерезаных, так? Я знаю, к моим заначкам ты равнодушен. Нет в тебе, голуба, страсти накопительства. Почему нет, — это уже по ведомству Канатчивовой дачи. А может, ты тихий шизик, бог тебя разберет. У тебя, голуба, есть своя законная привычка убивать. По моим сведениям, ты, Игорюша, любитель. Но любитель ты особенный, — интеллигентный. Зато проворачиваешь свои интимные делишки, как подготовленный охотник из отряда «Дельфины», так. Что тут сказать, — талант! Что с того, что ты, голуба, не состоишь в профсоюзе киллеров, меня этот факт лично не щекотит. Ты художник-одиночка, Игорюша. Я знаю, — на собственную смерть тебе наплевать. Ты, Игорюша, вроде этого молодчика Печорина, — чему быть того не миновать, так. Ты, голуба, как истинный герой, мелкой боли трусишь. Зубы там лечить, еще какую бяку. Уколы! Тебе, голуба, легче сразу застрелиться! Знаешь, я такой же бяка — давно пора за зубы взяться, а как представлю кресло, весь потом покрываюсь, точно соплями. Отвратное ощущение, голуба. Хуже, чем похмелье посленовогоднее.

— Вы, стало быть, Петр Нилыч, неравнодушны к Михаилу Юрьевичу…

— Это ты, голуба, что ли, про городничего нашенского? Еще чего!

— Простите, я совсем о другом. Поэт Лермонтов вам близок?

— Игорюша, голуба, мне близки только задницы, которые произрастают на особах нежного сладкого мягкого пола. Они мне, голуба, всегда близки и греют сердце. А твой сочинитель Лермонтов мне не может быть близок. Он истлел черт знает когда, еще до Великой Октябрьской. Мне близки живые, ласковые, пахучие мальчики. А праху я не поклоняюсь, пускай он и гения. Мне, голуба, нет разницы. Я практический мужчина. Вот такие вот делишки, Игорюша. Я беру тебя к себе, чтоб выжил. И приносил пользу. Бурлакову, а значит, и матери России, так.

Запись третья

Прелюдия убийства существ, к которым успел привязаться, успел каким-то образом проникнуться, понять скрытую даже от них самих сущность, их душевные и сердечные тайники, которые они по дурости или по умыслу раскрыли мне, в сущности, всегда холодному стороннему наблюдателю; наблюдателю, который независимо от самого себя, помимо своей воли, своего сознания, вдруг чувствует в своей омертвелой груди некий теплый сквозняк расположения, соучастия, внимательности к субъекту, приговоренному именно своей волей к уничтожению, — и в следствии нежданной (но тайно всегда трепетно ожидаемой) расположенности и некоторой смятенности чувств, вполне искренних, невымышленных, подготовительные процедуры смертоубийства все оттягиваешь, находя какие-то объективные причины для переноса срока приговора…

В случае с господином Бурлаковым все именно совпадало с этими странными ощущениями.

Открыл, обнаружил я их несколько лет назад, совершенно случайно, неумышленно в своем довольно холодном существе, существе, впрочем, холодном и от природной конституции, и по воспитанию самим окружающим обществом, и кругом семейным, — от последнего я отошел еще в младые студенческие годы, годы, о которых я вспоминаю не без сентиментальщины.

В них самая чудесная первая чувственная встреча, в порядке малоопытности перепутанная мною с любовью, с тем именно книжным высоким тургеневским чувством отрешенности от самого себя, от своей вполне созревшей эгоцентрической сущности. Сущности, превратившей нынешние достаточно зрелые собственные лета в чувственные эстетские, мазохистские, уголовнонаказуемые. Когда, почти любя, обожая свою жертву, все-таки в конце концов спешишь исполнить свои странные, добровольно взятые на себя обязательства по очищению этого утопающего в собственных экскрементах мира, хотя бы на ничтожный миллиметр, но снизить катастрофический уровень загаженности местности под названием Россия.

Исходят праведной ненавистью или остаются равнодушными, спокойными, хладнокровными по отношению к своей намеченной жертве именно профессиональные убийцы: палачи, наемники, бандиты, дебильные хулиганы, шизоидные и психопатические личности, киллеры.

Я же ни в одну из этих по-своему симпатичных профессиональных категорий не попадаю.

Мне бы не хотелось выглядеть капризной барышней, которой якобы невозможно тесен этот жакетик, — эти достаточно ограниченные рамки палача ли, дебильного губошлепа с ледовитой пустотой в глазах и сердце, наемного ли отстрельщика за приличный гонорар.

Просто-напросто мой случай, в сущности, из другой оперы.

И выше, в предыдущих записях я попытался дать абрис моего чувственного и эстетического мироощущения, ощущения того, отчего же я еще живу, зачем занимаю место, возможно, кому-то более необходимое.

Хотя я никому никогда не собирался передоверять моего жизненного пространства на местности, которая издавна слывет столицей этой самой русской местности.

Мне доставляет удовольствие заниматься уборкой своей двухкомнатной кооперативной квартиры, расположенной в достаточно приличном доме по проспекту Мира, неподалеку от метро «Алексеевская».

Мне не прискучило еще волочиться за женщинами — давнишними приятельницами, или совсем новейшей, закадренной буквально на днях, прямо в метро на эскалаторной подрагивающей гусенице, ползущей вверх наружу.

Я представляю сейчас ее мило поощряющую, и все же извинительно настороженную улыбку, когда я обращался не к ней в частности, а сразу в мировое пространство, проговаривая какой-то только что пришедший на ум интеллигентский полузаумный вздор, на который она не без изящности изловилась, позволив проводить ее до подъезда, в котором она проживала с престарелыми родителями и братцем, возраста которого я не удосужился спросить. Сама же незнакомка имела в активе не больше двадцати и внешности вполне заурядной русоволосой писаной очаровательницы. Не обладая никакими суперменскими качествами и приспособлениями, я тем не менее каким-то образом умудрился запудрить мозги моей новоявленной уличной прельстительнице по имени Ирина…

Да, эта по-киношному очаровательная томноокая с неспешными, женственно округлыми движениями и повадками прирученной холеной кошки-пумы барышня Ирина на следующий день посетила мое холостяцкое обиталище, найдя его вполне симпатичным и даже уютным, в котором следует, конечно, кое-что переставить, поменять местами, что-то прикупить для более цельного интерьера, сменить обои, убрать ковер со стены…

Если бы я не был старым проверенным ловеласом, а всего лишь начинающим холостяком, я бы, возможно, насторожился и снисходительно ласково одернул очаровательного любителя-дизайнера. Я же все пустил на самотек, радуясь и с удовольствием мягчея сердцем, вполуха слушая девчоночью фамильярную болтовню о моей квартире, которую, оказывается, следовало бы перевернуть вверх дном: ссыпать все в кучу и только затем со всей женской тщательностью выбрать из всего мною накопленного за черт знает сколько лет несколько вещиц, среди которых: окаменелые ветвистые панты северного оленя, пара ампирных кресел, напольные мертвые часы в черном дереве, зеленый персидский ковер — содрать со стены спальни, раскромсать на три неравных куска и разбросать по комнатам под кресла…

В общем, всю милую чепухенцию, что фантазировала из чувственного напомаженного сиренью и блеском рта, я, разумеется, не собирался претворять в жизнь ни тотчас же, ни потом, на досуге. У девочки свой простительный не без очарования критический бзик на устоявшуюся холостяцкую берлогу.

Я довольно уживчивый любовник, из чего следует, что нервы мои холостяцкие никоим образом не расшатываются при общении с очередной дамой моего сердца и тела, имеющей в своем характере какие-нибудь раздражающие, малосимпатичные запятые. Мне же по моему холостяцкому рангу на обязательные всевозможного рода закорючки давно начихать. С какой такой стати мне вдруг воспитывать, давить своим мнением, своим возрастом и прочим авторитетом мою очередную эпизодическую гостью?

В космосе бытия и суеты на какой-то редкий и не всегда сладостный миг вдруг не разминулись две одиночные планетные системы, со своей атмосферой, со своими аборигенами, со своими законами бытия и быта, и слава богу, что не вошли в семейный удушающий сплин, но более-менее мирно, через какие-то дни или месяцы вернулись на свои законные одиночно блуждающие орбиты.

В свое время я со всей обстоятельностью испытал на своей шкуре именно этот самый сплин супружеского союза. И одного опыта оказалось достаточно, чтобы я более не попадался на эту закорючку-крюк, который вначале видится, представляется и чувствуется этаким неосязательным нежнейшим крючочком, с которого как бы и слезать совсем неохота, необязательно, напротив, заглатываешь еще глубже, чтоб уж наверняка, чтоб в самые кишки врезался, только бы не сорваться от этой волшебницы-удильщицы…

Расставание с законной волшебницей вспоминается мне, как одно из тяжких жизненных испытаний, прошедши которое, я с законной гордостью до сего дня несу почетное элегантное знамя свободного господина — господина своей судьбы.

И ежели какая-то очередная прелестница воображает, что ее чары позволяют ей фантазировать на тему переустройства (перестройки!) моего устоявшегося, консервативного и безвкусного убежища, — черт же с ней, пускай забавляется. Пускай забавляется в своих дерзких девчоночных мечтах, в которых наверняка она зрит меня под своим изящным модным каблучком в качестве законного мужа, или на худой конец, долговременного, говоря современным языком, спонсора.

Черта с два, девушка Ирина! Никогда не быть мне бабским угодником, даже у такой очаровательной писаной крали, как ты.

В данную секунду, не кривя душою, мое сердце принадлежит тебе, если на то пошло. Я с юношеской алчностью пожираю твои прелестные формы, твои легко угадываемые бедра под вечерней макси-юбкой с высоким сладострастным разрезом сзади. А груди, не знавшие младенческих эгоистических вечно жадных губ, их соски, наверняка вишневые, пружинят, отвердевая от моих… мечтающих и всегда же возвращающих меня в чистое трепетное безопытное прошлое…

Прошлое, в котором я, студент-девственник, отменно любительски изображаю дяденьку-ловеласа, с надуманными блудливыми приемами пресыщенного персонажа из серии домашних Казанов, удерживающего на своих мелко и позорно дрожащих коленях одну помоченную нимфетку тринадцати лет и отнюдь не девушку, а акселератную похотливую зверюшку чернявой масти, видимо, все же уловившей мою надсадную игру под полового профессионала, но не обнаружившей сего знания ни одним фривольным шевелением своих вполне созревших горячих ляжек, отдавливающих мои студенческие нервические ноги.

Каким по счету мужиком я был у этой черно-бурой сопливой двоешницы я не знаю, но лишила она меня юношеской непорочности в один из мартовских вечеров моей репетиторской практики, прямо в ее детской комнате, в которую в любой миг, безо всякого спросу мог понаведаться любой из ее моложавых номенклатурных родителей, положивших мне чрезвычайно приличный гонорар, с тем, чтобы я, студент приличного инженерного вуза, наконец-то образовал их лентяйку-дочку, подтянувши по основным точным школьным предметам.

То, что образование оказалось таким органично взаимным, — в этом можно винить исключительно мой пылкий юношеский организм, которому требовалась тогда именно подобная чувственная разрядка с подобным подпольно уголовнонаказуемым флером, который придавал нашим сладострастным предметным эмпирическим упражнениям ту живописную заграничную картину вседозволенности и истинно советского запретного разврата, которому мы доверялись, прелюбодействуя нарочно на грани фола, ожидая что в минуту, когда естества наши слившиеся в позе «бухарского хана», трепещут в последних фрикционных томительных всплесках, готовых взорваться чудесно-чудовищным ослепляющим (лично меня) органируемым симфоническим аккордом, — именно вот сейчас откроется дверь, и на пороге предстанет во всем своем домашнем мягком, искусно черно-буром, синеглазом родительском очаровании мама лентяйки-ученицы…

Мама фотогенично побледнеет, отчего по-персиански вырезанные глаза ее обратившиеся немо к нам, в дурной забывчивой истоме шевелящимся, распахнутся и чудесно превратятся в чудовищно полные пары лун…

Прокручивая десятки раз эту жутковатую картину-явление в своих воспаленных — от подпольной и в каждое мгновение наказуемой случки с похотливым запаленно сопящим младенцем, — мозгах, я всегда ждал, я надеялся, я звал скрытым молящим криком маму этой профессионально елозящей нимфетки, изучившей все мои неприличные и возможные эрогенные тактильные точки и зоны, обрабатывая которые с неутомимостью профессиональной кокотки, она вновь, раз за разом, заставляла мою уставшую, утомленную, трусившую, обмякшую плоть преображаться в нечто величественно гвардейское, бесстрашное, победное…

Я желал воскрешения в дверях живой, жутко пристывшей мамы этой трубно сопящей ученицы, забравшей в свое ротовое лоно мое мужское, послушно ученическое натренированное багровое стило.

И со всей отчетливостью представивши явление очаровательно улыбчивой ее мамы, я привычно ухватывал зубами слегка замусоленный, влажноватый (от предыдущей страстнотерпной прихватки) толстый ворот грубо вязанного свитера и тупо утробно мычал, пробуя выхватить, вынуть свое медленно испускающее дух ученическое стило…

Именно с тех студенческих лет, познав всевозможные чувственные упражнения, — познав их дьявольскую прелесть не с женщиной, а с девчонкой-школьницей, похоже, каким-то образом, тщательно изучившей запретные в те годы шедевры маркиза де Сада и порнороманистки Эмануэль — именно с тех лет, а точнее, с мартовской искристой капели я заполучил неизъяснимый психический недуг, преследующий меня на протяжении всей моей жизни. Недуг, связанный с естественным отправлением половой жажды-нужды, которая в свою очередь крепко-накрепко связалась в моем подсознании, в тех мозговых центрах, отвечающих за полноценную выдачу чувственных удовольствий в минуты близости с противоположным полом, сигналом-паролем для отмыкания этих самых тайников, ведающих оргазмом, служило всегдашнее мучительное ожидание, что вот-вот скрипнет дверь (неважно какая и где) и в проеме во всем зримом родительском карающем очаровании предстанет мама той особы, с которой я в этот божественный, низменный миг слит (в тысячно-рутинном супружеском или элементарном любовно-похотливом) в единое «сиамское» целое.

Если же я точно знал, что никто не посмеет потревожить наше любовное уединение, — а такая проза чаще всего и присутствовала, потому как к ней стремились мои партнерши, моя бывшая жена, последующие любовницы, — любовная игра превращалась в постылое будничное упражнение, сопоставимое, возможно, с чисткой ротовой полости зубной щеткой, елозя которой во всех предусмотренных гигиенической практикой направлениях, витаешь мыслями, в ожидании окончания этой заурядной процедуры, черт знает где, а прополоскавши рот, забываешь порою удостовериться, чисты ли резцы, полагая, что и так потерял времени черт знает сколько на эту привычку цивилизованного дикаря.

Если партнерша пришлась мне по душе, если я ее каким-то образом вначале лелеял, уважал, голубил (бывшая моя супруга не даст соврать), я со всей искусностью, которую с годами выпестовал, изображал сладострастие с элементами необузданности, доводя себя и партнершу до окончательной обессилености ввиду длительности заезда.

В некоторых случаях любовные инструменты, мои или партнерши, или оба, в связи с дефицитом ЛСМ (любовно смазочного материала) заполучали незначительные повреждения в виде болезненной припухлости, пунцовости, потертости и прочего чувствительного брака, в предощущении которого, приобретя некоторый жизненный опыт, удостоверившись, что голубка получила с лихвой и стенания ее осточертели, и вызывают лишь недобрую садистическую усмешку, которую я уже минут двадцать афиширую, гримасничая и скрежеща зубами (скрежеща в меру и чрезвычайно умело), я обращался к тактильным ласкам, успокаивая.

Впрочем, на отдельных особ мои ужасные актерские физиономии действуют не адекватно (или напротив, адекватно) возбуждающе, и моя спина и прочие филейные части покрываются царапинами и бороздами нежного сладострастия. Впоследствии, играя с подобными экзальтированными представительницами, я облачался в долгополую плотно прилегающую рубашку на шелковой или вискозной основе.

Оставив удовлетворенную, обезволенно распластавшуюся голубку в одиночестве, я, уже про себя, неслышно двигая челюстями, отправляюсь в ванную комнату и становлюсь под душ, с остервенением и вялостью смывая с себя пену лицедейского пота. Дверь ванной слегка приоткрыта или просто незаперта не по моей забывчивости, а с сугубо практической целью.

Не разрешившись от перевозбужденного семени, я не чувствую, что достиг нирваны или совершенства, если следовать рекомендациям восточных медитативных секс-мудрецов, утверждающих, что способность мужчины, своею волей удержавшего в себе собственное семя при половом сношении, — есть величайшая способность мужской воли, которая далеко не каждому дается в этом подлунном чувственном мире…

Вместо гордости за свои мужественные способности во мне преобладают совершенно противоположные чувства, а именно — недоуменного, запыхавшегося лесоруба, взявшегося валить прелестную лиственницу, подобравшегося под ее пахучий душистый подол со своей увесистой мотопилой «дружба», и вместо сладостного ожидаемого падения, — нескончаемо нудный визг тупящихся зубьев пилы, трудный лесорубный пот, прихватываемое дыхание, — а таежная красотка и не помышляет задираться кверху подолом…

И, разумеется, мой организм сам подсказал выход из этой тупиковой ситуации: нужно взять дело в свои собственные руки, точнее, в руку, — рукоблудие, вот до чего докатился я со своей психопатической студенческой привычкой.

Занимаясь суррогатным удовлетворением самого себя, я опять же мучил свое воображение, что вот-вот дверь ванной распахнется, и моя утомленная и сто раз удовлетворенная голубка застанет меня за этим, в сущности, постыдным, унизительным (прежде всего для нее, для ее женского самолюбия) самоистязанием.

И со всей отчетливостью представивши момент появления, я таки освобождался от чугунной тяжести спермы, выстреливаемой с точностью кумулятивного снаряда в сторону ожидаемого противника…

И однажды подобным экзотическим способом я пригвоздил на месте мою законную суженую, угодивши ей прямо в доверчиво обнаженную левую грудь. Остолбенелость жены сменилась не обморочной контузией, не пошлым натянутым смешком, не искренним удовольствием по поводу вскрывшейся подпольной эротоманности, которую она всегда во мне подозревала, мило, по-свойски приговаривая: «Я знаю, ты тайный эротоман. Нет, ты признайся — ты тайный эротоман!» — а сама между прочим, расстегнувши мою ширинку, пролезала вовнутрь своими нежными, чуткими пальчиками визажиста-косметолога и, бережно щекоча там, намеревалась выпустить на свободу ее законную упружистую игрушку.

И ежели я не очень упрямился, а напротив, подыгрывал ее эротическому настроению, то вскорости предмет ее вожделенных грез, невозмутимо покачиваясь, выходил на незапланированный моцион, и уже на прогулке, налившись молодецкой фиолетово-околышной ядреностью, готов был претерпеть накативший вал нежности, который на него исподволь, с паузами лицезрения, обрушивала моя явная и отнюдь не тайная эротоманка-жена.

Так вот, на втором году нашей совместной законно-расписанной жизни (а женился я с приличной по обывательскому мнению задержкой, аж в тридцать пять), углядев подобное сперматозоидное безобразие на своей каучуковой тридцатилетней виноградине, моя цыганистого смачно ренуаровского образа супруга молча продефилировала вглубь ванной, и, приблизившись ко мне, нахально пристывшему, не думающему укрыться за малозамызганный пластиковый спасительный барьер, без размаха одарила меня супружеской и совсем не визажистской дланью, изукрасив красноватой печатью мою слегка побледневшую от переживательных импульсов ланиту.

Будучи малообразованным христианином, я не догадался подставить противоположную щеку, вместо христианского смирения я невнятно не то матюгнулся, не то по-французски сказал: благодарствуем, и невежливо задернул прямо перед ее носом пластиковую занавесь, и уже оттуда из-за полупрозрачного укрытия придумал более вразумительную фразу:

— Однако не думал, что живу среди психопатов…

И включивши душ, окончательно уверовал в дальнейшую свою неприкосновенность. Жена же, как оказалось, придерживалась на мой счет полярного мнения. Одним роскошным движением пластиковый барьер был порушен, а следующим, полным звериной чувственной грации она перемахнула и утвердилась в ванной, вытолкнув меня из-под бодрящих прохладных струй, которые по ее команде сменились на теплые, ласкающие.

Нежась под этим женским возбуждающим потоком, она потянула меня к себе, в свою теплую женственную компанию, вжимаясь в меня всем своим ренуаровским телом, растирая остатки кумулятивного моего разряда по моей интеллигентской (без плашек мышц) волосатой груди.

Всяческими прижиманиями своего удобистого тела, в особенности плотным и совершенно не отвисшим, недряблым гузном, она-таки умудрилась завести мой слегка потрясенный организм, и в один из волнительных «тыловых» моментов, она перегнулась вперед с проворством акробатки и сама же направила мое воспрянувшее дальнобойное жерло в свой переувлажнившийся двухарочный тоннель.

Разумеется, залпа так и не последовало, как ни тщилась самодеятельная командорша, как ни крутилась своим, охлаждаемым душевым водопадцем, тоннелем, — все старания были впустую.

Потом в постели у нас состоялся приятельский разговор на тему моей скрытой сексопатии. Я честно, как на уроке любимой учительницы, признался, почему никак не получается правильно закончить это, в сущности, элементарное домашнее сочинение, когда никто не мешает, не стоит над душой, — ни учительница добрейшая и всепонимающая, ни подлый нежданный школьный звонок…

Понимаешь, кузнечик, это и плохо, что никто не мешает. Помнишь, месяц назад твоя тетка у нас загостилась. Все верно, и ты, и я в усмерть от нее устали, от ее интеллигентных, неслышных тапок. А зато, кузнечик, какие ночи были у нас… А уехала, все! Помнишь, ты переживала, что я несколько перетрудился, переработал. Переутомил наш аппарат. А причина моей холодности элементарна. Потом все как бы восстанавливается. И с твоей помощью, и я пытаюсь фонтанировать воображением. Но главное, не получается. И поэтому вынужден бежать в ванную и… И ждать, что вот-вот ты войдешь!

Обращаться к психиатрам и районным сексопатологам, как ненавязчиво посоветовала мне тогда жена, я не стал. Право, не знаю, но я не чувствовал себя человеком, которому непременно требуется чья-нибудь извне, в особенности медицинская холодно доброжелательная, а то и равнодушная ремесленная помощь. Стать зависимым от чьего-то профессионально ощупывающего взгляда, боже меня упаси! В особенности сейчас, когда всякого рода шаманствующих целителей вокруг, точно собак нерезанных.

Современных шаманствующих, впрочем, люд не оббегает, доверяет им души свои, словно этих самых невещественных предметов у занедуживших не одна в наличии, а по крайней мере дюжина чертова…

Доверчивость моих соплеменников и современников не знает никаких удобоприличных границ. И, безусловно, не обделен сей низменной интеллигентной чертой и я сам. Иначе бы с такой необыкновенной легкостью не позволил окрутить себя малознакомой прелестнице, которая запросто демонстрировала мне свои перси с назревшими вишневым бальзамом сосцами, которые надлежало мять, теребить, ласкать, чтобы хозяйка в конце концов запросила пощады в голос, вот так:

— Дурачок! Боже мой, какой же ты дурачок…

— Согласен. Сто раз согласен, моя ирисочка, моя конфеточка. — А сам не будь дураком, освоившись с запорным хозяйством долгополой юбки, отомкнул все чужеземные замки и кнопки и к обоюдному нашему щебечущему удовольствию потащил ее вниз…

Демоническое зрелище представлял я, далеко уже не мальчик и не трясущийся студент, вздумавший освободить сладко бормочущую молодую особу от роскошной студийной юбки, стаскивая ее, точно милицейское галифе, через ноги. Юбка великолепно скользила по двигающемуся капроновому крупу барышни Ирины, которая по достоинству оценила мою потеющую задышливую настырность:

— Какой же ты дурачок! Дай я сама…

Не следует обольщаться словами милой барышни, которая без счету награждает вас «дурачками» или подобными ругательскими эпитетами, потому как, скорее всего, она считает вас умным, красивым и достойным того, чтобы овладеть ею. Овладеть так, чтобы стены закачались. А соседи-сталинисты за бетонно-ковровой панелью значительно заподжимали свои усохшие пожилые уста и кстати вспомнили сталинское целомудренное кино с гениальными Андреевым, Крючковым, Ладыниной и Орловой, которых никогда нельзя было заподозрить в сексуальной демократической вседозволенности с явно нечеловеческими хрипами, стенаниями и возгласами:

— Все! Все, все, дурачок… Все-е-е!!!

Дело в том, что мои интеллигентные сталинской закваски соседи так и не позволили себе раскошелиться из своей миниатюрной демократической пенсии на приобретение веселых эротических бульварных изданий, вроде газеток «Еще», «Он и Она», «Спид-Инфо» и прочих академических глянцевых «Андреев» и «Плейбоев». А то бы конечно же у старых людей, отравленных анахроничными призывами морального кодекса строителя коммунизма, не возникли недоуменные осуждающие вопросы, которые они с прямодушием партийных вождей задавали дрожащей стене, которая в свою очередь безропотно стонала, стойко храня железобетонный нейтралитет.

То есть в какой бы зверски темпераментной манере я ни предавался похотливым игрищам, мой разум всегда странно бдил и как бы зрил меня такого увлеченного древними искусными упражнениями по выдавливанию из нежного слабосильного пола древней женской дурной энергии, имеющей научное и вполне прозаическое название: оргазм. Причем этого простого беллетристического слова в социалистическом однотомном толковом словаре господина Ожегова отыскать не удалось. Зато нашлось лаконичное толкование слова: оргия — разгульное, разнузданное пиршество. Чем так называемые новые русские нынче и занимаются, безусловно, с оглядкой на приторно слащавые телевизионные «Комильфо» и прочие блудливо веселящие клубные зазывалки-групповухи.

Я же в своей мучительной манере тщился вообразить, что мои пожилые соседи, воодушевленные неприличными страстно-терпкими звуками и своим неприятием застеночной демократической оргии, взломают-таки железобетонную стенную панель, и с криками «ура-а!» вломятся в мою спальню, в которой я, их молодой сосед, занимаюсь среди рабочего дня черт знает чем!

Уголовным членовредительством совсем еще молодесенькой, комсомольского призыва девушки, с разметавшимися фиолетовыми локонами, с руками, беспомощно заброшенными за голову и стянутыми на беззащитных запястьях махровыми (от халата) бандитскими наручниками, притороченными коротким поводом к серебряному ободу, торчащему из карельской березы спинки кровати.

Причем одежда на истязаемой комсомолке напрочь отсутствует, если не считать вороненых в мелкую тюремную клетку чулок с встреченной черной резинкой ближе к изящно подбритому паху, который подергивается, вибрирует, пытаясь изо всех девушкиных сил освободиться от ужасного предмета насильника, представляющий из себя осклизло кумачовое, каучуковое с вздувшейся парой громадных пупырчатых томатов у самого корня истязательного инструмента, живо напомнившим соседу-старику, малость запыхавшемуся от праведной саперно-стеноломной службы, его собственные половые причиндалы, когда он еще пребывал в мужской силе и справно исполнял свои супружеские обязанности.

Но моих бедных, оторопело пристывших и пристыженных, благообразно мыслящих стариков вводят в смятение бессвязные вскрики и вопли, прорывающиеся из напомаженных припухших от непрестанного покусывания, а прежде и моих увертюрных лобзаний, губ грязно двигающейся, нарочно шевелящейся комсомолки:

— Еще! Ну же еще-е! А-а-а, дурачок!!

Услышавши этого сакраментального «дурачка», пожилая пара воспрянет от стойкого недоумения и, призвав на помощь партийную бдительность, возможно, попытается отобрать из безжалостных рук насильника-соседа резиновый красный стяг, которым я, как настоящий гестаповский мерзавец и совсем не дурачок, вот-вот прикончу связанную, всхлипывающую и вдруг голосящую дурную девку, которая недостойна носить почетное звание комсомолки, потому что…

Но увы, бетонная стена бесконечна цела, какие бы мы ни провозглашали сладострастные лозунги, — я, актерствуя, придуриваясь, а партнерша (а в данном случае, барышня Ирина) переживая всерьез, со всей присущей ее похотливому полу органичностью как бы блюдя гениальные заветы Реформатора русской сцены.

В сущности, любая здоровая психически лабильная чувственная особь в любой постановке, которая подразумевает совокупление, всегда предстанет в образе гениальной природной актрисы, — Ермоловой, Раневской или Дорониной, — так уж Бог или падший ангел Его установил внутреннюю сущность собственного произведения, которое зовется — женщина.

И поэтому, тщательно изучив мертвую целостность стены, выгнав из себя все кожные шлаки и пойдя уже по третьему кругу, обретя второе дыхание, приноровившись к бессмысленному толчковому ритму, я воображаю, что занимаюсь не любовью, выгоняя темную женскую дурь из раздолбанного, доверчиво разъятого лона барышни, а взбиванием обыкновенного холостяцкого пюре, которое, собственно, приелось уже, но придумать какое-то иное, более, что ли, экзотическое блюдо нет ни желания, а впрочем, и сил…

И потом, оказавшись в ванной в несколько удушливом (от пышущего сушильного змеевика) уединении, удрученно омывая малонатруженное и нечаянно запсиховавшее причинное хозяйство, которое под родными ласкающими пальцами и вследствие всегдашней машинальной греховной мечтательности: вот-вот неширокая щель двери разорвется фамильярным властным жестом моей вусмерть утомившейся барышни, и…

И, черт же возьми, запсиховавшая моя плоть обрела положенные ей природой габариты, разумеется, не совпадающие с шопнокаучуковыми, не переплетенные искусственными жгутами вен и не имеющие специфических шипов у основания раздражающих атавистический женский отросток: клитор, который я у барышни Ирины, раздразнил языком, зубами и губами до фантастической отвратительной величины, отчего она впала в бредовый бессознательный транс, едва не откусив собственную нижнюю губку, которую затем пришлось отхаживать слабым раствором из патентованного «ромазулана».

Так вот, достигнувши своих природных размеров, моя плоть вновь в тысячный раз предалась единоличному монашескому блуду, накручивая в отупелых (от пюрешной толкучки) моих мозгах привычную вожделенную картинку.

Барышня Ирина не покинула моего холостяцкого, избитого, душисто пропотевшего ложа, — освободившись, в достаточной мере споро, от семени, — я застал ее мирно сопящей и уткнувшейся в истерзанную подушку, спящей со сложенными под щеку ладошками, спящей глубоким детским девчоночным сном, сном отчаянно нашалившейся очаровательной хулиганки-любимицы, любимицы отца, — отца, небрежно запахнутого в махровый черный халат, держащего натруженные руки, еще мелко вызванивающие, в накладных просторных карманах.

Отец доволен собою: он с беспощадной отцовской примерностью наказал свою негодницу-дочку, которая в следующий раз… Следующего раза не получилось, — пришлось срочнейшим образом все бросить, а именно — затянувшееся бездельничание, доставать билет именно в этот поезд, именно в вагон, в котором путешествовал несравненный делатель нынешних бешеных американских миллионов, господин Бурлаков, Петр Нилыч, который в эту самую минуту предлагал мне выпить на посошок, и затем…

Запись четвертая

Неизъяснимая красота смерти, ее аристократическое очарование и неизменная жуткая притягательность…

В древних верованиях и традициях, в особенности восточных, самурайских смерть неизменно занимает почетное место. Смерть, как истинное божество, которому испокон веку поклоняются люди, предки которых, облеченные мудростью жрецов, возвели эту конечную черту в земном существовании человека во вселенскую, но оттого не менее земную (но не приземленную) философию бытия, в которой тема бесконечности, тема тьмы, тема потустороннего приобретает высочайший божественный смысл. Смысл, который рядовому, обывательскому сознанию неподъемен и неподвластен. Его убогое, замкнутое на сиюминутности, прагматичности и мерзких удовольствиях разумение всегда же бежит от него, устраши-мое и дрожащее за свою, в сущности, ничтожную плотскую оболочку-шкуру.

Именно шкуру, эту земную пакостную плоть, предназначенную (по божественному смыслу-приговору) все равно же обратиться в пищу для червей могильных…

Этой истинной красотой в свое время пленились люди, которые тем не менее понимали толк в обыкновенной земной повседневной жизни, были подлинными ценителями всех земных прелестей. Но будучи в зените своей земной славы, предпочли добровольно отойти ото всего. Не просто, подобно аскетам-схимникам, удалиться от суеты и порочных соблазнов, но именно обрести покой в философии, за которой стоит только смерть. Смерть, в которую они вошли сами, избрав ее божественный смысл, как последнее и истинное прибежище для своего смятенного, но отнюдь не сломленного духа.

Акутагава-сан… Мисима-сан…

Великие японцы, с божественным чистым, благоухающим, как небесный цветок сакуры даром сочинительским.

Великие самоубийцы, употребив свой чарующий небесный дар во благо земное, подарив миру свои немеркнущие творения, каждый по-своему распорядился своей ничтожной тленной оболочкой, не устояв перед библейской красотой небытия.

Не быть здесь — это ведь не значит не быть нигде. Напротив, это значит быть везде. Быть вообще. Быть всюду одновременно.

Впрочем, все эти фразы про «быть» ничего общего не имеют с той неотвратимостью, которая всегда на шаг впереди. Но однажды в какое-то мгновение ведь все равно же поравняешься, заступишь… Станешь в след, который окажется для тебя роковым… В связи с болезнью, старостью или обыкновенным нелепым случаем.

И опять я не о том, не о ней. Не о смерти. Все эти очевидные фразы для человека, который покрывается серым трусливым потом при одном лишь упоминании слова — смерть.

В теории, на словах все рассуждения о высшем праве смерти присутствует какая-то старушечья кокетливость, которая, разумеется, никого не введет в заблуждение, — потому что на слова, не подкрепленные делом, мы все горазды.

Если так язвительно смеет рассуждать обыватель, мне понятна его позиция, потому что это именно его, обывательская, страусиная позиция, — но я-то рассчитываю на иную, близкую моей, которую и тщусь поведать.

Причем вся моя исповедь не в словах, не в так называемых записях, — она вся во мне, кипит, бродит, выплескиваясь лишь малыми рваными порциями на поле белоснежное форматное неодушевленное…

Неодушевленное до поры, до чудесного мгновения, пока не коснется ее белоснежного замкнутого пространства тщедушная тень моей мятущейся мысли, которая позволяет хотя бы в малой, почти микроскопической степени выразить то клокочущее, невнятное, которое будоражит мое странное существо, некогда взятое в незримый, но чрезвычайно крепчайший, более стойкий и недоступный, чем знаменитые крепостные кремлевские стены, и одновременно же гибельный для здравого человеческого рассудка полон, в котором издревле царят свои неписаные немилосердные (по убогому обывательскому мнению) законы, которые, неисполняющие их, пренебрегающие ими, навечно остаются в забвении.

Незабвение в веках — и смерть как таковая — равновеликие величины. Но осознать их подобие, их сиамскую сущность, их непреходящую синонимичность способен лишь тот, кто по судьбе, по стечению обстоятельств оказавшись в этом чудесном плену, который в миру имеет простое определение — посмертная жизнь — не растеряется, не струсит, но выложится и предстанет перед потомками все равно кем: Гомером или Геростратом, Микеланджело или Наполеоном, Пушкиным или Сталиным, Буниным или Гуманоидовым…

Вся человеческая сущность, что объединяет вышеперечисленные личности, скрыта в единственном сложном слове — незабвенносмертен! Все эти великие, каждый именно в своем деле, ушли в незабвенносмертную вечность, кроме одного, имеющего странную чеховскую фамилию… Носящий эту «в сущности» фантастическую фамилию располагает всеми данными, чтобы не только посмертно, но и при собственной жизни влиться в ряды Бессмертных…

Фамилия моя, разумеется, не на слуху, — судите по деяниям его, говорит древний летописец Благой вести, — дела мои у широкой публики на устах. Деяния мои вот уже который год муссируются всевозможными средствами массовой информации, в особенности легкими, вседоступными, бульварными, комсомольскими, телевизионными, во всех мыслимых и идиотских рубриках, милицейских отчетах, хрониках, репортажах.

Меня совершенно не волнует и не трогает слава убийц с маньячными наклонностями, типов подобных господину Чикатило, или более раннему почти классическому мистеру Джеку-Потрошителю.

Безусловно, мясницкая, антигуманная и антисемитская популярность доктора Гиммлера меня также не прельщает.

Не обнаружил в себе и палаческой тщеславности и мелкой озлобленности товарища Генриха Ягоды, который имел дурную наклонность собственными ухоженными перстами выдирать с корнем глаза у лично им допрашиваемых краснозвездных орденоносных полководцев.

Безрассудные демократические подвиги первого российского президента тоже мало трогали.

Мне не давали спать лавры других, более древних олимпийских героев. Именно на них, легендарных, я ориентировался, ворочаясь по ночам после бессмысленно затяжного, едва не закончившегося бездарной катастрофой, развода со своею пленительных ренуаровских форм женою, — ворочался в тягостном стариковском бессонье и давал себе честное благородное слово больше ни под какой сладко-горькой наживкой не клюнуть, не заглотить крючок, который называется семейным счастьем, семейным очагом и прочим искусительным крылатым словосочетанием.

Проворочавшись подряд три ночи кряду, я ощутил в своем существе симптомы неявного сумасшествия, выражающиеся в несколько чудаковатых проявлениях.

Отстояв нудную очередь в кассу своего местного универмага, оказавшись наконец лицом к лицу с прехорошенькой умаянной кассиршей возраста старшекласницы, в ответ на ее профессионально истеричную терпеливую реплику: «Что вам. Говорите! Что выбить, господи!», — я законченным истуканом топчусь у примолкшего кассового аппарата. Очередь за мною начинает оживать, нервничать, подсказывать. Мои подмышки в свою очередь превращаются в горячий цех по выработке обильной потовой влаги…

Я со всей зримой остротою осознаю, что, если через секунду-другую я не сумею вспомнить, за каким же хреном я отстоял эту сумасшедшую воинственную очередь, со мною приключится какаянибудь пошлая падучая хворь, которая наверняка значится в Уголовном кодексе…

— Барышня, понимаете…

— Он еще обзывается! Русским языком спрашиваю: что выбить?!

— Понимаете, я забыл, тут стоял…

— Гражданин! Вы мешаете работать. Господи, еще один псих на мою…

— Послушайте, барышня! Я не псих, — я разведенный!

— Эй, разведенный псих, шел бы ты… Тут за одной пачкой молока гробишься, — вмешивается в наш диалог какой-то малоинтеллигентный тип из середины очереди.

Тут не выдерживает моего издевательства какая-то ухоженного облика бабулька в льняном деревенском платочке шалашиком и с пустой пластиковой кошелкой на локте. Взявши по-родственному меня под руку, она с озабоченностью утвердительно говорит за меня, потеющего и почти теряющего разум:

— А что надо мужику? Ясное дело: хлебца буханочку, маслеца пачечку, колбаски граммов триста любительской, — я узнавала: свеженькая. Молочка пакет, — верно, сынок? Выбивай, дочка, выбивай. И денюжки вон в кошельке… Вот, видишь, дочка. А ты — псих. У психов деньги не водятся.

Расплатившись, я бреду от кассы к продуктовым отделам, в которых через некоторое время отовариваюсь: хлебом, маслом, молоком, колбасой и почему-то кульком сахара, который прошел мимо моего слуха и сознания, когда вместо меня выступала сердобольная московская бабулька с веселым деревенским шалашиком на голове, заказывая продукты первой необходимости разведенному разнесчастному мужику…

Вечером, как обычно, разжевав пару таблеток родедорма, машинально же запиваю рюмкой водки и в некотором лунатическом состоянии забираюсь в постель, которую не прибирал, наверное, уже с месяц, не говоря уже о смене белья постельного. И вместо порядочного здорового сна, в привычной манере предаюсь каким-то мечтательным видениям, наползающим и сминающим друг друга в бредовой последовательности.

Однако эта ночь одарила мое бессонное воображение одной замечательной красочной картинкой, повторившейся и на следующую и несколько последующих сновиденческих мучительных ночей.

В этой примечательной картинке я морально уничтожал молоденькую прехорошенькую блондинку-кассиршу.

Если в первую ночевку моя диковатая месть совершалась обычным топорным способом, — то есть кулаком с зажатым в нем взопревшим кошельком, который увеличивал убойную силу за счет серебряных сторублевок, плотно набитых внутрь.

То во всех последующих мое воображение, видимо, не удовлетворившись подобным примитивным актом возмездия, стало несколько усложнять процедуру мщения, расцвечивать ее деталями, подробностями, которые в дневную пору, когда я занимался своими обычными служебными или домашними делами, теряли свою ночную жутковатую красочность и притягательность.

Но приходила ночь, которую я уже с каким-то странным волнительным нетерпением поджидал, точно любовницу, которая лишь в ночную пору получала власть над моей душой, над моим болезненно потеющим от воображательных картинок телом.

Я вновь оказывался перед ужасной кассовой будкой, отнюдь не забитым, мямлистым покупателем, которому запросто можно (даже позволительно хамить!) бросить в лицо «психа», а специально экипированным интеллигентным суперменом, который после хамского эпитета заученным классным жестом выхватывает из-под огнедышащей подмышки, из специальной кобуры зеркальный древнеримский гладиаторский меч, которым он прежде разрубает, на глазах ошеломленной очереди, пожирающий деньги аппарат, затем выдергивает из обезумевшей кисельно расплывшейся цепочки людей того малоинтеллигентного выскочку, красиво и легко швыряет его на кафельный жирный и слякотный пол, и затем методично отсекает…

Нет, он этого зеленого от ужаса молодца-качка перебрасывает прямо в кассовый остекленный закуток и ровным баритоном американского суперкиношного телохранителя просит его отведать невежливую крошку-кассира.

И молодчик при всем честном народе оголяет свое мужское хозяйство, затаскивает на порубленный электрический ящик часто дышащую кассиршу, стягивает с ее крутого молодого зада облегающие белесые джинсы и с рабской покорностью прилипает к ее робко кустистой промежности своим совершенно безвольным, размякшим, и комично укоротившимся от ужасных подозрений пенисом, которым тыкнувшись пару раз вслепую, он молит простить его и не расчленять…

В конце этого трагико-фарсового эпизода я вдруг обретал свое повседневное предутреннее сознание, и не решаясь домысливать эту почти ритуальную мизансцену, входил в полубдение, полуреальность, которая вскорости прерывалась электрическим гонгом будильника, извещающим, что еще одна ночь пережита, и придется вновь вживаться, осваиваться в этом дневном сумасшедшем мире, в котором живут не только утешительницы-бабульки с уютными шалашиками на головах, но и прехорошенькие злодейские кассирши вкупе с малоинтеллигентными наглецами из нервной очереди за жизнью…

В этом дне существует и бывшая живая жена, убеждавшая регистраторшу из бюро райзагса, что забеременеть от профессионального мастурбанта, которым является ее любезный супруг, она предоставляет другим счастливицам. На что видавшая виды сухопарая чиновница, деловито вежливо отсвечивая линзами матовых окуляров, сказала научно-популярную тираду:

— Нынешнее смутное время способствует разложению брака. А в сфере сексуальных отношений дисгармония углубляется на почве…

Окончания научно-чиновничьей мысли я не запомнил, — меня душил злой конфуз полового неудачника, тайная жизнь которого стала достоянием всех чужих надушенных дамочек, которым все равно что регистрировать; бракоразводную процедуру или миллионный факт чьей-то безвременной кончины.

Продолжая бесконечно и бессмысленно любить своего кузнечика, свою жену, которая помимо моего желания и воли все-таки добилась от меня согласия на официальный развод, — занявший, впрочем, минимальное время после нескольких официальных месяцев на раздумье, — я затаил на сердце бесконечную и бессмысленную же обиду на нее.

Не имея общих детей, но имея совместно нажитое носильное барахло, нас развели в какие-то полчаса, включая и отсидку перед двустворчатой гробово-лаковой официальной дверью.

Жизнь ведь, в сущности, преподлая дама, — в одном случае ждешь годы, чтобы одарила милостью, деньгами, карьерой, положением и прочей земной мишурой, а в другом…

Ежели кому-то довелось в этой нелогической жизни одновременно не чаять души в женщине, до слезных спазм ждать и желать ее, и вместе с этими романтическими сантиментальными архаичными атрибутами души ненавидеть ее же, люто желать ее погибели от какой-нибудь подлости жизненной, рвать ее любовные записки и топтать на ее же глазах эти бумажные осколки сердечной преданности ее к тебе, тебе недавнему ее безоглядно обожаемому супругу…

Существовать в подобной сердечной раздвоенности человеку, при его слабосильно умственном статусе, чрезмерно продолжительно не полагается — не больше года, по крайней мере.

Я же оттерпел в точности подобную извращенческую ситуацию около трех лет.

И, разумеется, даром они не прошли ни для моего сердца, ни для души, которая виделась мне в ту пору смрадно пепельной, навечно несвежей и какой-то по-чеховски мудро стариковской, окончательно плюнувшей на свою натуру, которую она в этой преподлой жизни временно представляет. А уж про психические мотивы и распространяться не стоит…

В свое время, узнавши предысторию моей сексуальной психопатии, моя ренуаровская голубка не показала виду, что она потрясена сим нежданным пикантным откровением. То есть положение вещей на любовно-постельном фронте ее вполне устраивало, благо ведь она получала полнейшее удовлетворение на этой самой «дисгармонической почве». Потому как сама же откровенничала, что подобных жеребцовых талантов ей до меня не доводилось осязать воочию, разве что в легендах и порнографических журнальчиках и книжках, заполонивших тогда книжные лотки и развалы.

В самом деле, в течении выходного дня, находясь дома, я овладевал женою, в самых неожиданных и как бы неподходящих месторасположениях.

Вот моя голубушка с милой улыбочкой уже не менее получаса судачит по телефону с подружкой, с профессиональной дотошностью обсуждая какую-нибудь очередную женскую мировую проблему: фасон кофточки, высоту каблука, модный боевой раскрас физиономии, безумные речи начальницы отдела и прочие безумные безделицы. Не прерывая этих милых женских сплетен, я безо всяких задних мыслей подсаживаюсь к своей законной обольстительнице, которая своим женским чутьем догадывается именно о них, именно задних и таких несвоевременных, потому как подружка на противоположном конце провода, хорошенько разогревши свою неуемную едучую фантазию, такое начинает щебетать, такие фантастические подробности…

Но мне терять уже нечего, раз мои простодушные намерения расшифрованы с быстротою неодушевленного компьютера, с которым она работает на своей финансово-кредитной службе, и поэтому все ее силовые приемы (одной рукой!) направленные против моей плотоядно настойчивой натуры домашнего насильника, совершенно не препятствуют моим целенаправленным действиям.

В итоге моя избранница, не отрывая от своего настороженного ушка телефонной трубки, вынуждена поменять насиженную пригретую диванную подушку на неустойчивое вожделенно валкое седло, на которое она взгромоздилась по моей настоятельной супружеской просьбе, предварительно насадившись на устрашающий (для маленьких девочек) неколеблемый живой кол с фиолетовым грозным шишаком.

И следующие полчаса моя телефонная слушательница-наездница пытается сосредоточиться на каком-нибудь одном пиковом моменте. Потому как по-настоящему совмещать подобные житейские деяния-упражнения под силу лишь сверхнеординарным личностям. К коим без натяжки можно отнести царицу Клеопатру, одной рукой подписывающую папирусы с приговорами о смертной казни провинившихся и опостылевших римских посланников, а другой тискающей кудри мальчугана-раба, услаждающего ее ненасытное египетское лоно своими безжалостными и неумелыми мальчишескими губами, языком, зубами. Или державную несравненную Екатерину Великую, диктующую придворному летописцу очередную черновую эпистолу своему давнишнему приятелю, французскому вольнодумцу-философу — ернику и сочинителю, месье Вольтеру, между тем возлежащую во фривольной позе парижской кокотки, то есть навзничь для удобства совершения другого, чрезвычайно привычного и, впрочем, не менее важного, чем прочие государственные дела, занятия, безмолвным партнером по которому нынче служит обыкновенный русский двухметровый гренадер из крестьянских рекрутов, передавший затем своим потомкам сию историческую небыль…

Однажды похотливый бес закорежился во мне, когда супруга сервировала гостевой стол, ожидая с минуту на минуту первую нетерпеливую ласточку. А я, вместо того, чтобы заняться каким-нибудь порядочным делом, — мало ли найдется дел у порядочных любящих мужей в ожидании гостевого визита, — вдруг набрасываюсь на нее с тыла, грубо сминаю ее наглаженную тесную юбку, вздымая ее на пояс, грубейшим жестом стаскиваю плавки, и, распластываю на обеденном столе, наполовину уставленным закусками и салатницами. И раздираю ее вначале сухую неподатливую дьявольскую щель своим неуправляемым с застоявшимся семенем бандитским фаллосом.

Насилую, как последний подонок, невзирая на жалобные (еще более разжигающие во мне бесовскую неукротимость) причитания моей обожаемой супруги, с погубленной новейшей студийной штатовской водолазкой, впитывающей в себя весь фирменный смачный букет ее крабовых салатов. Не отступаю до тех пор, пока вместо пустопорожних обидчивых эпитетов и междометий не потянулись из ее горла хрипловатые стонущие звуки удовлетворенной самки, пока ее нежное горло не захлебнулось в гортанном языческом клекоте оргазма…

И дай боже, что в эти божественно-дьявольские минуты с мягким мелодичным призывом напоминает о себе входной электронный звонок, — боже, ведь входная дверь не заперта! Я точно помню, что я не стал ее запирать, вернувшись с мусорным ведром. Ведь точно же, ч-черт!!! Ведь кто-то сейчас…

И я вталкиваю раз за разом всего себя внутрь этого сатанинского разъято скользкого ущелья с пружинящими краями, усаженного примятым нестриженным буреломом (я не позволял равнять этот восхитительный каштановый кустарник), чувствуя, как меня подпирает безумствующий столб рвущейся на волю многотонной спермоплазмы, которому, чтоб прорваться, требуется еще крошечное усилие…

И в этот гибельно сладостный миг чудовищной силы толчок заведенной, радраенной ренуаровской попы моего взбесившегося кузнечика повергает меня на пол, на самолично пропылесосенный палас, который, безусловно, смягчает мое позорное падение. Падение, которого я так и не простил своему обожаемому кузнечику.

Впрочем, как и она эту мальчишескую хулиганскую выходку тоже не оставила в забвении памяти, впоследствии частенько попрекая мою «психопатную» ненасытность, которая стоила ей целой фирменной ее тряпки, испорченного салата и еще каких-то там дамских нервов хозяйки, но подзабывшей про свою дурную дамскую радость, когда она, тыкаясь своим неподражаемым носиком в восхитительные салаты, стенала и хрипела языческую музыку любви…

Избавление от бессонных, холостяцких бредовых бдений пришло ко мне опять же ночью, когда, утомившись от болезненного лицезрения одних и тех же героев, наказываемых мною, наказываемых с унизительной натуралистической дотошностью, вплоть до тошнотворной кровавой кастрации моего случайного обидчика, лица которого в тот злополучный день разглядеть мне не удалось, ни к чему оно мне было, отчего в этих видениях оно представало каким-то вечно белесо-зеленым, непроявленным, размазанно-трупным.

Пресытившись сверх всякой положительной меры видениями этих картинок, вдевшись в свой залоснившийся черный махровый наряд, я взялся бродить по ночной квартире, включив непонятно для какой цели люстры, торшеры, бра, настольную лампу, врубил мертвомолчащий со дня развода телевизор.

В ирреально праздничном телеокаеме мелькали цветные прожектора, мини-юбки и лосины из церковно-славянской парчи на девочках из кордебалета, юнец-певец, затянутый во все черное лакированное, с пристегнутыми африканскими косичками-кудельками, рвущий в немом (звук я убрал) рыбьем вывороте тренированную пасть, с белоснежными искусственными мостами. Я же с деловитостью зомбированного идиота обратился взглядом к припыленным книжным полкам, не притрагиваясь ни к одной, не помышляя, что мне взбредет в голову присоседиться посреди ночи к малознакомому или, напротив, нежно любимому автору.

И вновь, скорее машинально, чем осознанно, выудил из плотных почтенных рядов давно прочитанных мною книг один-единственный толстенный том с новеллами и эссе давнишнего моего знакомца, умницы и тончайшего изысканного знатока перевернутой человеческой души, господина Акутагавы.

И остаток моей бредовой ночи я провел в обществе этого пленительного японского эстета. Именно эта ночь по-настоящему сблизила нас, сблизила наши мятущиеся души.

Я чудесным образом обрел необыкновенного собеседника, с которым некогда, чуть ли не впопыхах, походя познакомился, интеллигентно улыбнулся ему, его странным, вернее, странно медлительным, горько ироничным речениям, рефлексиям порою совершенно же русским, чеховским, и распрощался, откланялся, несколько досадуя на свою терпеливую вежливость и понимая, что спешность моя все-таки не украсила мою биографию, биографию недалекого суетного московского сноба…

Я безумно устал, Затекли плечи, ныл затылок, да еще и бессонница разыгралась. А в тех редких случаях, когда мне удавалось заснуть, я часто видел сны. Кто-то когда-то сказал, что «цветные сны — свидетельство нездоровья». Сны же, которые я видел, — может быть, этому способствовала профессия художника, — как правило, были цветными… Этот сон тоже был явно цветным… Эта женщина похожа скорее на животное, чем на человека… я вдруг заметил, что у женщины набухли соски. Они напоминали два ростка капусты… меня странно тянуло к грудям женщины, к их отталкивающей прелести… Я не чувствовал угрызений совести от того, что душил женщину. Наоборот, скорее испытывал нечто близкое к удовлетворению, будто занимался обыденным делом. Женщина наконец совсем закрыла глаза и, казалось, тихо умерла… я сполоснул лицо и выпил две чашки крепкого чая… стало еще тоскливее.

В эту ночь я понял, что боюсь смерти. Но разве умирать трудно? Я уже не раз набрасывал петлю на шею. Это ведь так легко! После ничтожных секунд страданий — совершенно чудесное ощущение радости! Ведь существуют на свете вещи истинно отвратительные, — так почему же не отдаться петле? Ведь я же не негодяй, раз страдаю подряд столько ночей. Я страдаю, точно школьник, когда пользуюсь любовью нелюбимых женщин и вымогаю у них же деньги… И страдаю только потому, что мелкий человек. И я горжусь тем, что страдаю. А ведь известно, истинно страдают, восхищаясь этим чувством, профессиональные шуты…

Я ощупью пробирался во тьме своего сознания, надеясь уловить луч света. Мне казалось, что, не дождавшись настоящих утренних солнечных бликов, я не увижу его. Я подбирался к разгадке мучительного житейского вопроса: отчего я стал не нужен ей, моей жене, моему волшебному кузнечику… Она разглядела во мне нечто такое слабое и страшное, о котором я старался никогда не вспоминать? Она догадалась, что истинное призвание мое в этой жизни — шут?

Ужасное позорное призвание, которое дается свыше. Некогда обнаруживши в себе это презренное призвание, я делал вид, что оно вовсе не мое, и лучше с этим открытием не шутить, не баловаться, — авось и пронесет.

Не пронесло. И пощадила меня не жена моя, а нелепая случайность.

В основном жизнь и состоит из нелепостей, от которых бежать все равно бессмысленно и тщетно.

Я же сделал лишь слабую неявную попытку, что побегу. Я стал жалеть людей. Вслух — в присутствии моей жены. Жалеть вообще людей, и в частности. И не только на словах и в охах, а в самом практическом виде — деньгами, личной какой-никакой заботой. Позволяя и мелкую, пионерскую, сознательную заботливость.

Достаточно было выйти из подъезда собственного дома, чтобы… из меня полез этот мелкий ничтожный шут. Шут соучастия. Шут сострадания. Шут тимуровский во всей его просталинской мерзости.

Разумеется, чтобы жить с подобным шутейным господином, надобно иметь особые нервы. Или природные наследственные, или натренированные, натасканные посредством специального воспитания с привлечением русской православной веры.

Мое же шутовство проистекало из самой моей природы, оно как бы с рождения сидело во мне, было моей внутренней сутью.

До поры до времени я умудрялся волевыми и мыслительными способностями не выпячивать эту особенность своей натуры. Причем окружающие меня люди ненавязчиво воспитывали меня своим примерным поведением, иногда даже в глаза говоря:

— Игорек, не разменивайся на мелочи… Сохраняй свою душу для большого решающего подвига. Чти коммунистические идеалы, а милосердие — это натуральная поповщина и мракобесие. Будь выше этого.

Но я все равно недоумевал, как это можно быть выше… лежащего на газоне затрапезного вида мужичка, которому, возможно, требуется медицинская помощь! Если он до состояния риз накушался… если его стошнит, то мужичок непременно захлебнется в собственной блевотине?!

— Значит, Игорек, туда ему и дорога. Сам виноват. И пачкать руки не стоит. Никто не оценит.

Я полагал, что старинный мой приятель, проповедующий подобные прагматические принципы, в экстремальной житейской ситуации, разумеется, не спасует, не запаникует, а явит доблестный зримый пример для недозрелых, плавающих в поповских соплях милосердия, современников.

И как это случается в жизни, грубая изнанка живой действительности не замедлила продемонстрировать свою всепогодную жизнестойкость и неизбежность.

Меня оклеветали. Оклеветали с беспощадной наглостью и упованием на свою безликую анонимность. Опять же, благодаря случаю, я вычислил благожелательного анонима, который оказался этим самым примерным приятелем, с которым я сблизился после одного, довольно неприятного, если не сказать отвратительного, для его самолюбия, а впрочем, и целостности его физиономии, инцидента, в котором я выступил во всем блеске своего шутовского (милосердного) обаяния, когда пригодились навыки, приобретенные мною в уличных жестких, бескомпромиссных потасовках (и не всегда поединках), которые на протяжении всего моего взросления преследовали меня, отнюдь не жестокого ребенка и юношу, но чрезвычайно остро, по-своему понимающего пресловутую справедливость, за которую я бросался в бой с бесстрашием придурка или психопата. Кстати, почетное прозвище «психопат» несколько интернатских, школярских лет я носил, сперва злясь, а затем уразумев его своеобразное преимущество при выяснении отношений с оппонентами, несколько по-детски бравировал им.

Для меня было полнейшим откровением, что позорная клеветническая молва якобы исходила из вечно улыбчивых уст моего старинного подзащитного. И черт бы с ней, изустной молвою, которая, возможно, была лишь мерзко вымышленной сплетней, в которой оказался замешан мой приятель, впутан в нее с помощью того же элементарного инструментария — сплетни, которую поспешили донести мне менее близкие приятели, но по какому-то своему влечению уважающие мой подпольный шутовской образ, — образ несовременный, поповский, старорежимный…

Но вся прелесть в том, что они же, эти самые тайные (или явные, черт их разберет) почитатели, в особенности одна особа, легкомысленной французской, мопассановски дерзкой стати, вознамерились устроить показательное народное судилище (над вычисленным анонимом), в одном из укромных отделов учреждения, в котором мы все честно прозябали на мизерную научно-инженерскую зарплату. Интеллигентное судилище едва не превратилось, благодаря огненному темпераменту особы, в американский суд Линча.

Мой давний подзащитный, видимо, имея нехилое воображение вкупе с начитанностью, категорически отказался играть благородную роль негра, загнанного в глухой угол казенного салуна, и поэтому возопил достаточно интеллигентным приглушенным тенором, что готов в письменном заявлении подтвердить, что уважаемый Игорь Аркадьевич подобрал к стальному ящику (в дальнейшем именуемый сейфом) ключи-отмычки, и вне отсутствия председателя (то есть его, заявителя) кассы взаимопомощи подло воспользовался денежными средствами в сумме 500 (пятьсот) рублей. И тут же, не сходя с места, подтвердил и заверил собственноручной каллиграфической подписью.

Следует напомнить, что в те дореформенные годы сумма указанная в заявлении на имя директора учреждения (копия в районный отдел угрозыска) была колоссальной и непредставимой для обыкновенного итээровского труженика, каковые в молчаливом восхищении окружали недолинчеванного бледнолицего коллегу, по совместительству, на выборных общественных началах — председателя КВП…

Ужасный эпизод несостоявшегося линчевания поведала мне именно та самая легкомысленная особа, жаждущая полноценной крови моего приятеля-клеветника. И только жестокие советские законы, препятствующие членовредительству, удержали ее в рамках приличия, и которую в полный шок повергло лицезрение грамотного составления заявления, по которому мне грозила фигура, изящно составленная из ее четырех наманикюренных пальчиков, подразумевающая каталажную оконную крепь…

Эту милую мою защитницу папа с мамой нарекли нежным русским именем — Олечка. И отец этой самой милокровожадной Олечки располагался сейчас напротив меня, и с учтивостью прирученного носорога тянулся своим казенным лафитником для чоканья на посошок, и чтобы, Игорюша, не последняя…

Запись пятая

Танатос и Эрос — великие неиссякаемые мифологические мотивы, в которых вмещается вся жизнь человечества и отдельного человеческого существа. Царство смерти и царство любви. Эти мотивы олицетворяют одну-единственную колею, пробитую многодлящейся земной человеческой жизнью в пространстве и времени. Иногда борозды этой утрамбованной тысячелетней колеи непостижимым образом пересекаются, и в точке соприкосновения случается микроскопический жидкий хлопок, и одновременно же вселенский божественной красоты взрыв…

Бесконечно влюбляется в новенькую шинель затрапезный чиновник Российской империи Акакий Акакиевич, и жалко умирает, утерявши ее…

Троянский славный герой Парис влюбляется в божественную Елену и, похитив ее, увозит и прячет в бессмертной Трое. Вследствие этой безрассудной олимпийской любви вольный, талантливый троянский народ вскорости будет перебит, пленен и обращен в рабство, а сама неприступная бессмертная Троя обратится в горелые каменные руины и тысячелетний прах.

Маленький серый забитый человечек под божественным сумасшедшим пером русского гения не обратился в тлен, не ушел из памяти людской, — его ничтожная атомарная трагедия все равно же настоящая вселенская и не менее величественная драма, достойная занять свою трагедийную нишу в вечности, как и трагедия троянских олимпийских героев, которых мы помним и чтим лишь по причине воровской чувственной тяги их беспутного молодого царевича Париса к иноземной замужней царевне-красотке…

Крашеная, искусно и бесконечно дорого молодящаяся, красотка Оля, Ольга Петровна совсем не божественная спартанская королева. И мне никогда уже не стать удалым повесой Парисом, умыкающим Оленьку, Ольгу Петровну из-под бдительного лакированного носа ее батюшки, господина Бурлакова, которого по моим планам вскорости предстоит удалить в ту самую вечную величину, в которой не то что ниши, — промозглой щели не заполучит сей русский доморощенный барин, заложивший свою подлую душоньку не литературному персонажу в образе гонористого гетевского пуделя, а настоящим осязаемым сатанинским силам, жирующим нынче на необъятных запустелых просторах Российской обкорнанной, обрубленной, разве что не кастрированной империи.

Империи, в которой я еще зачем-то живу, жру, закусываю безвкусными, точно выстиранными, морковными хрящиками и уже трижды опрокидываю полную чарку русской водки, не забывая чокнуться с захватанным липким лафитником господина Бурлакова, который с пролетарским аппетитом пожирает свою яичницу на шкварках, с дамской претенциозностью оттопырив волосистые жирные мизинцы на обеих руках, привычно манипулируя казенными притупленными приборами.

Все-таки для мыслящего существа водка это нечто большее, чем просто опьяняющий напиток, который мутит сознание, уводит в какие-то грезы и затем пакостно мстит всяческими похмельными синдромами.

Для мыслительного процесса водочный продукт, а точнее, русская водка, есть всенепременная составляющая.

То есть без элементарного компонента (без водки) любой более-менее серьезный мыслительный анализ противопоказан — не будет никакого положительного научного результата.

Потому что на трезвую голову выпутаться из истории, выпутаться с наименьшими моральными и физическими потерями из трагикомического фарса, который смахивает уже на пошлый проходной водевиль, в который я собственной волей засадил себя в качестве главного персонажа, в качестве бенефицианта, ни в коем случае нельзя, не обладая могучими древнеахейскими данными бойца-многоборца.

Да, с моих плеч не стянули воровски вожделенную новенькую шинельку и не умыкнули прекрасную божественную супругу вместе с домашним золотым и прочим скарбом (супруга от меня сама отказалась, а от лишних дорогостоящих личных вещей я так же отказался в ее пользу), — у меня изъяли нечто несоизмеримо ценное.

У меня самым подлым тайным образом отняли мою личную тайну, это все равно что без спросу взяли для каких-то своих корыстных ничтожных надобностей мое «я», взяли как бы примерить, как бы слегка поносить, как бы на время, — однако вернуть все время забывают. Как бы моя тайная личная жизнь уже не есть моя собственность.

Этот чавкающий, потеющий от избытка дурной доброжелательности, обронивший сугубо интимную информацию, обронивши походя, с невозмутимостью цивилизованного сытенького людоеда, можно сказать, отрыгнувшего эту незатейливую новость, — новость, в которой ему заказан гроб с музыкой и прочими подобающими его нынешнему сану почестями, возможно, даже орудийными залпами, пятиминутной сиреной пожарных и прочих спецмашин, сигналами электровозов и тепловозов, и упокоением на закрытом мемориальном кладбище под часовенкой из белого хрустального уральского мрамора с малахитовыми мертвыми звонницами и бронзовой в позолоте оградой стоимостью в заморский трехэтажный замок-дворец, в котором уже два столетия не переводятся мыкающиеся души подло казненных баронов из древнего саксонского рода маркизов де Садов…

Увы, современные бароны чистогана совершенно уверовали, что дни их бесконечны. Эти доморощенные господа всерьез полагают, что бешеные деньги дают право без очереди пробраться, пробиться в бессмертие, которое, по мнению ряда авторитетнейших отечественных ученых светил, вот-вот откроют, и которое будет продаваться в виде патентованных пилюль, вроде этих, которые от расстройства кишечника…

Разумеется, и мой господин Бурлаков-с тоже не прочь прикупить по случаю энное количество пилюль. Он только не знает, не осведомлен-с, где же тут ларек с нужными пилюлями от расстройства… Насчет ларька я тоже в недоумении, зато преотлично знаком с продавцом. Вот именно, в аптекарской роли фармацевта — я сам. Ну, так уж получилось, не я в этом виноват, что мне досталась эта любопытная роль продавца бессмертия…

Господин Бурлаков, имея такие мощные контрразведывательные личные подразделения, все равно же не подобрался к настоящей, истинной моей профессии в этой быстротечной земной жизни-обители.

Когда машинально жуешь квелую пресную морковную строганину, старательно запивая эту витаминную гадость родной сорокоградусной водицей, которая с профессиональной легкостью и настойчивостью разогревает извилины, затем с удовольствием напрягаешь их, чтобы они окончательно не прокисли в черепной коробке, верхняя теменная часть которой обряжена в густощетинистый серебрящийся скальп, а нижняя атавистически выдающаяся начинает слегка (потому как близится вечер) черниться и прокалываться, подчеркивая нижнюю губу, которая в наследственном пренебрежении сейчас изогнута, выдавая подпольный скепсис и сардоничность натуры, которая, в сущности, порядочная интеллигентская сволочь, с единоличными рефлексирующими думами-мыслишками, которые запросто считываются знатоком человеческой подлой сущности, господином Бурлаковым, который по счастливой случайности (или по какой-то ирреальной закономерности: подлецы живут долго, до глубокой маразматической дряхлости) все еще дышит, хлещет водку, и, нанизавши остаток пузырчатой яичницы на вилку, точно самодержец Нептун на трезубец — утлую грешную душу одиночки-мореплавателя, роняет сквозь смоченные сальными шкварками губы какие-то гадостные, почти сутенерские предложения, как бы заботясь о личной малообеспеченной жизни существа, которое своими разогретыми мозгами всю эту милосердную чушь переваривает, соображая; а может, все-таки плюнуть на все и отдаться наконец-то давно лелеемой порядочной мысли: чем жить так, не лучше ли застрелиться…

Эта модная нынче упадническая мысль точит меня, впрочем, уже не первый год. Она вроде полостного паразита поселилась в моем здравомыслящем существе, внедрившись в него с милым шпионским коварством, и исподволь делает свое гиблое дело, с изящной пунктуальностью напоминая о своем чревосуществовании, о своей предмогильной паразитической деятельности.

А напоминает такими вот непредусмотренными (мною) откровениями от субъекта чрезвычайно жизнелюбивого, жизнедеятельного, имеющего в запасе превосходную психику, здоровый желудок, и, разумеется, классную потенцию, которую ему, старому проверенному селадону, не терпится продемонстрировать. С блеском продемонстрировать именно в моем присутствии, совокупляясь с нашей милоокой чернобровой официанткой, которую он только что на моих глазах купил за какой-то жалкий червонец долларов, и размечтавшийся купить меня со всеми моими потрохами и талантами…

— Игорюша, брось ты играть в эти игрушки! Личный террор, батенька, во-первых — скучно, а во-вторых — опасно для жизни исполнителя. Сам посуди, ежели я осведомлен о твоем хобби, а почему другие нет? Но будучи под моим, бурлаковским, крылом ты — в полнейшей… Я понимаю, ты идейный убивец. Тебе начихать на свое здоровье. Вроде тебя на пулеметы ложились, под танки. Если хочешь знать, я таких, как ты, уважаю до последней степени. Ты, Игорюша, в своем роде феномен. Тебя за деньги показывать нужно. В цирке на Цветном бульваре, так. А ты что делаешь? Ты скажи мне, что ты делаешь? Личный террор, батенька, тупик для просвещенного человека. Уймись и переходи ко мне.

— Петр Нилыч, ей-богу, смешно говорите. Какой из меня убивец? Смешно, ей-богу.

— Брось кобениться! Служи у меня. Я уважаю твое хобби, так. Ты любишь уничтожать людишек — это по мне. Людишки не обязаны долго жить. Есть людишки, которые мешают мне жить. Они мне не по карману. Я тебе их отдам. Не сразу, а в порядке очередности. И тебе хорошо, и мне спокойно, так? Будешь жить как король! Знаешь, Игорюша, настоящие старинные короли живут сейчас хреново, так себе. Ты будешь жить… Ну не как Бурлаков, но лучше, чем какой-нибудь задрипанный европейский королек. И никаких тебе забот! Это я весь как в дерьме: в делах-заботушках. Иногда, Игорюша, такая тоска вселенская… Взял бы и удавил собственными руками, гада!

— Это кого же, интересно? Которые из людишек, которые мешают жить…

— Себя! Себя, батенька. А которые мешают… Этих я тебе доверю. Их у меня накопилось, за две пятилетки не уймешь. А, Игорюш, будет у тебя свой личный пятилетний план. Сумеешь за четыре, — честь и хвала тебе. Рубиновый крест в алмазах якутских на шею ударника и передовика, — а! А ты кочевряжишься, точно девочка-недотрожка. Своя яхта, домик-вилла на бережку океаническом, а? Ты только попробуй, — не оторвешься. Затянет трясина сладкой дурной жизни. Уж лучше в сладкой трясине издохнуть, чем в нищенской сгинуть, сгнить. Уж поверь старому коммунисту. Всем не достанется сладкой трясины. И так, батенька, экология по всем швам трещит. А тут еще демократию придумали, чтоб уж окончательно задавить ее, нерадивую. И пришли тут мы, очень вовремя. Пришел я, Бурлаков, и сказал: ша, ребята, побаловались и будя, потому как варежек чересчур, и разевать их не стоит западло, за дармовщинку. А народ, понимаешь, одурелый от лозунгов про свободу, про демократию и прочую гнусность, и не хочет верить, что его дурили подряд две последние пятилетки. Что кровь его дурную советскую сосали. Ему бы в ножки мне поклониться, что работенку еще даю, с голоду не позволяю подохнуть, — все равно недовольный на митинги, демонстрации прет, под танки мои норовит залечь, сволочь! Мне их лидеры жить мешают, Игорюша. Они, суки, хотят реванша, мечтают о своей личной сладкой трясине. А Бурлаков этим пидерным лидерам сюрприз готовит, если по-честному — много сюрпризов и сюрпризиков. Чтоб для пользы экологии; чтоб мои личные внучатки жизни порадовались. Чтоб успели спасибо мне, деду, сказать, пока я живой, ядреный и от баб не бегу. А наоборот, желаю использовать для послеобеденного удовольствия вон ту, с бровками и попкой тугою, и ногою еще в самый скус.

Слушая этого завзятого бюрократа, миллионера, себялюбца и гедониста с солидным партийным стажем в рядах КПСС, одновременно с пакостной паразитной мыслью, в мое существо пробовала со всей нахальностью пробиться только что подброшенная господином искусителем, любителем официантских «скусных» ножек на десерт, — взять и оставить свою службу свободного художника и устроиться на штатную, высокооплачиваемую, подразумевающую гибельное, но сладкое прозябание где-нибудь на побережье Атлантики, Средиземноморья, в двухэтажной хибаре с внутренним и уличным бассейном, биллиардным и кегельбанными зальцами, зимней оранжереей, хотя какие там зимы! С библиотекой в несколько тысяч отборных томов, раритетных, архивных, первоисточников, в которые углубляешься, точно в сказочные таежные дебри и джунгли, чтобы расслабиться, успокоиться после чисто проделанного творческого акта по умерщвлению одного из заказанных искусителем Бурлаковым людишек, которые не по карману его тщедушному, и вообще мешают пищеварению послеобеденному…

— А где гарантии? Почему я должен вам верить, Петр Нилыч?

— Ну какие тебе, Игорюша, гарантии, побойся бога! Честное купеческое слово Бурлакова выше всяких гарантийных писулек, е-мое! Для начала ты исполнишь мою маленькую просьбу, укокошишь одного зловредного деятеля. А за наградой, батенька, дело не станет. Благо, есть из чего выбирать, — любую заграницу, любую национальность, любую комфортабельную берложку, с яхтой, с машинами, с бабешечками, с мальчиками, — только намекни мне, что душа просит. Я человек очень понятливый в отношении всяких художественных причуд. Художественная натура всегда требует свое, так. Ты, Игорюша, только не конфузься. Требуй все целиком!

— Мне бы библиотеку, чтоб…

— Господи, Игорюша! Дай список, е-мое! У моего управляющего этого барахла завались, — у академиков скупал, гад. Тебе сам этот как его, великий… Лопнет от зависти, ну!

— У Александра Сергеевича была превосходная библиотека. У Льва Николаевича, вообще… Алексей Максимович собрал прекрасную.

— Я тебе точно говорю, эти мужики сдохнут от зависти от твоих книжек. Сам посмотришь, Игорюша, мой завхоз очень даже не простак.

— К сожалению «эти мужики» умерли. И слава богу, что умерли, не имеют чести видеть всю эту мерзость, что…

— Сам, что ли, прибрал? Или мужики сами сыграли в виду несварения желудка и прочих геморроев, так?

— В том числе и от них, Петр Нилыч. Это наши русские классики, наша гордость. Хотя Алексея Максимовича сейчас не весьма-то жалует наша интеллигенция. Хотя спектакли по пьесам все равно ставят. Все равно, Алексей Максимыч не врал про дачную человеческую сущность. Петр Нилыч, извините, но ведь вы типичный горьковский персонаж. Он любил таких… изображать во всей гнойной их сущности. И наказывал нам, дуракам, любить.

— Игорюша, голубчик, на какой хрен меня любить! Окстись, милый. От тебя потребуется уважение младшего к старшему. А в душе ты можешь нести меня по всем кочкам. Мне твоя душа без надобности. Мне бы со своей горемычной разобраться. Я ясно выражаюсь, мистер Гуманоидов? Я не зарюсь на ваши внутренности, мне люб ваш талант, ваш профессиональный почерк. Моя слабость — профессионалы в этой жизни, Игорюша.

— Профессионалы, говорите… Профессиональные дачники заселяют всю русскую местность, — это хорошо, или в этом факте намеренная пошлость? Петр Нилыч, а в церковь давно не заглядывали?

— Нет, Игорюша, церкви я люблю. В особенности наши православные, а как же! Живопись, знаешь, запашистость этакая лампадная и прочий фимиам. Службы вот, батенька, не уважаю. Долго, да и теснота, душно. Зато попы наши, конечно, не в пример римским и прочим. Заглядение, а не попы, — униформа богатейшая. И тяже-ленная, поди, и как ее старички-епископы таскают часами? Одно слово, попы русские богатырского складу. И пить, я знаю, горазды, не то что ваша интеллигентская братия. Возьмет на грудь жалкую поллитровку и норовит под стол устроиться, чтоб всем ноги обрыгать. Вроде вши — насосется на дармовщинку, а потом трясется, как бы не дриснуть, не лопнуть! Сама, сволочь, в Бога не верует, а перед смертью непременно окрестится — на всякий пожарный. А ну, доведется предстать перед божьими дознавателями, чинами апостольскими. А в душе — холопья и лакейская морда! Так бы и задавил собственной рукой! Ладно, Гуманоидов, плюнь, не бери на сердце. Бурлаков лично к тебе имеет приязнь. Потому что ты — сволочь. Но сволочь искренняя, доподлинная, без украшательств, без побрякушек этих всяких идейных, партийных. Будь моя воля, все эти расплодившиеся партии и партейки — прямиком в газовую печь! Я чую нутром, все партии и союзы не к добру. Они не черви, которые полезные, земляные, — они могильные, которые к живому мясу тянутся, сволочи! Поганят воздух смрадом, а сами мечтают заделаться царьками, монархами, диктаторами. А Бурлаков говорит этим могильным белолицым вьюношам — а накося выкуси!! А, а ты задумал подлую мультяжку, в которой я в роскошном знатном гробу, а вокруг эти червяки могильные, напудренные, надушенные в бабочках, а в петличках черные бутоны роз, так? И чем тебе старик Нилыч не поглянулся, — ума не приложу. Ладно, Игорюш, черт с тобой! Зачем лично тебе потребовалась моя жизнь, — это ты где-нибудь в мемуарах отобрази. Чтоб старика Бурлакова мои подросшие внучатки пожалели, в бородах поскребли. А то думают, Бурлакову просто так все достается, — с кровью, с гноем, мальчики мои! С вырыванием всех коренных зубов, — без наркозу!

— Простите, Петр Нилыч, а при чем ваши зубы? Да еще коренные… Вы полагаете, что я прежде чем… Я применяю пытки?

— Осел ты, Игорюша, и юмора не сечешь. Для образности, для красивости, чтоб воспоминания у родственной публики возбудились, — мол, какие пришлось Петру Нилычу страдания моральные сносить, так. Ты, давай не играй в дурочку. Все тебе понятно. Я всегда выражаюсь с чистой ясностью, чтоб всякая сволочь уразумела. Вон как эта, которая с коленками горячими и круглястыми, и попа вписывается прямо в мою руку. А потому как умею обихаживать, знаю подходцы к ихнему змеиному племени. И Ольгушка моя из той же подлянской породы, даром что дочка… Давай выпьем за баб! Они, конечно, гнусное изобретение, хуже комарья на даче. А зато они, бабы, со своими женскими подлыми вычибучками. Игорюша, гляди веселей! Плюнь ты на свою кобылицу. Через десять лет-зим из нее песок будет сыпаться, а ты мужчина еще в соку. И зачем тебе эта груда мяса, из которой песок, а? Киснешь, как кочан без рассолу! Давай за баб — с бабами веселей пропадать, е-мое!

И мы в который раз чокнулись на посошок, на этот раз за прелестных дам, за их дьявольскую двуликую сущность, за это божественное искусительное изобретение, посредством которого человек продлевает свой род. Продлевает по какому-то неизъяснимому наитию, которое подразумевает божественный же акт, который в человеческой рутинной повседневности давно извратился, превратившись в одно из самых сладострастных физиологических упражнений, которым всевышний наградил человеческие существа, которые Он, как бы в насмешку над шевелящимися, стонущими, бьющимися во всевозможных похотливых позах, навеки же заклеймил как греховно исчадные, торящие дорогу в геенну огненную к чанам кипящим, в которых вечно корчатся любострастники и прочие мелкие заблудшие грешники…

Меня уже не донимало недоумение, откуда такая дотошная осведомленность у моего стойкого, омоченного благородным миллионерским потом приятеля, — познание о моей личной разведенной жизни и незаживающей дурной сердечной ране.

У господина Бурлакова, по всей видимости, в советниках какая-нибудь ученица легендарной Ванги, которая своими потусторонними методами проникла в незащищенную ауру моей головы и выцарапала из нее кое-какие поддающиеся разглашению умственные флюиды, о которых я с легкомысленностью язычника забывал, и они перемещались в мировой эфир и, разумеется, легко становились добычей ясновидящих сенсов и приближенных звездочетов доморощенного вельможи, у которого на мой счет возникла идея-фикс: неуловимого уничтожителя вредных людишек взять в свой штат, с целью использовать его феноминальные данные для своей, бурлаковской, меркантильной пользы, а узнав, что уничтожитель внес его, бурлаковскую, персону в свой «белый список» с целью пополнить свой годовой актив, не чинясь принял правила моей игры, и затем, уже будучи почти дорожным приятелем, раскрыл свои карты, в которых оказалась одна козырная масть… самонадеянно полагая, что у меня на руках если и присутствуют козыри, то не в таком объеме и рангом наверняка пожиже, забывая, что ход за мною, и не догадываясь (видимо, и личные звездочеты подкачали), что из семи карт у меня сложилась чрезвычайно пикантная позиция, и блефовать я начну с туза, рядового бубнового, затем туз трефовый, затем червовое сердце, которое он с легкостью покроет козырной рядовой картой, а на закусь — я возьми и выложи свой единственный козырь: туз пике! — и вдогонку на «погоны» три завалященькие шестерки, милые библейские цифири…

А, господин Бурлаков?!

Но господин Бурлаков никаких таких ужасных чисел не подозревает, напрочь забывши и про колоду тузов, которые я приберегаю для таких вот существ, расположенных выжить во что бы то ни стало, — звериный инстинкт жизни толкает их на жалкие лепетания о своей нужности этому грешному миру, этой издыхающей природе, которую они называют нерусским ученым словцом: экология… Всем этим бурлаковым изначально наплевать на природу. Потому что эти господа вырожденцы с психологией доисторических вымерших кровожадных ящеров живут одним днем, одним-единственным мгновением, которое в любой же миг кончится, обрушится в дьявольские тартарары…

И этот приятель смеет клясться, что ему не нужны мои внутренности, мои мозги, моя воля, но он с удовольствием приобретет мое модное на нынешнем интеллектуальном рынке хобби, и готов за него платить по высшему разряду, не мелочась и вообще…

Голубых мальчиков? — сколько угодно!

Библиотеку? — любую столичную личную академическую, которую собирало по крохам не одно интеллигентское поколение, но вынужденное из-за элементарного голодного пенсионного пайка распродавать бесценные фолианты и монографии какому-то пройдошливому завхозу-лакею, служащему у не менее (а намного более!) пройдошливого современного скороспелого нувориша, которому по большому счету, окромя горячей бабской податливой ляжки, ничего уже не надобно, по причине пресыщения этой бешеной каруселью по добыванию все новых миллиардов и связанных с ними всеземных привилегий…

В сущности, ни одна привилегия не стоит именно этой ласковой забронированной в скользкий капрон ноги, которая свободно пружинится в шаге по валкому проходу поездного ресторана, удаляясь по каким-то своим официантским надобностям в сторону кухни-закутка.

Этой чрезвычайно рядовой женской ноге вскорости предстоит выдержать натиск бурлаковских щедрых ласк, которые, пока дремлющие, плавают в сизых хмельных лужах бурлаковских глаз, которыми он с плотоядностью изголодавшегося хищника вклеился, растекся по женственной вполне ординарной жертве, но которая в данные секунды грезится ему газелью с подиума.

Взгляд престарелого лоснящегося сатира неотразимый до отвратительности, — и откровенная прямодушность помыслов.

Именно беспримерной наглой простодушностью этот делатель собственных несметных богатств за счет разорения всех прочих мелких хапужников, за счет разора русской местности, спекулируя ею на мировых явных и тайных аукционных торгах, — именно своей беспринципностью и безоглядностью вкупе с неверием ни в какие религиозные догматы господин Бурлаков покорил мое воображение еще до этой знаменательной для нас обоих встречи.

Нынче же он пленил мое сердце, уставшее от бесконечных пустых декларативных лозунгов и обещаний о мере справедливости в этом подлунном мире, лучшем из лучших миров.

Мой приятель и почти работодатель показывал мне пример, как нужно смотреть на этот безумный, загнивающий от собственных испражнений, этот восхитительно шехерезадный волшебный мир, в котором довелось мне очутиться и жить, в котором следует жить на всю отпущенную катушку, отбросив всяческие предрассудки и религиозные ханжеские запреты, — жить именно во всей греховной полноте.

Чудить, удивляться, любострастничать, изменять и влюбляться до беспамятства.

И недрогнувшей дланью убирать с дороги загораживающих ее.

Убирать стой беспощадностью и талантливостью, которой одарил меня князь мира сего. Одарил существо живущее по вселенским вечным часам какие-то микросекундные доли.

И князь неравнодушен к этим личным ничтожным моим мгновениям. Князь забавляется ими…

Мгновения живой кровеносной песчинки, вынужденной вскоре исчезнуть в черной мгле мироздания, в черноте бесконечного времени.

И странное дело, эти проходные безысходно мрачноватые сугубо человеческие пессимистические раздумия о собственной предопределенной бренности и безвестности нисколько не пошатнули во мне куражливого (почти хулиганского) расположения духа, который после принятия оптимальной интеллигентской дозы, напротив, как бы возмужал, по-хорошему раскрепостился, освободившись от легкой, но довольно противной (почти девственной) зажатости после известия моего бравого визави о тайных моих помыслах о дальнейшей его биографии, которую он по каким-то своим соображениям решил продлить до энного, более приемлемого для него срока.

Отлепивши наконец сивые свои лужи от прелестных тугих капроновых подколений официантки, застрявшей у раздаточного окошка, мой обаятельно отвратительный искуситель с домашним бесстыдством поцыркал языком, выуживая застрявшие нитяные лохмотья шкварок, яичницы, лука. Поковырялся в поношенных, частью собственных запломбированных, окороненных зубах левым жирным мизинцем с нарочно отпущенным толстым заточенным ногтем, сустав которого тяжелил перстень с черным плоским треугольным алмазом приличных увесистых каратов.

По какой-то своей корпоративной моде, многие нынешние скороспелые толстосумы предпочитают украшать именно мизинцы масонскими перстенями с вправленными в них мглистыми равнобедренными ритуальными брильянтами, — господа предпочитают не таиться своей избранности и посвященности. Посвященности в дела князя мира сего…

Я же свои пальцы держал всегда свободными, не обремененными дамскими или ритуальными драгоценностями, если не принимать в счет обручального золотого обода, который, ныне за ненадобностью брошенный в какую-то шкатулку, покрывается патиной, дожидаясь чего-то, надеясь.

У каждого украшения в этой жизни своя личная биография, своя ступень посвящения в абсурдные тайны этого мира, свое убежище, свое забвение и память о прошлом, о прошедших мгновениях наслаждения и обыкновенного обывательского уютного счастья-часа, которого уже никогда не вернуть, не возвратить, — так, если только в воспоминаниях.

В них московская промозглая ранняя осень, кухонный полумрак, пригубленные бокалы с виноградным бессарабским терпким вином, необязательный, немного бессвязный диалог двух, которым сейчас никто не нужен, а нужно именно это обывательское супружеское уединение-отдохновение, отдохновение-отдых после недавних супружеских объятий и ласк, в которых напрочь отсутствовала рутинная супружеская обязательность постельного долга, но обворожительные ласкания, в которых они резвились и купались, как долгочаянные любовники студенческого возраста и темперамента, умело растратив который, они сидят за кухонным столом, в полированной столешне которого отражаются их благодушные в меру разомлевшие лики и блики бокалов с прелестной охлаждающей медальной влагой…

— Петр Нилыч, простите, но я не совсем согласен с вашим утверждением…

— Брось, Игорюша, брось кобениться. Диктант написан, и точка поставлена. Все! Бурлаков два раза не предлагает. У Бурлакова своя амбиция, так.

–…что с женщинами как бы веселее погибать. С женщинами веселее жить. Женщины, позволю заметить, созданы для земных утех. Они великие утешительницы. Они, Петр Нилыч, — второй воздух!

Запись шестая

Плотно затворив глаза веками, я сверху для пущей непроницаемости наложил бесстрашные собственные ладони, и волнующая тьма обступила меня, окутала в свое черное лебяжье одеяло.

Я с нетерпением ждал чудесного ужасного преображения, которого взрослые так страшатся и называют — смерть…

Но чудесной страшной смерти все нет и нет, она почему-то медлит. Она, наверное, хитрая, прячется и подглядывает за моими детскими бесстрашными ужимками. Я знаю, она специально так долго прячется! Она думает, что я испугаюсь долгой темноты, в которой все равно мелькают какие-то разноцветные непонятные игрушки, кляксы, что я устану держать ладони на глазах, потому что еще маленький.

А я вовсе и не маленький! Вот увижу эту страшную бабку — смерть и скажу ей, чтоб она не пугала моих маму и папу, а еще дедушку совсем старенького, который сказал мне, что смерть на миру не страшна, когда он на войне воевал, а теперь, однако, смертушка за углом караулит…

Я сразу скажу этой страшной хитренькой бабке, что она совсем не страшная, а только притворяется.

Страшная бабка так и не решилась тогда, много-много лет назад, высунуть свой провалившийся нос из-за могильного своего укрытия, — время еще не приспело, парнишка, неслышно прогундосила она мне, бесстрашному испытателю, — мне еще, малец, интересно с тобой в жмурки поиграться.

Будучи совсем взрослым, я не решаюсь так запросто, фамильярно позвать эту древнюю безносую поиграть в прятки-жмурки. Потому что хитрая старушенция давно сама, без моего личного уведомления, играет со мною в известную детскую игру в пятнашки. Голить все-таки приходится ей, бедной и немощной, — ежели с ее стороны это не поддавки…

Но одно чрезвычайно любопытное мне приоткрылось. Порою увертываясь от неминуемой хладно-могильной длани старушенции, я оборачивался, надеясь лицом к лицу встретиться с преследовательницей, но вместо щедрой улыбки адамовой головы натыкался на совершенно противоположное: воздушное, розовое, с легкомысленным венчиком из полевых свежих ромашек, дурманящих сладостной истомой… Грациозная особа, с толстой спелой косою, благоухающая живой летней сочной и солнечно росной лесной опушкой. Хладная старуха выталкивала впереди себя совершенно органичную природную жизнь в образе деревенской девы, выказывая вместо своей ржавой (от тысячелетней людской крови) долгоносой косы, пшеничную пахучую животворную, как сама жизнь…

Бабушка-смерть шастает по белу свету на пару с несказанной живою красотою, на которую только-только полюбовался, только-только уразумел, что влюбился в нее без памяти, что жизнь без нее не жизнь, как старая спутница, выпростав свою могильную усмешку, заступает вперед и сдергивает со своей истлелой, хоронящейся под саваном, хрупкой ключицы свое древнее нетупящееся косое орудие, которым она с женским хладнокровием запятнала не одно поколение играющих человечков…

Бабушка-смерть запятнала и деда-фронтовика, которому я, малолетний любознательный храбрец, так и не сумел похвастаться, — что, дедушка, ты не бойся! Смерть совсем не страшная, а просто там одна темнота с разноцветными кляксами. Вскорости старая костлявая догнала и родителей, запятнала обоих сразу же, — отравились угарным газом на даче старинных приятелей…

Меня же опять раздумала, — я валялся в детской лечебнице, излечивая пребольными уколами дизентерию. Из больницы меня уже забрали папины дальние родственники, какие-то троюродные тетки и дядьки. Они, невзлюбив меня с первых же дней, еле дождавшись моего призывного школьного возраста, передоверили государственным воспитателям, определивши в круглогодичную школу-интернат с обязательным десятилетним образованием, получивши которое, имея в кармане скромные родственные «подъемные», я отправился покорять московские вузы.

И, на несказанное удивление троюродных престарелых родственников, оказался абитуриентом одного из рядовых технократических институтов. По окончании вуза, по протекции одной милой влиятельной дамы, а точнее, мамы моей исправившейся ученицы и учительницы, застрял в одном из многочисленных столичных отраслевых НИИ. Из которого через время меня попросили уволиться по собственному желанию моего приятеля, в котором я фигурировал в качестве вора общественных денежных средств из сейфа кассы взаимопомощи.

Служебную однокомнатную секционную хрущевку не отобрали по причине…

По элементарной пошлой причине — по причине долговременной интимной связи с влиятельной дамой, мамой бывшей моей ученицы и первой любовницы.

О нелегальной, уголовно наказуемой связи студента-репетитора с малолетней двоешницей ее милая, предупредительно вежливая, величаво спокойная мама, оказывается, была в курсе с первого же греховно беспамятного вечера, когда нахальная ее дочка с опытным бесстыдством распутницы взгромоздилась на мои колени.

И малоимущему, вечно с голодной слюною, репетитору ничего другого не оставалось, как злостно нарушить одну из самых позорных и устрашимых статей Уголовного кодекса. И, нарушивши, стать тайным прелюбодеем и психопатом, диагноз недуга которого до сих пор вводит меня в заблуждение, — во страдание он мне дан или же в нерутинное, нерядовое, отличное ото всех прочих наслаждение и упоение плоти, когда ждешь, что вот-вот скрипнет давно не смазанная петля двери детской… Или же я когда-нибудь тронусь умом, не дождавшись уличающего мучительного скрипа двери!

И мама моей нахальной пиявистой ученицы однажды нарушила мое психопатическое вожделенное ожидание. Предварительно, видимо, перед моим приходом, она самолично обработала дверные петли подсолнечным маслом, от пролетарского запаха которого я некоторое время млел, недоумевая и сглатывая набегающую студенческую слюну. Но вскоре слюнные железы попритихли, переключившись на иные, более острые обонятельные — девчоночный пот, чрезвычайно душистый, почти мускусный, мерзки притягательный, — и телесные плотские ощущения.

Мы осваивали очередное греховодное, восточно-прельстительное упражнение — «горячая табуретка»: я ерзал на мягком стуле, легко удерживая в напряжении собственное учебное пособие, которое на добрых полтора дециметра вырисовывалось из расстегнутой джинсовой ширинки.

Малолетняя учительница в плиссированной черной короткой юбке, с прямыми, точно в черничном плиссе, прядями на плечах, поворотившись ко мне спиной, методом тыка, точнее, ощупью отыскивала своей девчоночной, редко щетинистой, неважно смоченной щелью мой колеблемый стойкий учебный агрегат. И с томительной вредной медлительностью пpoceдaла, обволакивая его своею нагоряченной плотной плотью, совершенно по-щенячьи попискивая, захлебываясь в коротких жалобливых: «Ой-е! Ой-е! Ой-е!»

И в один из моментов, когда двоешница, испустив наиболее щенячью жалобу, натурально угнездилась всей своей учительской гузкой на разбухшем моем инструменте, буквально на расстоянии вытянутых рук, которыми я удерживал галопно дышащую и пищащую наставницу, — буквально из неволшебного домашнего воздуха, подсвеченного настольной канцелярской лампой, претворилась о н а…

Доселе недоступная, величавая, волоокая, доселе всегда задрапированная в чужеземные халатные шелка, сейчас же совсем без ничего, в одном лишь атласном черном поясе, подтяжки которого удерживая телесного капрона чулки, настойчиво подчеркивали развитую пьянящую линию контрастно белоснежных бедер, выпуклый призывный абрис такого же колера освобожденной попы, — настоящей женской, женственной задницы, полукружья которой как бы переминались, являя странную невозмутимость ее статной, на лакированных шпильках, хозяйки, замедленно двигающейся перед моими обомлелыми, пристылыми и пристыженными глазами преступника, которому доверяли и доверили неуспевающую девочку, дочку, доверили сокровище!

Впрочем, никаких таких восклицательных порицательных эмоций не наблюдалось со стороны обнаженной, фланирующей хозяйки этого распутного чада, которое, разомкнувши ослабелый замок моих рук, сдернулась с насеста и подбитой замученной курочкой улеглась на столешню письменного стола, придавивши едва намечаемой грудкой разложенные учебники, раскрытые тетради; упрятала свое провокаторское личико в ладошки и закошочила сквозь них:

— Мам, он дура-ак, специально так сдела-ал! Он са-ам, да-а.

Выпевая эту двусмысленную глупейшую тираду, девчонка отчего-то не проявляла законного удивления по поводу странного неглиже значительно молчащей мамы, которая наконец соизволила оборотиться в полный анфас, демонстрируя слегка отвисшие достойные любострастного восхищения груди с впечатанными коричневыми медалями сосков, вострота которых ничего не говорила разуму малоопытного соблазненного репетитора, который через мгновение оконфузился до обморочного смертоносного коллапса, — впихивая в ширинку свой позорно несгибаемый аппарат преступного разврата, я ощутил накатывающий всесметающий вал оргазма, удержать который я, разумеется, не сумел, и…

Я впал в спасительную каталепсическую беспамятную обездвиженность, выйдя из которой, я обнаружил себя лежащим на тахте своей ученицы, с аккуратно застегнутой джинсовой прорезью, но без свитера и рубашки. А совсем рядом, вплотную сидящую маму ее, и отнюдь не в роскошном унопомрачительном наряде глянцево-журнальной кокотки, а все в тех же обычных домашних чужеземных шелках с набивным японским орнаментом.

— Ну что, Игорь Аркадьевич? Что с вами случилось? В голодные обмороки вздумали падать. Как ваша голова, — не кружится больше? Сейчас полежите, и я вас покормлю. Кагором угощу. Вы, вероятно, предпочитаете, как настоящий студент, какую-нибудь винную дрянь, которую пьяницы окрестили «бормотухой», ведь так? А водку вам, Игорек Аркадьевич, еще рано. Вы еще молоденький! И в обморок хлопнулись, как тургеневская барышня! Я не смеюсь. Я вас, Игорь Аркадьевич, жалею. Я ведь мама. Мне положено жалеть слабеньких.

Я же, точно тайно нашаливший ребенок, уводил, прятал глаза, смаргивал несуществующую соринку, всерьез страшась попасть в перекрестье по-домашнему спокойных, мягко усмешливых, участливых и совершенно же неженских, не кокетливых серовато-синеватых зрачков хозяйки. Этой по-бальзаковски очаровательной и все такой же неузнанной, недоступной, удивительно тактично держащей дистанцию (даже сейчас, после необъяснимого ее видения в образе…) номенклатурной вышколенной дамы советского полусвета, принужденно закинувшей нога на ногу и не думающей замечать разъехавшейся тяжелой скользкой ткани, открывающей (так, между прочим) ее золотисто-капроновое мощное, истинно женское бедро до элегантного тонко-никелированного защипа черной подтяжки, чуть выше которой белел, выделяясь, кусок чистой женской недоступной плоти.

Я пробовал домыслить происходящее со мною, — ведь не в болезненном бреду привиделась мне это волнующая, таинственная, обнаженная задница взрослой красивой женщины, в которой очарование присутствовало чисто зрительное, художественное, холодноватое и почти неуютное, а возможно, и неприятное, но оттого более завлекающее, непонятное в своем призыве прикоснуться, дотронуться, чтобы окончательно убедиться в ее истинной мраморной ровной хладности… Я надеялся, что обнаружу под пальцами прохладу чудесно ожившего изваяния, с которым поделюсь накопившемся, нерастраченным, вечно притушаемым, тайным жаром сердечным…

Я почти уверовал, что именно этой синеглазой, стриженно-черно-бурой женщине я доверюсь весь без остатка, и чем скорее, тем жарче будет мое горение, вся моя дурная нежность, которую удерживать в себе, в своем сердце уже нет никаких человеческих сил и терпения. Все, что прежде изливалось из меня на развращенную капризную малолетку, научившую, натаскавшую меня всем этим похотливым игрищам, оказалось лишь остро-пряным суррогатом всего того, что ждал я встретить в женском существе.

А существо подвернулось малолетнее и, само того не желая, заразило меня психопатией, эротоманией, которую я страстно надеялся излечить, избавиться, прикоснувшись, доверившись ее холодной, величаво предупредительной маме. Маме, сидящей сейчас вблизи меня, потерянного, опозоренного и не представляющего, как же подступиться к ней, к ее шелковому мраморному белому телу, от которого исходили странные, как бы не живые, но чрезвычайно чувственные тяжелые волны пьянящей, вседозволяющей бесстыдности. Но именно эту липучую, клейкую, чувствительную, истомляющую музыку я глушил в себе, понимая, что если безвольно отдаться ее роковому течению-стилю, то пропаду без сомнения, превратившись в сырой, вечно напряженный кусок мужского мяса, — всегда готовый к животной, бессмысленной и бесконечной случке…

И я, бедный студент-репетитор, не ошибся в своем сердечном выборе, в своем сердечном тайном помысле, в котором я отвел себе роль второстепенную, подвластную, подчиненную, ведомую.

В этот фантасмагорический вечер я удержал себя, удержал свою дурную сырую энергию, которой до этого почти всю весну делился с девочкой распутной и бездарной в науках, бездарной и в качестве существа разумного человеческого, не отдающего обыкновенного маленького тепла и благодарности, зато всегда наглой и самонадеянной до степени знака бесконечности.

Меня, комплексующего психопатного студента-старшекурсника, все-таки допустили до таинственного зрелого бальзаковского бедра этой холодной дамы. Допустил законный ее супруг, занимающий к тому закатно-закисшему времени один из канцелярских кабинетов в Доме российского правительства.

Рост он имел соответственный, значительный, чрезвычайно распространенный среди правительственных чинов, — где-то метр шестьдесят. Любил носить иссиня-выбритый поджарый подбородок и неброские в горошек или рябистую полоску заграничные шелковые галстуки с аккуратными плоскими узлами, которыми весьма дорожил и, похоже, никогда не перевязывал. Каблуки на туфлях предпочитал низкие, устойчивые и твердые, и, разумеется, нейтрального службистского цвета, черные.

Если его сопровождала супруга, имеющая свой проправительственный чин и дюжину лодочек с модными ортопедическими каблуками, тогда рост его соответственно унижался на позволительный дециметр, или около того. Впрочем, моего временного работодателя этот несколько шутовской дисбаланс совершенно не трогал.

По моим ненавязчивым наблюдениям, диспропорция в росте ему даже импонировала, возвышала не только в собственных глазах, но прежде всего в глазах окружающих приятелей. Некоторые из них, помимо приличного чина и роста, таскали на своем супружеском локте жен, наделенных аляповатой гримированной внешностью, мизерным (каких-нибудь жалких метр шестьдесят!) ростом, зато мнящих себя атаками аристократическими гранд-дамами, а в сущности, с кругозором и апломбом советских продавщиц из дефицитных отделов.

Нет, супруга моего внешне сероватого работодателя была совершенно из иной супружеской категории.

Эта красивая, внешне холодная, неприступная дама была сотворена из особого не расхожего женского материала, который, помимо генных строительных превосходных базисных основ (трехсотлетнего дворянского древа), содержал в себе нечто новое, современное, цивилизованное, внедренное и воспитанное средою, окружающей ее с младости (достаточно приличной, интеллигентной, итээровской), но прежде всего ею самою, наделенной природой скорее властвовать, повелевать, нежели заниматься благоустройством семейного гнезда, в котором слегка уже оперилась птичка, их дочка.

Их непослушное современное капризное чадушко в один прекрасный день заявило ей, ее страшно занятой государственными заботами маме, что она уже не девочка и ей нужен мужик, который бы с ней спал, иначе она бросает школу и уходит к чертовой матери из дому…

И был семейный совет, и было найдено соломоново решение: мама с папой найдут дочке «мужика», но она должна перестать валять дурочку и приносить домой двойки и истеричные единицы.

И поэтому в качестве «мужика» они найдут для нее домашнего учителя — репетитора, а там они посмотрят на ее примерное дочкино поведение.

Этим «мужиком» оказался я, совершенно не подозревающий о той спасительной соломоновой роли, которую я должен (обязан!) сыграть в школьной дурноуспевающей дерзкой биографии девочки Риммы и ее мудрых ответственных родителей, которые вместо того, чтобы падать в бессмысленные педагогические обмороки и заниматься занудным бесполезным воспитанием самовольно развратившейся дочурки-семиклассницы, решили переложить тяжелую жизнеучительскую повинность на плечи голодного студента-сироты, которого в случае надобности можно (позволяется) прищучить, припугнуть и вообще поставить на место, благо что тыла порядочного у развратника-сиротинки нет, не обнаружить его ни в каких документах, в которых в качестве защитника-заступника выступает само государство, сама советская власть, дающая ему повышенную стипендию, общежитие, — а они, родители, в сущности, и есть советская власть, которая в случае чего с примерной жестокостью покарает преступившего закон, — закон о неприкосновенности личности, а личность — это их малолетняя доверчивая дочурка, которую этот бывший интернатовский развратник посмел грязно растлить, и поэтому…

— И поэтому, Игорь Аркадьевич! Уж позвольте вас так величать, — обращался ко мне папа моей подопечной нимфетки, после того как я окончательно восстановил свою разумную деятельность, отлежавшись на тахте их вредной дочурки, и меня, через его холодно заботливую супругу, неумышленно разрешившей себе прельстительный распах халата, пригласили в его домашний добротно обставленный кабинет, в котором вот уже с добрых полчаса (наедине) меня со странной сдержанной незлобивостью убеждали, что я допустил непростительный статусу домашнего учителя («вы стали почти членом нашей семьи, Игорь Аркадьевич, понимаете ли вы это!»), безнравственный проступок, совративши их малышку, их глупенькую девочку, их Риммочку…

— И поэтому нам следует договориться. Найти компромисс, понимаете? Вы такой способный студент, и мы с Надеждой Андреевной о вашем будущем думали… А вы что наделали? Что вы наделали? Неужели вам недостаточно взрослых женщин? Ведь вы не производите впечатление маньяка, а, Игорь Аркадьевич?

— Степан Степанович, я понимаю… Я осознаю, да! Но я не приставал к Римме, честное слово! Если хотите знать, Римма, у меня первая женщина. И последняя…

— Вы утверждаете, что у вас нет взрослых любовниц? В институте полно прекрасных взрослых девушек, которые наверняка не прочь… Ах, Игорь Аркадьевич, это такая скользкая тема, что даже я теряюсь! Как же так — вы взрослый человек, здоровый мужчина, и не жить, простите, с женщинами. Простите, чем же вас Римка взяла? Ведь соплюшка же, господи!

— Не знаю… Да, все правильно. По возрасту девчонка, а сама… Я уверен, да. Я… У Риммы до меня существовал, а возможно, и есть, очень опытный учитель. На мне нет! Нет греха растлителя!

— Ну зачем же так… Кричать не следует. Разве сейчас криком поможешь. Если хотите знать, — я верю именно вашей версии. Но что я… Прежде всего, Надежда Андреевна. Вот ее мнение! Если она за вас возьмется, вам, милый юноша, не сдобровать. И поэтому нужен компромисс, понимаете?

Если совсем начистоту, я тогда ничего не понимал. Я совершенно не догадывался, о каком компромиссе шла речь. То есть я готов рассмотреть любое предложение моего отечески сурового работодателя, но мне необходим был хотя бы малейший намек, куда весь этот двусмысленно поучительный разговор клонится, ведь не жениться же прикажете на этой развратной фискальщице-малолетке, обозвавшей меня в присутствии ее невозмутимой, демонстрирующей стильное нижнее белье, мамы «дураком», который, оказывается, сам (са-ам!) специально поставил ее изящной похотливой буквой «Г», и заставлял ее…

— Я понимаю, что я виноват, как последний… Да, Степан Степанович, я не оправдал вашего доверия. Я не знаю, честное слово…

— Ах, да причем ваше честное слово! Прежде нужно было думать! А сейчас нужен… Сейчас нужно решить, как быть с Надеждой Андреевной. Понимаете, вы, глупец, от этой женщины сейчас зависит ваше настоящее. И ваше будущее, черт возьми вашу непонятливость! Ведь она же мать — прежде всего. Ну и, разумеется, женщина. Понимаете, глупец, женщина! На которую юнцы, простите, оборачиваются. А вы, точно слепец, как уперлись в эту девчонку и… Ну же, Игорь Аркадьевич, неужели вам непонятно, где искать компромиссное решение. На чьей, так сказать, половине, — на женской, именно на ней.

— Вы хотите сказать… Степан Степанович, что я должен вашу супругу, то есть с вашей… В качестве как бы.

— Господи, Игорь Аркадьевич, вы, простите, самая настоящая красная девица, а не мужик! Не должны, милый мой, а обязаны утешить Надежду Андреевну. Так утешить, как умеете, как научились. Понимаете? Господи, пока все на пальцах… Сто потов сойдет. А ведь башковитый, одаренный, можно сказать. Ну, вы хоть сейчас-то уяснили, что от вас требуется? Или вас нужно за ручку вести… Подсказывать, где что расстегивать, господи! Идите прямо сейчас. Она вас ждет. И, бога ради, не подведите меня.

После подобного почти родительского доброго напутствия, безусловно же, я не позволил себе предаться рефлексирующим немужским раздумьям, — опошлять ли мне отношения с хозяйкой дома, к которой меня тянуло и манило, возбуждая скорее всего не саму чувствительную сторону моего я, но нечто более высокое, романтическое, идеальное, которое подразумевает первую взрослую (или почти взрослую и отнюдь не эфемерную) влюбленность, которую, оказывается, так легко разрушить вполне прагматическим, отеческим и насквозь фальшивым, но как бы добреньким предложением-разрешением попользоваться его законной половиной, ввиду того, что половине, видимо, давно осточертели его законные мужские ласки, от которых ей ни горячо ни холодно, и поэтому, будучи мудрым супругом, он предпочел не нервничать и уж тем более не изображать недотепу-ревнивца, у которого все равно не ветвятся рога, но самоличной своей властью предоставить в пользование существо мужского пола, которого в свое время они сами изыскали для вполне определенных тайно-интимных услуг своей негодницы-дочурки, тайно же держа про запас и сегодняшний (подготовленный) случай, посредством которого они (супруги) убьют наконец-то и второго зайца и тем самым не нарушат благосемейного интеллигентного равновесия в своей уютной четырехкомнатной родовой ячейке.

Именно об этом беспокоился высокопоставленный работодатель, скрытно моля, тоном отеческого приказа доводя до моего сведения, до моего книжно-идиллически устроенного ума, просьбу о разумном компромиссе, вернее, сделке, в которой я «обязан» заменить его в достаточно трудоемкой постельной работе, блестящее исполнение которой гарантирует мне дальнейшее более-менее безоблачное существование.

Да, отказаться добровольно от репетиторства, дающего мне в эти последние месяцы более чем высокую материальную поддержку, которая позволила мне снять отдельную комнату у одних нуждающихся престарелых сестер, которые сделали мне (за в общем-то мизерную плату) достаточно приемлемый пансион, куда входил завтрак из молочных каш, ужин — из элементарных супов, стирка немногочисленного моего нижнего гардероба, рубашек, — нет, на подобный отчаянно безрассудный шаг я не мог пойти.

И поэтому я пошел в доселе неведомое мне помещение в квартире, которое являлось семейной опочивальной ответственных супругов, решив про себя, а чем я хуже Растиньяков и прочих классических провинциалов, покоряющих столицы мира, дарящих свои неизрасходованные мужественные ласки влиятельным дамам мира сего.

В конце концов я всегда волен сойти с этой химерной, а по существу, наипрочнейшей, надежнейшей тропы, прямоведущей к истинному успеху, благополучию, а возможно, и славе индивидуума, однажды перешагнувшего через себя, через свою идейную конфузливую сущность, которая в этом подлунном мире мало кому интересна, кроме самых близких людей, ради которых стоило бы цепляться за свою какую-никакую порядочную мужскую натуру, — у меня не было таких людей.

И поэтому я без стука вошел в спальню, которая служила всегда же чудесным манком для разного рода честолюбивых молоденьких хлыщей, но которая же впоследствии оказывалась и смертельной ловушкой, из которой без посторонней небезвозмездной руки не выкарабкаться, но прозябать в ней этой лживо золоченной клетке, пока из тебя не вытряхнут, не высосут всех твоих мужских ласкательных расталантов по обольщению слабосильного коварного безжалостного племени, — племени замужних влиятельных мадам.

О подобных тонких материях я был еще не осведомлен. Но будучи втайне глубоко самолюбивым, но более того — самонадеянным юношей, на грани дозволенной дерзости, и поэтому по-хозяйски вошедши в спальные интимные пределы и не обнаруживши в них предел моих юношеских тайно-вожделенных мечтаний, я, несколько оторопелый, застрял посреди утопающих в невиданных прежде мною толстых и пружинящих, точно болотный мох, коврах на полу и на стене, — посреди великолепного спального убранства, в котором не было ничего поддельного, дээспешного.

Бархатная в голубизну обивка, шелковистые небесного оттенка узорчатые обои, темное гнутое столярное дерево ножек, спинок. И необъятных, невиданных размеров супружеское ложе, укрытое атласным темно-голубым узорчатым покрывалом.

Поворачивая окрест свою пристылую физиономию, я с факирской внезапностью вдруг увидал собственного двойника, который в первые секунды разглядывания показался мне чрезвычайно несимпатичным, с нахально вытаращенными гляделками, с неприлично торчащим клоком неважно заправленного подола рубашки (свитер мой всесезонный остался где-то в комнате моей предательницы-ученицы), с рукою, с элегантной небрежностью втиснутой в потасканный карман джинсов.

Однако в ошалело отраженном двойнике напускная небрежность, именно в точности подчеркивала ее сделанность, неуклюжесть, а про элегантную подачу корпуса и речи быть не могло.

В двухметроворостом зеркале в старинной тусклополированной оправе из породистых пород дерева, отчетливо отражалась студенческая незатейливая самодеятельность.

Пока я безмолвно предавался нелицеприятному лицезрению собственного невольно пойманного отражения, в номенклатурной квартире, по всей видимости, произошла передислокация сил, и штабные умы порешили не допускать успешно перевербованного молодца до вожделенно мелькнувшего куска женского взрослого плотского мяса…

Всему свое время, сказали они на супружеском совете, и выслали на перехват знакомого мне связника, двоечника и фискала.

И услыхав за спиною движение воздуха, я тут же испуганной лесной тенью оборотился, надеясь встретиться с прекрасными холодно-синими, в тон всей роскошной спальни, глазами недоступной хозяйки всего этого интимно-старинного (скорее всего, под старину) уголка альковной неги…

— Римма? А ты что? Ведь… А мама… Твой папа сказал… Мол, чтоб…

— Дядя Игорь, знаете что, — вы не сильно обиделись на меня? Я немножко испугалась. И, как какая-то дурочка, назвала вас дураком! А мама сказала, что не сердится. Дядя Игорь, ты не сердись, а приходи как всегда. Будем вместе уроки готовить. А потом, как всегда, я тебе новый приемчик покажу. Вот такой вот приемчик!

— Римка, ты в своем уме! А мама, а папа, — ты что мелешь!

— Дядь Игорь, ты хоть и старшекурсник, а долдон еще тот! Ты прямо как маленький. Придешь и сам увидишь, все будет по-старому. По-моему, — понятно тебе?

Многонедельно душевно общаясь с существом грациозного легкомысленного рода, — и от роду же имеющее малочисленные девчоночьи лета, и как бы в насмешку над их малочисленностью, обретшее эмпирические знания и опытность натасканной взрослой эротоманки, еще более подчеркиваемые своеобразным ее детски-девчачьим вечно улыбчивым, неунывающим обаянием, — обаянием беззлобной, неопасной, домашней капризницы-хулиганки.

Хотел я того или малодушно мысленно увиливал, но я превратился в порядочного молодого человека, который безо всякого восторга принял к сведению факт собственной вскрывшейся (прорвавшийся, но давно мучимый гнойник) развратной натуры, прежде умело и ненавязчиво выпестованной классическими уроками, почерпнутыми из классической же литературы, из поведения молодых господинчиков, которые издавна обживали романы русских гениев пера: Лермонтова, Гончарова.

В особенности понятный и близкий моей тогдашней сущности драматический персонаж, рожденный гениальной кистью Островского, — молодой господин Глумов, с моралью отнюдь не мещанской, раболепствующей, но чрезвычайно цивилизованной, хваткой, прагматической, европейской и все равно же русской; саркастической и презирающей все это милое общество, принявшее его, принявшее его за своего…

Впрочем, я был порядочнее обедневшего дворянина Глумова.

Мне пришлась по душе двойная роль любовника дочки и ее недоступной мраморной мамочки. От игры с этими разновозрастными развращенными существами я получал не только чувственные удовольствия, — естественную разрядку своего мужского естества, — не только кредитные билеты с гипсовым профилем Ильича, — но прежде всего уверенность в дне своем будущем, еще только предстоящем, частично уже видимым, а не манящем (всегда лживо доступной) линией горизонта, за которой не очередные пустозвонные юношеские мечтания — дерзкие комсомольские стройки, а вполне реальная, достаточно престижная служба в приличном госучреждении, служебная малогабаритная (на первый случай) жилплощадь. И, разумеется, столичная прописка. Не временная, но постоянная, ежели я останусь постоянен в своих интимных привязанностях до срока, пока не надоем, не прискучу и вообще буду паинькой и джентльменом.

Да, я был благороднее господина Глумова и не вел дневников, в которых бы изливал весь свой (благородный?) сарказм и желчь, изображая во всей неприглядной несносной живописности своих благодетелей и протеже.

Я отблагодарил своих высокономенклатурных приемных родителей, — отблагодарил в свое время по-своему, по-гуманоидовски…

Запись седьмая

Не будучи историком, но лишь интересующимся, любознательным, дилетанствующим обывателем, заглядывая в промелькнувшие, исчезнувшие, обратившиеся в прах и тлен памяти эпохи, древнеегипетские, жреческие или догомеровские — античные, и мимоходом же — библейские, евангельские, заступая и в средневековье, — все равно же скатывался в нынешнюю, собственную, в которой я не сторонний созерцатель, но активный участник.

Участник всеобщего, всеобъемлющего, обвального падения и саморастления человеческих нравов.

И я со всей странно радостной горечью осознаю, что мое время, моя великая и ничтожная эпоха, — есть истинная божественная формула — предтеча всеобщей предсмертной агонии неблагодарного человечества, когда в скором времени (через час, день, месяц, год ли) каждый в отдельности, каждый человечишко, безумствующий и насквозь прагматичный, будет предоставлен на потеху, безо всякого смущения передан на поруки самому властелину Ночи…

Существует божественное предчувствие (а впрочем, и мое личное), что вот-вот скучающий, пресытившийся добровольцами-грешниками, блистательно циничный принц Ночи оставит в забвении свои осточертевшие ночные черные чертоги-склепы, — и выйдет из лунной мертвой тени на свет божий, — покажется во всем своем могильно-пряном, отвратительно чарующем очаровании.

И свет белый не осмелится, не посмеет дьявольского циничного наглеца порицать-поразить.

И конфузливость, и смятенность солнечная не продлится вечно, превратившись в очередную мифологическую эпоху…

Еще при жизни человеческой скоротечной солнечный огонь возьмется чадить, краснеть, утухая, признавая первородство сатанинской вселенской Мглы — черной, сочной, смолянистой, непроглядной и благоухающей смачным зловонием чудесно и счастливо разлагающихся, беспечно скалящихся грешников-мертвецов истинных и проверенных заупокойных поводырей живых существ, — этих все еще шевелящихся, копающихся в собственном дерьме человечков, все еще не осознавших, что пришел-таки дьявольский испепеляющий очищающий час, — час Ночи господина Сатаны…

Хладнокровно толковать о предстоящих праздничных феерических (варфоломеевских, содомогоморрских и прочих увеселительных и дьявольски искренних) забавах господина Сатаны, — есть простительная интеллигентская забава пресытившегося рутинной жизнью ума, доподлинного осведомленного, точнее, знающего, что есть свобода человеческого индивидуального нерабского духа, — духа всечеловеческого, всеземного, истинно гуманистического, никогда ни при каких режимах не раболепствующего, не лакействующего, — истинно созерцательного.

Пускаясь в свободное образно-пленительное плавание на бесстрашной, несколько по-дамски беспечной, безоглядной, легкомысленной утлой шлюпке своей созерцательной фантазии, запросто, между прочим, пророчествуя предполагаемую сатанинскую, несколько утрированную, книжную, угрюмоватую ночь. Ночь, которая непременно же затмит чью-нибудь солнечную уютную местность. Но уж никак не мою личную дачную опушку, на которую я привычно, мельком любуюсь, накликая мглистых библейских коней Апокалипсиса, вожжами которых заправляет задержавшийся в прошлых добиблейских тысячелетиях дядюшка Вельзевул Люциферович Воландов.

Ха! Ха! Ха! — попытался я пробиться к себе. Пробиться через нормальный человеческий смех.

Но вместо натурального, облегчающего, юмористического горлового клокотанья изобразился совсем другой, посторонний, чересчур трезвый, даже не актерский, а какой-то стариковски безысходный смешок, лишь усугубивший впечатление о моей натуре как нечувствительной, пессимистической, которая если и провозглашает подхалимский тост о женщинах, чокаясь уже в который раз (на посошок) с будущей своей жертвой или хозяином (как она полагает), все равно думает о чем-то совершенно постороннем, вернее даже, потустороннем: о антихристовом праздничном дне.

Причем в эти чередующиеся заздравные минуты-чоканья я с какой-то стати вдруг воспылал к своему потеющему, залакированному, в монгольских прореженных усах, визави какой-то чуждой мне родительской приязнью, точно этот вальяжный господин — мой сбежавший сын, который черт знает сколько лет-зим блудил по свету и вот наконец-то явился перед очи родного батюшки, у которого в носу, в районе переносицы застряла жгучая обидчивая и любящая слезина, и которая вот-вот выскользнет-выкатится на всеобщее ресторанное обозрение…

А между тем блудный сын, вместо классического художественного сыновьего покаяния, талдычит о какой-то непыльной прибыльной работешке!

Существует распространенное обывательское мнение, что ремесло человекоубийства нынче непременно прибыльное, а впрочем, и достаточно легкое, не требующее особенных физических и психических особенностей от ремесленника. Вот именно, легкое, привычное для профессиональных ремесленников-убийц.

Я же вновь хочу акцентировать внимание на том, что я ни в коей мере не причисляю себя к горячему цеху профессиональных киллеров, наемных отбирателей чужих жизней. Это вредное, тяжелое, но почетное производство, в котором до недавнего времени превалировали: вполне законный возрастный ценз, своеобразный профессиональный опыт, специальная секретная подготовка, специфический тренаж и обкатанность в чрезвычайных, нерутинных ситуациях.

До недавнего времени представителей этого древнего привилегированного цеха-союза никто не знал. Они чурались рекламы, паблисити и прочих зазывных моделей аналогичных восточных и западных горячих цехов, нынешние представители которых, сделавши свое благородное черное дело, спешат оповестить представителей массовой печати о своей чисто (или дурно) проделанной работе.

Ориентируясь на чужеземные пошлые примеры, наши отечественные профессиональные исполнители, по моему мнению, понемногу скатываются в любительство, в народный самодеятельный театр, разбавляя свои сплоченные подготовленные ряды всяческой мелковозрастной шпаной, светящейся почти тотчас же после проделанной работы.

Какая-то извращенная, дамская, легкомысленная стуация, когда фоторобот малолетки-киллера согревает внутренний карман кителя любого затрапезного сержанта милиции. А секретные компетентные органы штудируют биографию мальца, вникая в такие пикантные мальчишеские области, как ежедневная мастурбация в школьном сортире, в девчоночных кабинках, в которые будущий любитель хоронился перед переменками.

Нет, слава богу, мое призвание совершенно в иной плоскости. А порою мне мнится, что зарождается оно в ином, невидимом обычным глазом и разумом, измерении, в котором мое творчество, если угодно, моя служба представляется (является!) одним из высших видов постсозидательного творчества, которое даруется творцу. Именно творцу — не погубителю.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Приговоренный дар. (Роман, записки обреченного на жизнь)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Приговоренный дар. Избранное предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я