Роман-неформат

Сергей Бурлаченко, 2021

Этот роман автобиографичен. Действие книги охватывает период жизни нашей страны с 1970-х годов по настоящее время. Главный герой, ещё юношей ощутив тягу к творчеству, пробует себя на театре и в кино. Но скоро сознаёт, что не артист и не режиссёр. Он писатель. Люди, эпизоды жизни, комедийные и печальные ситуации ложатся на бумагу и становятся частью его произведений. Однако профессиональный мир литераторов жесток. Признания в нём добиться сложно. Ещё труднее не разочароваться в самом себе. Жизнь писателя – постоянный труд, чаще всего не приносящий никаких достижений и заслуг пишущему. Но несмотря на это, герою удаётся, оставаясь верным своей судьбе, преодолевая заблуждения, слабости и сомнения, служить Литературе с большой буквы, а не обманчивой сиюминутности.

Оглавление

Совсем в другую сторону

* * *

Приоритет «ничто» над «всем».

Неполноценность тоже ценность.

Бессмысленная современность.

Демпингование проблем.

Итог, похожий на пролог.

Безвременность и бесконечность.

Пути космического Млечность

Вдруг вместо краткости дорог.

Воображения игра

Не угрожает ни банкротством,

Ни ясного ума расстройством.

Здесь — в подсознание дыра.

Здесь я, как датский принц, смешлив,

Философически настроен,

Противоречиями строен

И меланхолией красив.

Мифологический Шекспир

Подманивает к Межвековью,

Где пахнет элем, мясом, кровью,

Батистом, кожей, потом. Лир,

Гиней, экю звенит металл.

Корононосцы все воспеты,

И рвутся лифы и манжеты

У тех, кто дал, и тех, кто взял.

Ажур с моею головой!

Лишь то и дело за оконцем

Луна, похожая на солнце,

И солнце, ставшее луной.

Здание трёхэтажки, в которой мы собрались через год на первую весеннюю сессию, сразу же произвело на меня унылое впечатление. Говорили, что я с детства был эмоциональным мальчиком и придавал значение пустякам. Возможно, что так. Но ехать сюда нужно было совсем в другую сторону от Великолепного института кино, и я шестым чувством ощутил подвох. Там — одно, а здесь…

Растерянные, мы стояли у крыльца типичной московской общаги времён «оттепели» и «среднестатистического совейского счастья» и курили. Мы ничего не понимали. Мы вытащили счастливый и, оказалось, загадочный билет. Прошлым летом кино было своим парнем, а нынче мы как бы оказывались навязанной ему нагрузкой.

Это был ещё не крах, но намёк на банкротство.

Мне показалось, что высокий черноволосый парень с умными и недоверчивыми глазами испытывает похожие чувства. Я подошёл к нему и представился.

Парень невесело улыбнулся и подал мне руку.

— Саша Городов, — сказал он и, кивнув на крыльцо, констатировал: — Влипли.

— Извини, не понял.

— Влипли, потому что лажа. Архитектура романтического упадка. Оркестр без инструментов. Стройбат без лопаты. Не знаешь, тут есть рядом магазин или рюмочная?

— Вроде, шашлычная за углом. На улице Бажова.

— Сходим в паузе между лекциями? Обмоем этот бардак?

Мне сразу понравилось совмещение высокого и низкого стиля, и я согласился.

В девять утра мы вошли в здание, поднялись на третий этаж, заняли аудиторию — и началось. Лекции, семинары, зачёты и экзамены сыпались нам на головы в раблезианских размерах и с цирковой молниеносностью. Дух захватывало от серьёза педагогов и одновременно их панибратского, клоунского подмигивания.

Всё было ненастоящим, но очень похожим на правду. Кино всегда неправда. И здесь, на заочном отделении, привыкать к этому нужно было сразу. Хотя и заочно. Отсюда проистекало непонимание нашего забавного положения. Путаница, выбранная по призванию, причём абсолютно искренне. Так сказать, дурдом для супернормальных.

Преступление, выбранное самой же старухой-процентщицей, понимаете?

Кирпич — ссадина под глазом, булыжник — шрам на макушке, валун — вмятина на черепе и лёгкое сотрясение мозгов. Мы все были инвалидами, не успевающими понять причину увечий. То есть мы болели здоровьем и невыносимо страдали от своей неуязвимости. Наверное, все мы были обманутыми придурками, сброшенными с самолёта без парашютов. Наш затяжной прыжок был поэтому стремителен и в то же время абсурдистски бесконечен.

Мы были студентами Великолепного института кино, совершенно ему не нужными.

На первом курсе никто из нас этого не понимал. В карманах студбилеты, позволявшие шляться по всем четырём этажам крепости на Вильгельма Пика, влезать на лекции важных «да» и нервных «нет», курить, сидя на подоконниках, смаковать местные истории и анекдоты и даже бегать подземным ходом на территорию киностудии имени знаменитого Писателя — Буревестника революции, чтобы подышать воздухом профессии… Что ещё? Честное слово, по эмоциональному накалу и туману в голове это было сродни первому поцелую с любимой девушкой. Хотя именно свобода действий и доступность желаемого были как раз обратными знаками свободы и доступности. «Безобразиями» того мира, в который мы попали. Мы преспокойно тупели. Мы неожиданно забыли свою совейскую родину и вообразили себя бродягами без роду без племени. Свободными творцами, художниками правдивого слова, так его растак, и почти что редкостными гениями.

— Вот, написал страшную вещь про армию.

(Слово «страшную» произносилось громко, чтобы его услышали на соседнем подоконнике.)

— Покажи мастеру.

— Я уже показал её Аполлинарию Герасимовичу.

— И что?

— Назвал меня самоубийцей, посоветовал засунуть её подальше в стол и никому не показывать.

(«Самоубийцей» произносилось в три раза громче.)

— Гоша, ты гений.

— А толку?

— Дашь почитать?

— Дам. Только обед в буфете — за твой счёт. Я на мели.

— Пошёл ты!..

На первом курсе нам нравилось такое фрондёрство. Тем более здесь, в трёхэтажном уродце, вдали от основного, ампирного здания Великолепного института. Тут было как бы безопасно и как бы всё понарошку. А аристократические подоконники на Вильгельма Пика нам заменяли дворовые скамеечки под старомосковскими липами на Будайской улице в районе Ростокино. Но однажды мне пришло в голову наше сходство с человечками из свифтовской Лилипутии. Я ужаснулся. Наверное, детская впечатлительность давала себя знать и теперь. Ночью на кухне, за пишущей машинкой, под которую подкладывалось верблюжье одеяло (чтобы не тревожить стуком клавиш спящих в комнате трёхлетнюю дочку и жену), меня вдруг заклинило. Короткометражный сценарий, мой отчётный курсовой труд, шёл прахом. Я понял, что начал играть сам с собою в странную игру под названием «отличник боевой и политической подготовки рапортует о своём подвиге на стратегически важных манёврах». Сердце похолодело, и во рту появился привкус мочи с кровью.

Какая безобразная ложь всё то, что я пишу! Заочно, в течение одного курса меня сделали участником циркового представления тех, кто «нет», и тех, кто «да», с моего молчаливого, восторженного и полного соплей согласия. Ради чего я пошёл на эту подставу? Ради какого киношного будущего? В том жёстком мире всё — это или настоящее, сегодняшнее, или никогда не сбывающееся. «Не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз». Это же не стихи, а добровольный смертный приговор. Я перечитал свою писанину и понял: в мире кино надо гибнуть с первого шага по-настоящему или вообще туда не соваться!

Поэтому я сидел на кухне и всю ночь думал о том, способен ли я приговорить себя к настоящей гибели или могу только играть в крошечных солдатиков с позволения Великолепного института кино?

Что же я надумал? Ничего. И продолжил обучение неизвестно чему и неизвестно зачем. Мне было невдомёк, что среди «безобразников» тоже надо быть «безобразником»: в данном случае соответствовать тем культурным и этическим клише, которые стали к тому времени почти что совейскими иконами.

Примечательным был разговор с тем самым Сашей, с которым я познакомился в первый день первой нашей сессии. В юности мы оба были легкоатлетами, я «рубил» стометровку, а он «махал» в высоту, вот и выделили друг друга сразу из всей компании (рыбак действительно видит рыбака издалека). По истории кино на втором курсе нам показывали «Иван Грозный» Эйзенштейна, страшную четырёхчасовую нудятину сорокалетней давности. Поэтому мы в темноте сбежали из просмотрового зала и приземлились в той самой шашлычной на Бажова. До финала киношедевра у нас было больше трёх часов. Самое подходящее время для пива и баранины под соусом «пиканто», как мы с Сашей прозвали эту томатную бурду с кольцами лука. Ну и для болтовни о всей этой кинолаже.

После первого глотка ледяного пива (а вот оно в «демонтажной» — опять же наша шутка с Сашей — было действительно шикарным) приятель вдруг сказал:

— Надоела мне эта лямка. Пора рвать отсюда.

Я философски пожал плечами:

— Ну и стоило сюда лезть?

— А я и не лез. Поступил ради смеха.

Саша был очень талантлив. Писал короткометражные новеллы с динамичным действием, полные острого, изящного юмора. Я ему немного завидовал, потому что сам был скучным писакой и пессимистом. То есть излагал свои незамысловатые соображения нудно и наставительно. Каков поп, таков и приход. Сладкая московская жизнь заливала мои литературные забавы патокой.

Городов писал по-другому и о другом. Его литературный нюх возбуждал ему мозг и сердце. Но Саша был из тех, кого называют непоседой или перекати-поле. То есть он не любил одномерности и запрограммированности. А «безобразия» Великолепного института требовали от нас и того и другого. Совейское искусство не терпело сумасбродств и непредсказуемости на бумаге и тем паче киноленте.

— Не заводись, — сказал я. — Диплом такой конторы никогда не помешает.

— Помешает.

— Фигня.

— Ничего не фигня. Ты вот под кого пишешь?

Если честно, не терплю таких намёков. Но Саша говорил искренне, и я ему поверил. Потому и признался:

— Под Чехова.

— До Чехова нам всем, как до Альфы Центавра. А если честно?

— Ну под Сэлинджера.

— Похоже. А я под Хармса. Обэриутствую. То есть мы оба в «дисквале». Не допрыгнем и не добежим до светлого будущего по причине гнилой интеллигентской крови. Твой Сэлинджер и мой Хармс тут не катят. Они в нашей мастерской — как лишаи на чистокровной суке. «Нужны мы, Вань, с тобой в Париже, как в русской бане пассатижи».

— Преувеличиваешь. По-моему, и мои, и твои сценарии Михал Михалыча устраивают.

— Его и Пикуль устраивает, и Бондарчук с Калатозовым.

— А тебя нет?

— А меня нет. Вот здесь все эти бесконечные «Повести о настоящем человеке» и вечные «Летят журавли». Надоело лизать жопы ветеранам, понимаешь? Тебе двадцать четыре, мне уже за тридцать. Момент истины. Не вышло из меня совейского киножуя. Буду отваливать, опять искать своего острова в житейском море.

Я понял, что он не врёт. Говорил Саша добродушно, но именно в спокойном мужском голосе твёрдо звучал тот самый момент истины, то бишь чёткое понимание необходимого разворота.

Но мне тогда ещё казалось, что ситуация нормальная и Городов слегонца фанфаронит. Подражает своему любимому Хармсу.

Я сделал удивлённое лицо и спросил:

— Пойдёшь в управдомы?

— Честный управдом лучше совейского киножуя. И потом…

— Что потом?

— Нет тут никакого кино, Паша. Сколько раз нам показывали «Чапаева»?

— Пять или шесть.

— Знаешь, зачем?

— Ну, типа шедевр звукового кино. Типа чтобы сделать из нас классных сценаристов.

— Мудаков сделать они из нас хотят, а не сценаристов. Там у них, ветеранов-киножуев, уже все корыта поделены. А мудаки пусть верят, что их тоже к столу допустят. До общего пира. «Мальчик у Христа на ёлке». Достоевского читал, надеюсь? Так вот, Паша. Я через окошко на эту бандитскую пирушку смотреть не собираюсь. И умирать от голода тоже.

Он задумался, словно увидел перед собой то самое окошко и чужой праздник за стеклом.

Я пожал плечами и сказал глупость:

— Не заводись, Саша. Будет и на нашей улице праздник.

Он смерил меня безжалостным взглядом.

— Как знаешь. Каждый выбирает по себе, Паша, — и голос у него стал неожиданно холодным и однозначным. — Дьяволу служить или пророку — каждый выбирает по себе.

— Хватит цитат. Пойдём досматривать «Грозного».

— Неужели ты ничего не понял?

— Пока нет.

— Тогда слушай. Мы с тобой здесь лишние. Ты — сам по себе, и я — сам по себе. Одиночки. Да ещё к тому же с запросами. Кажется, талантливые. Не дураки. А самостоятельность и талант — это всегда подозрительно. Песочников зачем-то нас выделил, взял в свою мастерскую, а теперь сам не знает, что с нами делать. Ему виделось, что мы вслед за ним попрём в православие. Видел его документальные ленты? Церковность, общинность, русская вера, народная правда. А мы оказались каждый с личной правдой. Или в поисках своей личной правды. Я не против его убеждений. Но он — против моих. И твоих тоже. Поэтому ни черта ни у него с нами, ни у нас с ним не выйдет. Это не искусство. Это второсортица. Если хочешь, побарахтайся до морковкина заговенья. А с меня хватит. Подам заявление, заберу документы — и на волю с чистой совестью.

— Ты с ума сошёл!

— И слава богу. Выпьем вдогон по кружке свежего рижского? На память, так сказать. У нас в нищем Устинове даже такой муры не достанешь.

Мы заказали ещё пива и шашлыки. Я Сашу не переубеждал. Он знал, что делает. Работающий в секторе для прыжков в высоту понимает, что у него только три попытки. Остальное не в счёт. В Городове было хладнокровное упорство прыгуна и ответственность за каждый шаг при разбеге. Мой опыт был другой. То есть я понимал, что не сделаю на стометровке Борзова или Пьетро Меннеа, но во мне кипел мальчишеский азарт и надежда на авось. Чемпионы сорвут мышцу или облапошатся с фальстартом, и тогда я буду на финише первым.

Ну ладно, поприкалываю ещё несколько лет с песочниковскими христосиками, спаяю ещё пару десятков лживых курсовых киноподелок, покиваю вдумчиво на весенних лекциях, закадрю одну из провинциалок-однокурсниц, миловидных Лен, Чипилевскую или Ладонину, побалакаю в курилке с мастером и его женой о документальном киноискусстве — и потом… потом…

«Машина может быть любого цвета, если она чёрная», — заметил автогений Генри Форд. Писатель может быть любых убеждений, если он писатель. А я был убеждённый авантюрист, одарённый свыше лентяй, самовольно приклеившийся к ордену писателей. И потому готовый менять окраску на какую угодно, так как своего, «чёрного» цвета даже в двадцать четыре года не имел. Писал ту самую муру, отрезая себе по кусочкам, как собачий хвост, путь в сомнительное «потом». Городов чувствовал, что попыток в его прыжковом секторе оставалось одна-две, не больше. А я всё устанавливал колодки на старте и бредил воплями на трибунах и вспыхнувшими огоньками табло: «Павел Калужин — 10,0. WR».

Я увлёкся «безобразиями» Великолепного института кино и буквально сам себе сорвал крышу. А Саша Городов поступил, как обещал, и после третьей сессии больше на Будайской не появлялся. Иногда я вспоминал о нём, о «монтажной» в шашлычной, о своей короткой поездке к нему в Устинов, в столицу Удмуртии, в город, которому к тому времени вернули законное имя Ижевск вместо государственного «безобразия» в виде похоронной маршальской таблички, но вспоминал без горечи. Запас мальчишеской глупости хранил мою писательскую девственность.

Потом, в несовейские времена, тот трёхэтажный корпус в Ростокино назовут «Колледж кино, телевидения и мультимедиа». То есть что-то вроде техникума или ПТУ для киношных придурков вроде меня. Второсортица, как и предвидел мой ижевский друг, поклонник Хармса, обэриутов и свежего рижского.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я