Милостью Божьей

Светлана Гершанова, 2014

Роман необычен, скорее, нетрадиционен. Он о жизни вообще, нелёгкой для страны и для самой героини. И в параллель – о жизни её души, которая отражается в стихах. Это совершенно другая жизнь, какое-то другое измерение, светлое и радостное, несмотря ни на что. Странно, но рефрен в книге – «Господи, сколько счастья выпало мне в жизни!» Роман начинается до войны и охватывает войну, послевоенные годы – сороковые, пятидесятые, шестидесятые, начало семидесятых Мы видим их глазами ребёнка, потом подростка, девушки, молодой женщины…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Милостью Божьей предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть I

Из осколков детства

1. До войны

Я счастливый человек, милостью Божьей… У меня было очень счастливое детство, недолго, правда. Но время вообще вещь относительная!

Вглядываюсь в осколки своего детства, разбитого войной. От одних идут тёплые лучи — солнечные зайчики, от других веет холодом и сжимается сердце.

Чаще вижу себя, маленькую, рядом с папой. Вот он ведёт меня во взрослую парикмахерскую, на ручки кресла кладётся доска, я забираюсь на неё, и заявляю:

— Постригите меня под девочку!

— Ты и есть девочка, как же тебя ещё стричь, — отвечает женщина в халате.

— Это же фасон такой! — И все смеются.

Тёплое ростовское лето, мы с папой поднимаемся по лестнице от Дона. Асфальта на ступеньках ещё нет, и я чувствую тёплую пыль босыми лапками. Сандалики, меньше нынешней моей ладони, в руке. Рядом папа, он кажется мне высоким, я не достаю ему даже до пояса.

И мы сочиняем стихи, игра такая! Строчку он, строчку я, или он строчку без рифмы, а я тут же — рифму, и мы смеёмся!

Ступенька — строчка, ступенька — рифма, и маленькие мои следы в пыли рядом с большими, папиными. И так весело!

Или поём во весь голос наши любимые песни!

Во взрослой жизни на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и слова, припев, хотя бы, не говоря о мелодии. Редактор моя не верила:

— Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!

Он был завучем в школе и учителем математики. Однажды взял меня на свой урок. Я сидела тихо, как мышонок, и чувствовала, как его любят ученики. Я просто впитывала эту любовь к нему…

Он не вернулся с войны. Это самая ранняя и самая горькая моя потеря в жизни.

Но он был у меня в детстве, когда в человеке закладывается стержень на всю жизнь — характер, восприятие жизни, само отношение к ней, к окружающим тебя людям — он у меня был. И его любви хватило мне на всю оставшуюся жизнь.

Вообще любовь окутывала меня в детстве, как защитное облако. Мама, правда, и в детстве, и потом, больше любила моего младшего братишку, Вовика. Но я не помню у себя ревности к нему! Мне хватало любви!

Почему всё время вспоминаю наш дом на тихой улице почти у самого Дона? Будто хожу кругами у собственного детства, все истоки там, все нити взрослой жизни оттуда.

И снится, снится дом, столько обживала разных комнат, только надышишь, привыкнешь, и всё сначала. А дом снится один и тот же, дом детства.

Хотя до него помню комнату, сундучок у окна, застеленный полосатой рогожкой, большая нянина кровать у стены, и мы с ней на коленях, я на сундуке, а няня на полу.

— Молись, детка, молись, Ланочка!

Нянино лицо расплылось в памяти, как на старой фотографии, где я у неё на коленях и видна четко — серьёзные глаза, руки лежат поверх её, тёмных и натруженных, сандалики с блестящими, ещё не затоптанными подошвами, а няня вся там, в тени.

И ещё помню запах нянин. Как-то в метро почувствовала, оглянулась — незнакомая деревенская женщина, почему вдруг запах такой родной?

— Это тебе рассказывали, Лана, не можешь ты помнить, тебе и двух лет не исполнилось, когда у няни своя комната была.

— Да нет же, помню! И ещё — дома высоченные, и двор, ворота железные, и я одна, как в колодце.

— Потому и гуляла одна, что двор был, как на ладони, и ворота закрывались, тебе уже три года было. И дома были трёхэтажные всего!

А мне помнится — дома высокие, серые, асфальт во дворе серый, и такое одиночество, такая бесприютность… Но вот крик из окна:

— Ланочка, домой! — И я бегу, счастливая, вспомнили обо мне, позвали, значит, я им нужна!

Переезд. Пустая огромная квартира, по комнатам можно бегать вкруговую: столовая — спальня — детская — кухня — опять столовая. Детская была тёмная, потом прорубили окно в соседний двор. И самая большая комната — пятнадцать квадратных метров.

Но тогда квартира была огромной и пустой, старые хозяева ещё не все вещи перевезли, у стены горкой стояла посуда. Как-то мне дали кашу в чужой красной тарелке. Бурный протест:

— Бабушка, нельзя брать чужого!

— Ешь, Ланочка, наши тарелки ещё на Соколовской.

Откуда я в три года знала, что нельзя брать чужого?

Спальня — детская — кухня. Навсегда ощущение, что большой дом, свой. Это взрослым кажется, что их дом, их дети, ничего подобного! Дом наш, родители наши, улица наша!

В этом доме уже помню всё, и более ранние воспоминания, наверно, перенесены сюда:

— Спи, Ланочка, спи, детка! Дома нет никого, мама с папой в гости ушли. Спи, милая, я устала, у меня ещё дел-то сколько, со стола убрать, посуду вымыть и тебя укачать.

— Ты иди, мой посуду, я сама себя укачаю.

Это было раньше, здесь меня никто не укачивал.

В новой квартире всегда рядом бабушка, готовит, печёт, варит. Кухня так и осталась на всю жизнь самым любимым местом.

Печка дышит теплом, быстрые бабушкины руки чистят картошку, крошат капусту. Я достаю до края огромного стола только носом, и бабушка смеётся:

— Опять твой нос не там, где нужно!

А однажды огромная рыбина взметнулась, вырвалась из бабушкиных рук, пролетела у меня над головой, шлёпнулась на пол и заметалась по тесной кухне.

Бабушка схватила меня и выбежала в комнату. Мы стояли в обнимку и вздрагивали от общего страха, когда рыбина билась за дверью о пол и стены.

Почему она жила с нами, а дедушка один в пустой квартире в соседнем дворе? Он приходил, рыжий, худой и высокий, как бабушка. И бесконечно добрый, какая-то доброта в чистом виде, и кротость, и любовь.

Бабушка была красавицей. Я и сейчас любуюсь её старой фотографией, какая осанка, прелесть какая! Моя двоюродная сестра на неё похожа, одной из первых красавиц была в городе, а я в папину родню. Но говорят, если девочка похожа на отца, это к счастью.

Я и была счастливой всю свою жизнь, если забыть всё горькое и тяжёлое.

Дедушка сажал меня на свой ботинок и говорил вкрадчиво, тихо покачивая:

— По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке…

А я-то знаю, гладкая дорожка вот-вот кончится, и я взлечу вверх:

— По кочкам! По кочкам! По кочкам!

Как мы смеялись!

Он был переплётчиком, тишайшим человеком, а бабушке, по её гордости, князя бы какого-нибудь. Всех детей учила в гимназии, и музыке, старшая дочь консерваторию закончила.

Тянулась из последних сил, мама моя всю свою жизнь слышать не могла слово «ломбард». Когда надо было платить за квартиру, за учёбу, он выручал, но потом требовал расплаты. И кипела на общей кухне кастрюля с водой, чтобы соседи думали, варится обед.

Нрава была крутого, мама рассказывала, однажды к Пасхе вымыла квартиру, выбелила стены, зажгла керосиновую лампу под потолком, а та — коптить. Бабушка швырнула её в окно прямо сквозь стекло.

Я и сейчас будто слышу звон разбитого стекла и не понимаю — моя ли это бабушка?! Со мной была добра и терпелива.

Наказывала только мама. Вот стою в углу, за что — не помню, и не хочу просить прощения. Да и какое это наказание, можно водить пальцем по трещинкам и придумывать разные истории.

— Лана, не трогай стенку, штукатурка осыплется! Почему ты не просишь прощения? Помнишь Настю, соседку по старой квартире? Она была такая же упрямая, и её отдали в детский дом.

Я молчу. Пусть отдадут, и забудут, и умру я в этом детском доме!

Папа кладёт мне руку на плечо. Вздыхаю и говорю нехотя:

— Я больше не буду, — и точно знаю, что услышу сейчас:

— Сколько раз ты уже это говорила!

Как-то при мне папа что-то сказал, и я увидала досаду на мамином лице. Она и тогда, как видно, не терпела возражений.

Помню ужас, охвативший меня, — мама не любит папу! Какая беда…

Сколько лет потом, когда отца не стало, мы продолжали его любить всем сердцем! Я — молча, чтобы не причинить ей боль, а она проговаривалась иногда, вспоминая вслух что-то давнее.

Я жадно ловила эти клочки её воспоминаний, словно обрывки старых помутневших снимков, и бережно прятала в своей душе.

Вторая бабушка, баба Таня, приходила в гости. Маленькой, мне она пела колыбельную про ветер. Странно, все другие забыла, а эту помню.

В няньки я тебе взяла

Ветра, солнца и орла,

Улетел орел домой,

Скрылось солнце за горой…

А позже мы с папой сами ходили к ней, она жила на той же улице. Как я понимаю, это была еврейская окраина, и мамины, и папины родители жили здесь всегда.

Мы подходили к подвальному окну возле большой арки, я бралась за решётку на окне, прижималась к ней своим белым платьицем и заглядывала в него, пока папа стучал в дверь.

Глубоко внизу виднелся буфет, диван, и радостное бабушкино лицо, запрокинутое вверх. Возвращаемся к подъезду, спускаемся по узкой крутой лестнице, и бабушка обнимает меня за плечи. Сколько любви досталось мне в детстве, хватило на всю жизнь!

Столовая тёмная, абажур над столом, бра на стенах, воздух желтоватый. Здесь бабушка давала домашние обеды, когда после НЭПа дедушка остался ни с чем и пятью маленькими детьми. Говорят, готовила потрясающе.

Достраиваю жизнь, когда меня ещё не было, из нечаянно кем-то брошенных слов, как мозаику…

Вторая комната узкая и длинная, в самом конце два маленьких зарешёченных окна под потолком. И как в немом кино — бабушка что-то говорит быстро-быстро, и смеётся, смеётся, и папа смеётся вместе с ней.

Я помню и дедушку Володю, хотя мама говорит, что этого просто не может быть.

Ну, как же, я сидела под столом на перекладине и собирала рассыпанные таблетки, а дедушка умер потому, что их не было вовремя.

— Да он умер до твоего рождения, хотя — если бы успели с лекарством…

Мамины брат и сестра, бабушкины сёстры, мамины двоюродные, папины два брата и две сестры, полгорода родни! И все — близко, пешком дойти можно в несколько минут.

К папиным родным ходим вдвоём, а к маминым — все вместе. У маминого брата дочка чуть старше меня. У неё множество игрушек, за них идет война.

Взрослые не обращают внимания, но дома заставляют меня дарить ей игрушки:

— Она к тебе в гости пришла, гостям у тебя должно быть хорошо, тогда они придут снова!

Вопли о справедливости пресекаются:

— Как она себя ведёт, её дело, а ты должна быть доброй девочкой.

А вот мы с папой стоим под окном большого дома, куда мама пошла за братиком. Окно высоко, мамино лицо видно еле-еле, но папа такой весёлый!

— Теперь всё будет хорошо, теперь всё в порядке!

И я безоговорочно верю в это.

В белоснежной комнате детской консультации женщина-врач улыбается:

— Смотри, детка, какого братика мама тебе в капусте нашла!

— Ничего подобного, какая капуста! Мы его выродили.

Врач кладет Вовку маме на руки, и несёт меня показывать своим коллегам:

— Нет, вы подумайте! Они с мамой его выродили!

А вот мама обнимает Вовку:

— Ты моё счастье в коробочке…

— И я счастье! И я в коробочке!

— Ланочка, ты просто счастье, без коробочки. В коробочке маленькое счастье.

— И я хочу в коробочке! — И мама обнимает меня. Она только до войны меня и обнимала.

И ещё хорошо помню праздники. Дом полон гостей, шумно, весело, мама у пианино, играет и поёт:

Ах ты, тройка, снег пушистый…

Только до войны она и пела.

Помню демонстрацию — запруженную людьми улицу, шары, цветы, плакаты…

Как-то сидела, взрослая, вечером в праздник на кровати, обняв колени, одна в пустой тихой комнате. И стихи…

Тишина

Была я мала, но помню —

До прошлой большой войны

На праздниках в нашем доме

Не было тишины.

Голос весёлый радио

По дому гулял, звеня,

И просыпалась радость

Чуточку раньше меня!

Со мною носилась радость:

— Папа, который час?

Идём, а то на параде

Кончится все без нас!

Потом у меня слипались,

Совсем слипались глаза,

А в доме не умолкали

Весёлые голоса,

Дышала сестрёнка рядом,

Куклу мою обняв,

И засыпала радость

Чуточку позже меня…

Что пожелать вам, кроме —

Чтоб с детства до седины

На праздниках в вашем доме

Не было тишины.

Кто-то сказал из древних: «Пусть прошедшее станет прошлым». Сколько раз я повторяла это! Не становится.

Раннее утро, воскресенье. Мы с Вовкой лежим тихо и ждём, когда папа с мамой проснутся. И вот он, весёлый мамин смех, она после войны никогда так не смеялась. Мы бежим босиком в мамину кровать, она у нас называлась мамина, хотя была и папина тоже!

Четверым в ней тесно, и я верчусь, верчусь, пока папа не уходит. И мне так радостно!

Всю жизнь потом эта боль, — я сама захотела, чтобы папа ушёл. И он ушёл — навсегда, навсегда, навсегда!

Не становится прошедшее прошлым, Что за наказание — память сердца!

А может, это дар?

Осколки возникают сами собой, не выбирая места и времени. Одни уходят в тень, чтобы больше никогда не возвращаться, другие возвращаются снова и снова, как на киноленте, замкнутой в кольцо.

Вот меня ведут в гости не к родным, а к первой моей подружке. Мы познакомились на ёлке, и пристаём к родителям, чтобы нас водили друг к другу. Меня закутывают в шаль и ведут куда-то вверх по железной лестнице к любимой моей Анечке.

Какое счастье! Впереди долгий вечер, полное согласие, и сон в обнимку под одним одеялом.

Я отправилась искать Анечку, как только мы вернулись из эвакуации. Помнила железную лестницу, одну только лестницу.

В соседнем дворе, где была такая лестница, обошла все квартиры. Звонки не работали, да я бы и не достала до звонка.

Стучала в дверь, мне открывали.

— Извините, здесь живёт девочка Аня? Мы были подругами до войны.

— Здесь такой нет. Это в нашем доме? Ты хоть номер квартиры помнишь?

— Я помню только железную лестницу.

— Конечно, ты ведь была такой крохой.

Наверно, взрослые думали — война расшвыряла родных и близких, а тут маленький заморыш ищет такого же. Сколько им было до войны, что успели подружиться?

Я так и не нашла её. Может, они уехали, как мы, в эвакуацию, и остались там навсегда? А может, мы с ней проходили по одной улице, так никогда и не узнав друг друга?

Когда я говорила себе — «до войны», чаще всего вспоминала один-единственный день, долгий, тёплый и совершенно счастливый. Это было последнее мирное лето, и сейчас, издали, мне кажется, что сразу за ним началась война.

Папа ехал куда-то за город на консультацию и обещал взять меня с собой. Но сначала нужно было обмануть Вовку, чтобы он спокойно лёг спать днём.

У меня на лице, наверно, весь день светилось счастливое ожидание. Вовка почувствовал — за его спиной в доме что-то затевается, и можно проспать самое интересное!

Я всё время поднималась на своей кровати и смотрела — может, он заснул? И он мгновенно открывал свои круглые глазищи. Я сбежала, просто встала и ушла на цыпочках, и горький Вовкин плач преследовал меня.

— Ты не могла подождать, пока он заснёт? Ладно, идите, я сама его успокою, — недовольно сказала мама.

И весь долгий день мы были вдвоём, я и папа. Не помню, как ехали за город, помню только, как шли через лес или парк, и там почему-то помню не деревья, а траву.

Она была одного со мной роста, и я шла сквозь тугие зелёные стебли, и белые цветы качались у меня над головой, и белая бабочка взлетала медленно, как будто зная, что я не могу её догнать в этой травиной чаще.

Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной.

Я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, я смеюсь и не могу остановиться!

Но бабочка легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы, одного со мной роста…

Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья, как жаль, что я не могу вспомнить ни одного названия.

Он узнавал птиц по голосам, и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом. И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни. Но мне почему-то кажется — сразу за этим днём началась война.

Через много лет воспоминание об этом счастливом дне вылилось даже не в стихи, а в песню…

Память

Мне с памятью не справиться никак —

И помнить, и не помнить невозможно,

Как тёплая отцовская рука

Мою ладошку держит осторожно.

Все мы на память обречены,

В память посвящены,

Она, словно свет далёкой звезды,

Как ясный свет далёкой звезды,

Огромной, огромной —

Первой величины.

А травы выше роста моего,

И надо мной и бабочки, и птицы,

И больше я не помню ничего,

Что с этим днём одним могло б сравниться…

Все мы на память обречены,

В память посвящены,

Она, словно свет далёкой звезды,

Как ясный свет далёкой звезды,

Огромной, огромной —

Первой величины.

Те травы были скошены войной,

И рядовыми на войне убиты

Отец и детство пулею одной —

Но только ничего не позабыто…

Все мы на память обречены,

В память посвящены,

Она, словно свет далёкой звезды,

Как ясный свет далёкой звезды,

Огромной, огромной —

Первой величины.

2. Своя война

И следующий осколок — уже война. Наверно, это был не первый день войны. Мы уезжаем, уезжаем! Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, — семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.

Папа отвёз куда-то приемник, Хороший, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь — голоса, музыку, чужую речь.

На долгие годы место между окнами занимает чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.

Его не выключали ни днём, ни ночью, и когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему, ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых, и как в зеркале, отражалась в моей душе.

Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну — ту, что без головы!

Ночь, ещё непривычное слово «тревога», мы с бабушкой и Вовкой сидим в подвале. Запах угля, тусклая лампочка под потолком, и я мучительно пытаюсь понять, что происходит.

Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.

Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки.

Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.

Но тут же:

— Света, сколько раз тебе повторять — не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! — мамин голос звенит от возмущения, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках. Он тихий-тихий, его не слышно даже, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.

А меня уже зовут Светой, наверно, потому что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.

Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха — вот сейчас мы тронемся, а мама останется.

Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов.

А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…

Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе, и немыслимая жара.

Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.

Большой красно-коричневый чайник сейчас закипит или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она, наконец, у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.

Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться. Ночью лежу и жду, пока все заснут.

Комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль, спускаюсь к колонке.

Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Я выпиваю её и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.

Потом — пароход? Я не помню, опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились — что было раньше, что потом?

Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта, вода поднимается до неба и рушится на палубу.

Мама сразу ложилась, пытаясь закрыть собой всех, — Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.

А когда открывала глаза, опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у мамы зеленоватое, как вода в море.

Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.

Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной жизни, хотя и непохожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!

И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?

И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.

Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто Судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.

Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр — главная любовь. А вот балетный… Я в предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…

Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой.

Нет, аплодисменты — хорошо, но днями стоять у станка! Всю жизнь потом любила танцевать, и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.

До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно подсолнуха, одно арбуза.

— Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками в середине?

— Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?

— Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.

Я увидела, а папа не успел.

Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.

Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети, если и услышат, не поймут.

— Не возьму их на вокзал, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?

Как я могла не проводить своего папу на фронт, как они могли подумать — можно не взять меня, и всё!

Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет, и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет — навсегда, навсегда, навсегда!

Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.

На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.

Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Я стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.

Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.

Ещё один яркий кусок в памяти.

Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.

— Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.

— Что это бухает?

— Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.

Я натягиваю на себя одёжки, а за окном — сполохи и грохот!

— Это не бочки. Не может быть.

— Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…

Потом, конечно, это было потом!

Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях.

И мама, шатаясь, идёт к нам, держась за поручни.

И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.

Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.

Тогда вспомнилось, или уже потом, во взрослой жизни, связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком! Лучше стать козлёночком.

Взрослую, меня, Бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей посылало читать по военным праздникам стихи о войне.

Как-то мы ехали на такое выступление с поэтом, который прошёл всю войну, до самого Берлина. Он хмуро молчал почти всю дорогу, только перед самым выступлением сказал:

— Ну что вы можете знать о войне?

— У меня была своя война, — ответила я ему.

После выступления он сказал только одну фразу:

— Нам было легче, у нас было оружие в руках.

Эта своя война отзывалась в душе ассоциациями всю мою взрослую жизнь.

Летят журавли… Куда они летят? Как мы когда-то, в эвакуацию?

Журавли

Осеннюю пору почуяв,

Вдогонку за прошлой весной,

Лечу я!

Лечу я!

Лечу я!

Кричат журавли надо мной.

И так понимаю отлично

Я крики протяжные их —

За их журавлят непривычных

Тревожно сердцам журавлих…

И мне начинает казаться —

Их гонит не осень —

Война

В далёкую эвакуацию,

Как нас угоняла она.

По залам разбитых вокзалов,

На чёрных каспийских волнах,

Куда только нас не швыряла,

И вновь нагоняла война.

И болью своей, и тревогой,

Невиданной силой сильны,

Спасали нас мамы дорогой

От голода и от войны.

Куда мне от памяти деться,

Что делать с живучею, с ней?

Встаёт беззащитное детство

Погибшее в прошлой войне…

Давно журавли пролетели.

И лишь по лицу моему

Скользят журавлиные тени,

Не видные никому

Мы докатились до маленького киргизского городка, Пржевальска, и он приютил нас до самого возвращения домой.

3. Пржевальск

Живём отдельно от бабушки. Комната с тремя кроватями вплотную, двор с крепкими дощатыми воротами. Мама постоянно что-то готовит на двух кирпичах, тогда ещё стоило сказать, что хочешь есть, и она тут же начинала готовить.

Бабушка жила в двух кварталах от нас. Хорошо помню там мамину старшую сестру, тётю Любашу. Она кончила консерваторию, преподавала много лет.

Ведёт меня гулять и просит что-нибудь спеть. Я знаю множество звонких маршей, знаю про любовь, мы столько песен перепели с папой, когда ходили гулять к Дону. И я громко пою тётё Любаше наши с папой любимые песни.

— Музыкант из тебя не выйдет, к сожалению.

Оказывается, мама попросила её проверить, выйдет ли из меня музыкант!

— Не выйдет? Ну и что! Я и не собираюсь — музыкантом.

— А кем ты собираешься стать?

— Понимаете, я ещё не знаю. Например, сегодня мне хочется стать доктором, а завтра принцессой.

— Какой принцессой, откуда они в нашей стране?

— Ну, можно же думать, нарочно ты принцесса?

— Думать можно, — озадаченно соглашается тётя Любаша.

— Она у тебя фантазёрка, Томочка.

— Да, этого хватает. Так не учить её музыке?

— Какая музыка сейчас? Ты ещё большая фантазёрка. Война идёт, Юра неизвестно где, инструмента нет, а ты — музыка. Но знаешь, со слухом у неё неважно, а чувство ритма поразительное.

Это лето я помню чётко, день за днём.

У Вовки корь. Меня переселяют к бабушке и не пускают домой.

Помню острое чувство заброшенности, ненужности своей. Прихожу, стучу в глухие жёлтые ворота. Выходит мама, закрывает калитку за своей спиной, чтобы я и заглянуть не могла во двор:

— Я же не велела тебе приходить, что за упрямый ребёнок! Русским языком было сказано — Вовочка болен, ты можешь заразиться!

Потом заболела бабушка, и меня забрали домой. Я тут же слегла, конечно. Помню не саму болезнь, а выздоровление. Мы одни в комнате, кидаемся подушками и хохочем, особенно Вовка.

Чтобы услышать его смех, я готова опять и опять перебегать с одной кровати на другую за подушкой, которую он не может добросить до меня. Он слабенький и бледный после болезни, и такой счастливый смех!

И тут пришла мама, остановилась в дверях.

Вовик стоит на кровати с подушкой, я на земляном полу, босая, пух летает по комнате, и мы просто закатываемся от смеха.

— Перестаньте сейчас же! Бабушка умерла…

Зима. У нас уже своя комната, земляной пол, дверь прямо на улицу.

Сумерки у холодной печки. Мы сидим и ждём, когда вернётся мама. Темнеет, будто кто-то прикручивает фитиль у керосиновой лампы. Впрочем, её у нас уже нет, есть только тряпочка в плошке с жиром, но мама не разрешает нам зажигать её самим.

Мы сидим в темноте, притихшие, как мышата. Дверь открывается. Они здесь не запираются вообще, только на ночь мама накидывает крючок, который сделал из гвоздя сосед-киргиз.

Это он и пришёл, больше к нам некому приходить. Берёт Вовика на руки, протягивает мне жёсткую ладонь:

— Поднимайся, девочка, пойдём к нам, незачем сидеть в темноте и холоде.

Вовка обнимает его за шею, они такие друзья! Ведь наш сосед — хозяин лошади, арбы, и жеребёнка. Он обещал выучить Вовку на извозчика, когда вырастет во взрослого парня, а жеребёнок — в коня. А ещё он катает Вовку на облучке, даёт подержать кнут, и такое счастье светится на Вовкином лице!

Со мной у него другой разговор, два-три слова за день. Я понимаю, я ведь женщина, он и со своей женой и дочками так разговаривает, а сыновей у него нет. Иногда зайдёт за Вовкой, окинет взглядом комнату и пойдёт к двери. И я сразу берусь за веник.

Сейчас он уводит нас к себе. Пылает очаг, в комнате тепло и светло, жена и все три его дочки ходят вокруг, и чай дымится в большой пиале.

И приходит мама.

— Зачем вы забрали детей, у вас хорошо, но завтра им всё равно сидеть одним.

— Детей нельзя оставлять одних, киргиз не может этого видеть.

— Если я буду с ними, чем кормить?

— Дети не должны быть одни.

Ещё киргиз не может видеть, как женщина сама рубит дрова, железные от мороза. Он забирает у мамы топор:

— Иди к детям, топи печь, сейчас принесу.

Входит, борода и усы белы от инея, кладёт охапку дров и смотрит, как дымят сырые полешки.

— Пусти, я сам.

И вот огонь разгорается, я смотрю на его весёлую пляску, а за стеной — гудит, и ухает, и воет!

— Что это, мама?

— Не бойся, — отвечает за маму сосед, — это ветер, он объезжает белого коня.

Будто это всё было вчера… Через много лет откликнулось стихами:

Буря

Буря начинается с затишья,

С ясной и звенящей тишины.

Ветер притаился, и не дышит,

Ни с какой не дует стороны!

Только вдруг едва заметной дымкой

Замутится солнца ясный свет,

Шевельнутся верхние снежинки,

Поглядеть,

Свободны, или нет,

И порыв —

Один, второй, и третий,

И схлестнулись вихри в вышине,

И над степью —

Только снег и ветер,

Только ветер да колючий снег!

Я такую вьюгу помню в детстве,

В искорёженной войной судьбе…

Там киргиз, живущий по соседству.

Нас увёл с братишкою к себе.

И сказал:

— Да вы не бойтесь, дети!

Вот вам чай,

Присядьте у огня.

Это ветер, это просто ветер

Объезжает белого коня…

А потом — огромное лето, почти мирная жизнь, только обрывки случайно услышанных разговоров — идут жестокие бои, потери огромные. Как там наши, живы ли, не ранены…

Писем от папы не было, мы получили только одно письмо, ещё в Грозном, я до сих пор помню его наизусть:

«Доехали благополучно, находимся на формировании».

Как только Ростов освободили, мама написала знакомым, хотела узнать самое главное, самое важное — нет ли писем от папы.

Почтальон — девочка-подросток, смуглая, чёрненькая, черноглазая. Она смотрела прямо на меня, когда входила во двор. У меня на лице, наверно, было написано такое ожидание! Я вставала с земли, где играла в камушки, или выбегала на порог…

— Вам нет ничего! Я бы сразу принесла!

И тут, наконец, пришло письмо. Девочка — почтальон несла его отдельно от остальных и кричала ещё издали:

— Танцуй, танцуй, Светка! Вам письмо!

— От папы? — с замиранием сердца спрашиваю я. — Он… живой?

— Не от папы, письма с фронта не в таких конвертах, это гражданское письмо, из Ростова. Ладно, можешь не танцевать.

Мама прочла его вечером. Она ходила по комнате с письмом и плакала, плакала, я никогда не видела у неё столько слёз, даже когда бабушка умерла.

— Мама, что там написано? Что-то с папой?

— Нет, нет…

— Наш дом разбомбили?

— Нет, нет, ох, Господи… Убили дедушку.

— В него попала бомба, да?

— Нет, нет… Его расстреляли на площади.

— За что? Он был партизан?

— Он был еврей.

У меня в душе что-то оборвалось и повеяло жгучим холодом.

— Я знала, я знала, — повторяла мама, — я так просила его поехать с нами! Не хотел быть в тягость никому. Я знала, знала!

— Значит, если бы мы не уехали…

— Да. Это было безумие — остаться!

— А папа тоже еврей?

— Да. Но он на фронте, только бы не попал в плен.

— Только бы не попал в плен, — повторила я, как заклинание.

— Поедем в Ростов, дом наш цел, будет крыша над головой. А вдруг там письма от папы? Ведь он не знает нашего адреса, а домой-то напишет наверняка. Как узнает, что Ростов освободили, так и напишет!

— Конечно, поедем домой!

4. Ростов сорок третьего года

Мне кажется, мы вернулись в Ростов, когда развалины ещё дымились и были тёплыми на ощупь. Сколько раз наше возвращение проплывало у меня перед глазами, может, наша память и есть кинолента, замкнутая в круг?

Мы сидим с Вовкой на чемоданах посреди вокзальной площади. Мама пошла за тачечником. Она долго не возвращается, но мы ждём терпеливо, мы привыкли. И Вовка в свои четыре года не думает капризничать, сидит и смотрит куда-то далеко своими круглыми карими глазами.

Я должна стеречь вещи, смотреть неотрывно на два больших чемодана и один чёрный, маленький. Мама сказала мне:

— Будь внимательней, это всё, что у нас осталось.

И вдруг подходит женщина, самая обыкновенная женщина, и берёт крайний чёрный чемодан.

— Не трогайте, не берите! — кричу я, а она уходит с нашим чемоданом спокойно и медленно, а я даже не могу бежать за ней, только плачу и кричу:

— Чемодан украли!

Мама пробирается сквозь толпу, она думает, наверно, что с нами случилось что-то ужасное. Мы целы, только ревём оба, а тётки с нашим чемоданом нет и в помине.

— Там были все детские вещи. Какие люди, так пользоваться человеческим горем…

Вовка у мамы на руках успокаивается сразу, а я всю дорогу плачу — видела, всё видела, и не могла остановить.

Мы идём в горку медленно, мама с Вовкой на руках, тачечник с двумя чемоданами на просторной тачке, и я. Идём от вокзала по главной улице, и нет ни одного не разрушенного здания вокруг, обгорелый кирпич, разноцветные стены внутри, голубые, розовые, жёлтые…

Эта картина и сейчас у меня перед глазами. Наверно, запала глубоко-глубоко в душу и осталась там на всю жизнь, как осколок в коре молодого деревца. Нарастают кольца, год за годом, а он живёт там, в глубине, и не даёт забыть про войну. Эти стихи я написала через много-много лет.

Колесо

Мы были чуть повыше колеса

На той войне.

И души наши помнят

Разбитый дом,

И стены бывших комнат,

И матери безумные глаза…

Мы были чуть повыше колеса

Повозок

На дороге той разбитой,

Расстрелянной, сухой,

Не позабытой —

И помнить больно,

И забыть нельзя.

А колесо огромное Судьбы

От наших судеб тяжести —

Скрипело,

И было невесомым

Наше тело,

Немыслимым,

Как «быть, или не быть».

Мы дети

Не вернувшихся с войны —

Давно в земле

Лежат они, покоясь,

Но в нас они живут,

Живут, как совесть,

Со всею нашей жизнью сплетены.

Идеалисты и весельчаки,

Они ушли,

Но мы от них зависим,

Не предавая

Выстраданных истин,

Не подавая

Подлецу руки.

Мы выросли.

Мы вынесли её,

Свою Судьбу —

И в тяжести — прямую.

И жалость запоздала,

Не приму я,

Ни я, ни поколение моё.

А колесо огромное Судьбы

У наших лиц,

И мы теперь в ответе

За шар земной,

За всё-про всё на свете,

Быть небу чёрным

Или голубым.

Они глядят доверчиво в глаза,

И льнут ко мне,

Не представляя даже —

Что это я

Всё волосы им глажу,

Тем, кто сейчас

выше колеса.

А тогда, летом сорок третьего, мы идём по моему любимому городу. Поворачиваем на проспект, и здесь все дома разрушены. Мне кажется, мамины знакомые ошиблись, и нашего дома тоже нет. Как может остаться один дом среди сплошных развалин, таких чудес не бывает!

Мы все молчим, и мама, и Вовка, и я, и тачечник. Но вот поворачиваем на тихую нашу улицу, и я вижу первые дома, не искорёженные войной. Вот он, наш дом в глубине двора, целёхонький, только шальной снаряд влетел откуда-то сбоку, обрушил угол на первом этаже. Его заложили кирпичом с развалин, и он похож на латку. А наш, второй миновало. И вокруг все дома целы!

— Повезло вам, — говорит тачечник, — от вокзала далеко, и от моста, вот и бомбили меньше.

— Да, повезло, — соглашается мама.

Оказывается, я отлично помню камни, которыми вымощен двор, и железную лестницу:

— Мама, правда, это наша дверь? И окна, и балкон? Правда, я всё узнала?

Бегу вверх по лестнице, и она отзывается на мои шаги, как будет отзываться ещё долго-долго.

Дома трогаю стены, стол, кровать, я узнаю всё! Память, оказывается, сохранила каждый штрих того счастливого времени, когда мы жили здесь все вместе, папа, мама, бабушка и мы с Вовкой.

Но дом пуст — ни тарелки, ни чашки, какие-то старые пальто на кроватной сетке. Пустые полки в буфете и шифоньере, пустые ящики папиного письменного стола. И книжный шкаф пуст, правда, на самой нижней полке, в глубине, я нашла две книги — задачник и журнал художественной самодеятельности.

И ни одной игрушки.

Как-то я видела у Саши Стукаловой, соседки по балкону, кроватку для куклы с пружинной сеткой, мне её купили перед самой войной. Я так обрадовалась, я не сомневалась, что мне её немедленно вернут!

Но Саша закричала, выбежала её мама:

— Не твоя это кроватка. Их полны были магазины перед войной. А ты, растяпа, не выноси ничего из дома!

Больше у меня не было игрушек в детстве. Никогда, ни одной.

Я уже работала после института, когда мне подарили плюшевого медвежонка.

И опять — эта давняя рана, эта память сердца, стихи…

Подарок

Все универмаги —

Это много слишком,

Я и без подарков

Счастлива, поверь…

Хочешь, подари мне

Плюшевого мишку,

В детстве не купили —

Подари теперь!

С чёрным-чёрным носом,

С мягкими ушами,

С капельками солнца

В бусинках-глазах…

Что же ты смеёшься —

Я уже большая,

О других подарках

Ты хотел сказать?

Видно, повзрослели

Мы внезапно слишком.

Что ж, война прошедшая

Этому виной…

Подари мне мишку,

Плюшевого мишку,

Как кусочек детства,

Взятого войной.

5. Школа

А тогда — зима наступила как-то незаметно. Закрыли дверь в мамину спальню, где был провален потолок, поставили буржуйку.

Электричества у нас не было, радио тоже не было, не было и часов. Я не считала это трагедией, мне уже казалось, — сколько я себя помнила, у нас не было ни света, ни радио, ни часов.

То, что было до войны и что стало теперь, любили сравнивать взрослые. Я не сравнивала, там была совсем другая жизнь, и другая девочка смотрела на меня с довоенной фотографии, большеглазая, со светлыми локонами, похожая на куклу только-только из магазина.

Я опять опоздала в школу. Мама дежурила в ремесленном училище, она устроилась туда воспитательницей и ночной нянечкой, чтобы ей давали два обеда.

Мы проспали. Было так страшно светло!

Плакать мы начали, как только проснулись. Я — оттого, что опоздала, а Вовка оттого, что плакала я.

Оделась, натянула на себя ещё одно платье поверх того, в котором спала, кофту, шаровары с дырками на коленках, через них были видны дырки на чулках, старое пальто, я из него давно выросла. Вовка помогал, как мог, подавал одну одёжку за другой.

Потом пошла в школу. Я даже не спешила, не знала, который час, какой идёт урок. Каждый день начинался страхом, что я опоздаю! Успокаивалась только в классе, в своём углу. Но так я ещё не опаздывала, ни разу.

Дежурная повела меня прямо к завучу. Та вышла из-за стола:

— Почему ты плачешь?

А я уже и сказать ничего не могу от отчаянья, от непоправимости того, что произошло.

— Почему ты опоздала?

— Мы проспали, когда проснулись, было совсем светло.

— Кто это — мы, ты и мама?

— Нет, я и Вовик, мой брат.

— Сколько ему лет?

— Четыре года.

— И вы сами просыпаетесь, вас никто не будит? А где мама?

— На работе.

— А часы у вас есть?

— Есть, папины, только они поломаны.

— Хорошо, иди в класс, перестань плакать, ты же взрослая девочка.

И снова утро. Мама на дежурстве. Ещё совсем темно, ещё не может быть поздно! Я одеваюсь, Вовик просыпается и помогает мне, как всегда.

Выхожу на улицу в непроглядную тьму. Город засыпан снегом, по краям тротуара сугробы выше моего роста. На улице пусто, но я иду, иду в школу!

Замерзаю мгновенно, я ведь вышла из нетопленой комнаты. И ноги в ботинках замерзают, и руки в носках вместо перчаток. Потом холод забирается под пальто, и внутри у меня всё начинает дрожать.

В школьном дворе пусто, входная дверь заперта. Я кладу портфель на ступеньку, сажусь на него и жду, когда откроют школу. Я не знаю, сколько проходит времени, просто сижу и жду.

Но вот послышались шаги за воротами школы, ещё и ещё, это люди пошли на работу. И приходит дядя Миша, сторож, он же дворник, он же главное лицо после директора — столяр, слесарь, истопник, — в общем, мужчина в доме, где остальные женщины. Одна нога у него деревянная, и он прибил к ней кусок валенка, чтобы не стучать, когда идут занятия.

— Ты что здесь делаешь?

— Жду, когда будет утро.

— Пойдём в школу, ты же совсем замёрзла! Послушай, как тебя мама отпустила в ночь?

В классе очень холодно, единственное окно наполовину забито фанерой. Мы сидим в пальтишках, закутанные в платки крест-накрест и слушаем"Робинзона Крузо". Честно говоря, меня не трогают его лишения. Я думаю, какой он счастливый! Там было так тепло!

Зима всё длится и длится, самая долгая в моей жизни, самая лютая зима. У меня болят руки и ноги, не могу надеть утром ботинки, завязать шнурки, каждый шаг отдаёт болью. Вовка застёгивает мне пуговицы. Маме не говорим, чтобы не волновалась, и она не замечает ничего. Замечает учительница, Полина Павловна:

— Ты странно держишь ручку.

— Мне больно.

Она ведёт меня к школьному врачу. С меня снимают ботинки и чулки, врач трогает пальцы на руках и ногах и хмурится.

— Да… Комнатное обморожение второй степени.

— Комнатное? — удивляется Полина Павловна. — Как это может быть?

— Сейчас всё может быть.

Мне смазывают руки и ноги какой-то мазью, перебинтовывают, и каждый день я хожу на перевязки. Боль уменьшается, но от меня, наверно, за квартал несёт этой мазью. Никто, никто не хочет сидеть со мной рядом, никто не хочет стоять возле меня у печки, меня просто отталкивают, это хуже, чем боль! Только Вовка и терпит меня, только он и терпит.

Мы не выходим на улицу, и мир сужается до холодной комнаты с большой кроватью без простыни и наволочки, со старыми пальто вместо одеяла, до Вовки и в редкие счастливые часы мамы.

Не знаю, что стало бы со мной, но я неожиданно для себя открываю новую планету — книги.

6. Дома

За физкультурным залом, огромным и нетопленым, заваленным отсыревшими матами и сломанными брусьями, есть лестничка в школьную библиотеку. Я хожу туда каждый день.

— Неужели прочла? Разве можно так глотать книги! Что ты могла запомнить?

— Всё я запомнила, честное слово, дайте мне что-нибудь ещё!

— Пойди сама поищи на полках.

Это лучшее время дня, хожу вдоль полок, трогаю корешки книг. Про меня забыли, наверно, и можно не торопиться.

На тонкие книги не обращаю ни малейшего внимания, только толстые и потрёпанные. Их множество, почти все мне рано читать, через несколько лет я буду перечитывать их, открывая заново.

Но когда это будет! А сейчас я иду домой, и книга в портфеле толстая и тяжёлая.

— Принесла? — спрашивает Вовка с порога.

— Принесла, Жюль Верн, «80 000 километров под водой».

— Ура!

Быстро делаю уроки, слишком быстро и небрежно. Мы усаживаемся в кровать, подтыкаем пальто со всех сторон.

И всё забыто, — голод, холод, мои руки, от которых так противно пахнет. Читаю вслух, а Вовка слушает и переворачивает страницы. Назавтра мы дружно решаем, что уроки лучше потом.

А зима всё длится и длится, самая долгая, самая лютая в моей жизни зима.

Конечно, спасали книги. Но я не воспринимала свою жизнь, как что-то ужасное, не думала, что кто-то живёт иначе, что можно жить иначе!

Я удивляюсь сейчас, как мы вынесли всё это, как я не ожесточилась против всего мира, и моя душа не превратилась в ледышку…

Наверно, тогда я научилась жить, как это я сейчас называю, в предложенной системе координат. И ещё меня спасала человеческая доброта. Вокруг были хорошие, добрые, настоящие люди!

Вода у нас во дворе напротив. Я чуть выше ведра, поэтому путешествие за водой для меня целое событие. Вниз по лестнице, покрытой льдом и звенящей от мороза, до ворот, а двор у нас покатый и тоже заледенелый. Потом через дорогу и в дальний угол большого двора.

Хорошо, когда железный рычажок торчит на колонке, но чаще его убирают, потому что дети разливают воду.

Стучу к тёте Ляле. Когда она дома, это здорово! И воду откроет, и поможет набрать ведро, и донесёт до самых ворот.

Можно постучать в подвал к тёте Марусе. Она донесёт воду ещё дальше, но мама не разрешает, у неё больные ноги.

Ещё у нас во дворе две Марии, — Мария Леонтьевна, тётя Маня, и Мария Соломоновна. Её я никогда не называла тётей.

Тётя Маня занята дочками, хозяйством и мужем. После войны он вернулся первым, тихий невысокий человек. Я так удивилась, когда в какой-то юбилей он надел все свои ордена!

Она не расспрашивает ни о чём, протягивает руки и обнимает крепко-крепко. Я утыкаюсь в её мягкий живот и вбираю в себя это тепло, молчаливую её доброту и ласку. Мама не обнимает меня, она думает, наверно, что я большая, и мне это не нужно.

Мария Соломоновна похожа на мою бабушку. Она высокая, прямая, с непередаваемым достоинством, которое не мешает ей целыми днями стирать, убирать и готовить.

Она выходит на крыльцо, и такая жалость светится в её глазах:

— Светочка, идём к нам, погреешься, у тебя же дома никого, одна печка холодная.

Я захожу и оттаиваю в тепле и уюте. Очень долго квартира их казалась мне верхом изысканности и роскоши. Большая столовая без окон с овальным столом посредине, абажур над столом, бахрома у бархатной бордовой скатерти золотая…

Когда меня удаётся усадить за стол, поверх бархатной скатерти стелется белая, жёсткая от крахмала — верх аристократизма, знакомого только по книгам.

В спальне красивое трюмо с зеркалом, в котором видишь себя с головы до ног. Лёгкое шёлковое покрывало на широкой кровати, рогожка на диване, на котором я читаю, забыв обо всём на свете.

А можно лежать прямо на ковре возле дивана. И ещё у них тепло, всегда тепло!

Я упрямо отказываюсь от супа. Мама говорит, нечего есть у чужих, мы не нищие. И вообще, говорит, не привыкай ходить по хаткам, у человека должен быть свой дом, какой есть, такой и есть.

Но я захожу иногда. Там целый шкаф старых книг, потрёпанных, часто без обложки, и мне разрешают брать любую!

Говорю с порога:

— Не надо меня кормить, хорошо? Я просто посижу и почитаю.

— Ладно, я не буду тебя заставлять, но чашку чая ты можешь выпить с улицы? У матери твоей сатанинская гордость, только дети здесь причём!

Я не знаю, что такое сатанинская гордость, но мне не нравится, когда о моей маме плохо отзываются. Опускаю глаза, и говорю, что мне надо делать уроки.

Потом, потом…

Когда мама работала в строительном тресте, позже — на Киномеханическом заводе, и даже когда я уже работала после института — денег всё равно не хватало до зарплат на самое необходимое.

Гордая моя мама не просила взаймы у соседей, не могла себе позволить, посылала меня. Я шла по кругу — тётя Маня, Мария Соломоновна, Елизавета Савельевна. Никто из них мне не отказал ни разу, хотя трудно жили все. Правда, занимала я гроши и отдавала аккуратно.

В моей душе всю жизнь живёт огромная благодарность им.

В поэме о детстве, которую я написала через много лет, есть строчки:

Я зову, только нет ответа,

Я шепчу, но ответа нет —

Три Марии с Елизаветой,

Феи добрые детских лет.

Чем держалась душа моя в теле!

Согревая её еле-еле

Одежонка болталась на мне,

Как мы выжили —

Я не знаю,

Наша комната ледяная

И конца не видать войне…

………………………………

Но стирает — сетуй не сетуй —

Время в памяти их черты…

Три Марии с Елизаветой,

Тесный двор наш,

Университеты

Человечности и доброты…

Раз в два-три года, когда затоскую, прихожу в свой двор. Он стал ещё меньше. Булыжника нет, всё залито цементом, и лестница моя уже не лёгкая, железная, а тоже из цементного монолита.

И кажется, что само время остановилось, окаменело.

Марии Леонтьевны давно нет, и старшая дочь забрала отца к себе. Бог дал ей за её доброту и дочек выдать замуж, и вырастить внуков, и даже правнука покачать в коляске в тихом нашем дворе.

И Мария Соломоновна умерла без меня. Она постарела как-то сразу, когда внучка забеременела, не выйдя замуж. Сидела в старом кресле, и слёзы застилали ей глаза.

— Знаешь, Светочка, она ему доверилась, а он… Такой позор!

— Мария Соломоновна, в наше время это никакой не позор, это же счастье — ребёнок, вы увидите, сколько радости он принесёт в дом!

— Ты так считаешь?

— Конечно.

Никогда не забуду, как наш двор выдавал меня замуж. Свадьба была дома, никаких ресторанов, машин с лентами. Только родные люди за столом.

А на столе знаменитая фаршированная рыба, Мария Леонтьевна наготовила целых полведра. И огромный, в половину стола, роскошный торт, настоящее произведение искусства, от Марии Соломоновны.

И деньги на свадьбу Елизавета Савельевна заняла. В моей душе они живы все…

7. Двери папы Карло

В «холодной» комнате, как мы её называли, есть трельяж с большущим зеркалом, почти до пола, и двумя поменьше. Они помутнели от холода и сырости, кое-где проступили пятна и чёрные круги, но, всё же, можно увидеть себя с головы до ног.

Иногда я говорю Вовке:

— Давай играть в театр!

— Давай! — охотно соглашается он.

Открываю дверь, Вовка тащит стул. Он — публика, садится рядом с зеркалом, потому что зеркало и есть зрительный зал.

Набрасываю на себя кружевную накидку, чудом сохранившуюся у нас, по-моему, специально для этих представлений. Публика дружно аплодирует.

Приседаю низко, сказывается балетная школа, и объявляю:

— Выступает заслуженная артистка без публики!

Вовка заливается тихим смехом. Перед каждым представлением повторяю эту нелепую фразу, и он всегда хохочет!

— Цыганочка! Та — та — там, та — та — там, та — та…

Накидка летает вокруг меня, и публика замирает от восторга!

Потом накидка сбрасывается, и строгая актриса читает стихи из сборника для художественной самодеятельности, который был в книжном шкафу:

Мело так долго в феврале,

И то и дело

Свеча горела на столе,

Свеча горела,

На озарённый потолок

Ложились тени…

Я не знала тогда, кто написал эти прекрасные стихи, но их музыка завораживала, и публика моя аплодировала, что есть мочи красными от холода ладошками.

Кланяюсь так, что косички мои достают до пола, потом снова набрасываю накидку и пою неизвестно где слышанное:

Моя ласточка, моя душечка,

В вас нашёл я то, что искал,

Пожалей меня, приголубь меня,

Как измучен я и устал!

Не лукавьте, не лукавьте,

Ваша песня не нова,

Ах, оставьте, ах, оставьте —

Всё слова, слова, слова!

Под этот романс можно снова и снова вертеться перед зеркалом, то закрывая лицо накидкой, то выглядывая из-за её краешка.

Но как мужчина может говорить, что он устал и измучен, да ещё просить, чтобы его пожалели! Не могу себе представить.

От этого кружения мне жарко, и представление можно продолжать бесконечно, но Вовка совсем замёрз на своём стуле.

Мы закрываем наш театр, кладём накидку на место, выносим стул, запираем дверь.

Когда я потом читаю, что в каморке у Папы Карло была потайная дверь, я сразу вижу нашу «холодную» комнату, зеркало и маленького Вовку на высоком стуле.

8. Книги

Мама с большим трудом устроила Вовика в детский сад. Теперь я после школы одна, забираю его только вечером.

Дома пусто и холодно. Я прихожу, снимаю пальто, открываю портфель и достаю новую книгу.

И окружающий мир отступает, его больше не существует, реального! Есть другой, огромный, где добро побеждает зло, женщины прекрасны, мужчины отважны, и честь значит больше, чем жизнь.

Школьной библиотеки мне уже не хватает. Я дошла до районной, двух городских, Дворца пионеров…

В одном из фантастических романов, которыми я зачитывалась в юности, на космическом корабле растёт мальчик. Родители погибли на чужой планете.

Он — единственное живое существо среди умных машин, они кормят его, поддерживают все системы жизнеобеспечения. Но как передать багаж знаний, богатство человеческих эмоций, поэзии, музыки, — всего, что накопило человечество в долгом пути через века?

У него был экран монитора и обучающая программа. У меня в пустой квартире были только книги.

Как умещалось в моей голове это море информации самого разного уровня? Раскладывалось по полочкам, превращалось в мировоззрение, в незыблемые принципы на всю жизнь!

Наверно, книги помогли выжить. У меня есть стихи, «Крапива», про девчонок, которых жизнь сделала недобрыми, колючими, жгучими, словно крапива. Там есть строчки:

Я сама погибла бы навеки

В голоде и холоде, в пыли,

Только под стеной библиотеки

Я пробилась всё же из земли.

И гиганты за меня сражались,

Погибали рыцари в бою,

Но держали на своих скрижалях

Душу неокрепшую мою…

Моя одноклассница, Валя Соломина, жила на соседней улице. Было время, когда я, забросив уроки, паслась у неё каждый день. Действительно паслась, — ведь основной моей пищей оставалась духовная. У неё было полное собрание сочинений Чарской, только родители не разрешали выносить книги из дому.

Это была ещё одна сторона жизни, где-то рядом с Диккенсом, но ближе к нам.

Бедная девочка из тёмного подвала или пыльного чердака, из такого знакомого мне голода и холода, попадает в нормальный дом. И первым делом в ближайшем магазине богатый дедушка или старая служанка покупают ей целый ворох удивительных вещей — пижаму, рубашки, чулки, панталоны, красивые светлые платья. Это бедность ходит в сером и коричневом.

Всё это роскошество складывают тайком перед её кроватью. В первое же утро она просыпается и плачет от счастья. И я плачу от счастья вместе с ней.

Чёрная тарелка радио отсчитывает время. Ещё час можно читать, ещё полчаса, и надо идти за Вовкой.

Всё, больше нельзя. Бросаю книгу, на ходу застёгиваю пальто и бегу. Он ждёт у решётки, держится за неё двумя руками и подпрыгивает на месте, когда видит меня.

— Знаешь, у меня появился новый брат! Мы целый день вместе играли, его зовут Юра.

— Это друг у тебя появился.

Для меня это особенное слово, у меня так долго не было друзей после Анечки, довоенной моей подружки.

Руки зажили к весне, но я всё равно одна и одна, тихая и серая, как мышонок. Никто не гуляет со мной на переменках по залу, бегать нам не разрешается, только гулять парами или стоять у стены. Я стою у стены.

9. Я умею сочинять стихи

И вдруг открытие — оказывается, я умею сочинять стихи. Ничего в мире не может быть интересней! Удивительно, самые обычные слова, попадая в ритм, становятся стихами.

Я не могла носить это в себе, подошла к Полине Павловне.

— У тебя что-то случилось, Светлана?

— Да, случилось. Я сочиняю стихи!

Последовала пауза.

— Ну, пойдём в класс, почитаешь.

Стихи пафосные, как говорили позже, гражданственные — мы летим, мы строим!

Я ожидала восторгов и похвал…

— Ты не обижайся, стихи неважные. И почему у тебя в стихах — «мы»? Вся мировая лирика от первого лица.

— Тогда не было такого трудного времени. Сейчас «мы» гораздо важнее, чем «я»!

Нет, не поняли. Но я всё равно буду великой поэтессой! Для этого нужно прочесть всё, что написано до тебя, чтобы не повторяться. И чтобы все знали, что ты есть.

Конечно, в жизни я не выполнила ни того, ни другого.

А Вовка, мой пятилетний брат, вообще не верит, что я умею сочинять стихи. Улыбается хитро, — меня не проведёшь, не на такого напала!

— Ты нашла это стихотворение в книжке и выучила наизусть, да-а-а, я знаю!

Он уверен — настоящие поэты и писатели были необыкновенными людьми и давно умерли. Я, честно говоря, тоже так считаю. Но я-то сочиняю стихи, это чистая правда!

А он тянет:

— Не-е-ет, ты обманываешь меня.

— Вовка, что ты за человек! Разве я обманывала тебя когда-нибудь?

— Не обманывала, — соглашается Вовка, — а теперь обманываешь! Меня легко обмануть, я маленький.

— Ладно. Ты придумаешь мне три слова, и я, не сходя с места, сочиню стихи с этими словами. Тогда поверишь?

Вовка широко раскрывает глаза. Это же другое дело!

— Тогда поверю, но у тебя — ни за что не получится. Я сейчас придумаю три слова.

Он думает долго. Ходит по комнате, маленький, ниже стола. Я жду, и мне страшно, — вдруг у меня и вправду не получится? Но другого выхода нет.

— Вот, я придумал: хозяйка, бульдог и пирог.

Он очень серьёзен, сейчас всё решается.

Теперь я хожу по комнате. Хорошо ещё, эти слова связаны между собой!

Спекла пирог хозяйка… Спекла пирог хозяйка! Дальше будет легко, главное — первая строчка, я это сразу поняла. Стоит придумать первую строчку, остальные легко выстраиваются следом, равняются на неё, и стихотворение можно продолжать, пока не скажешь всё, что хочешь.

— Готово, слушай:

Спекла пирог хозяйка

И вышла посмотреть —

Заперты ли двери,

Иль нужно запереть.

А ей кричит соседка:

— Поди сюда, кума,

Такое тут случилось,

Не приложу ума!

Пока они болтали,

В комнату бульдог

Тихонечко пробрался,

Пронюхал про пирог!

Идёт домой хозяйка,

И что ж — нахал-бульдог

Стоит себе на лавке

И ест её пирог!

Вовка потрясён. Никаких сомнений, он сам только что придумал эти три слова!

— Знаешь, если ты умеешь сочинять стихи, значит, все могут. И я тоже смогу, когда вырасту!

Но я-то знаю, неизвестно откуда, что сочинять стихи может не каждый.

— Ну, попробуй, попробуй, — говорю загадочно, и Вовка смотрит на меня своими круглыми глазами и молчит.

10. Кончилась зима

Я поворачиваю калейдоскоп со своими осколками, и мне трудно нанизать их на какую-то ось времени…

Когда я попала в больницу, той зимой, или позже?

Тётя Маня вызвала «скорую», когда не смогла остановить мне кровь из носа. Вышла из больницы с диагнозом «дистрофия», он висел надо мной ещё и в институте.

Меня прикрепили к маленькой столовой для особенно ослабленных детей. Это было уже весной, я помню себя на главной улице нашего города в платье, без пальто.

Ем без хлеба, его отношу домой. Не отламываю ни корочки, а так хочется! Но иногда мне везёт на довесок. Его, я считаю, можно съесть по крошке на обратном пути.

Город никогда не был таким огромным, как в детстве, когда ты волен идти, куда хочешь и делать, что пожелаешь.

Я и не знала, что есть ещё парк, значительно больше городского сада, в котором я пробовала красные цветы на вкус.

И сквер. Когда я вхожу в него, тревога сжимает сердце. Странный сквер, большая открытая площадка, посредине скромный, очень скромный обелиск одного со мной роста. Здесь… были расстреляны евреи. Здесь! Дедушка!

Стою и молчу. И не говорю маме.

Считалось, нечего болтаться по школе, останется несколько минут до звонка, двери над ступеньками широко распахнутся, и тогда — добро пожаловать!

Двор утрамбован, посыпан песком, только у стен пробивается трава и две акации в дальнем конце двора, у жилых домов, распушили свои гроздья.

Стою в толпе девчонок от первого до десятого класса. На мне юбка, рубашка с закатанными рукавами, носки, видна только каёмка над ремесленными мальчиковыми ботинками, маме их дали для меня.

И вдруг, будто глаза открываются, — какие у меня, оказывается, грязные руки, все в потёках, и коленки чёрные!

Кровь бросается в лицо. Отхожу за ворота и бегу всю дорогу домой, подставляю табуретку к раковине…

А может, это была другая весна? Когда нам починили водопровод? Но табуретка мне выше пояса.

Взбираюсь на неё и отмываю, отмываю ледяной ещё водой руки, лицо, коленки, потом бегу к зеркалу и всматриваюсь в его таинственную мутную глубину. Я обычная девочка, как все. В класс влетаю вместе со звонком.

В маленькую комнату к дяде Коле поселили девочку с мамой.

Я часто видела её, когда возвращалась из школы. Возле наших ворот на асфальте появились квадраты классиков, и она прыгала по ним на ровных длинных ножках в сандаликах. Вокруг ждала своей очереди стайка детворы.

Я независимо проходила мимо, мне уступали дорогу. Почему не останавливалась, боялась, что не примут в игру? Я хорошо помнила, как зимой сторонились меня девочки на переменках, никто не хотел сидеть рядом со мной…

Однажды остановилась. Через несколько минут девочка сказала:

— Ну что же ты? Твоя очередь. Я — Инга, а тебя как зовут?

Быть, как все, такое счастье! Я ведь стремилась именно к этому. Сидеть за партой, когда звенит звонок, а не торчать в двери, потому что опоздала. Ходить с кем-нибудь по залу, носиться с ребятами по улицам, а не смотреть на игру с балкона…

Я прыгаю по классикам не хуже Инги. Мы сменяем друг друга, и остальные расходятся постепенно. Потом идём к ней, от неё ко мне, и жизнь приобретает совсем иной смысл, у меня появилась подружка!

Инга не любила шумных игр. Часто мы затевали что-нибудь с беготнёй, прятками, догонялками, чиликами. Была такая игра с оструганной с двух сторон дощечкой. Надо было плоской доской, лаптой, ударить по острому краю, и когда она взлетит, отбить как можно дальше.

Она останавливалась и говорила тонким своим голоском:

— Чур, я больше не играю.

И следом я выходила из игры. Мы брались за руки и шли во двор, играли её куклами, менялись книгами, разговаривали.

Я всю жизнь прилипала, прирастала к кому-нибудь душой… «Эту зиму звали Анной»… Это лето звали Ингой.

У неё не появлялось желания обидеть меня, мы ни разу не поссорились за все детские годы! Жалко, училась она в другой школе, на углу. Школа была слабей нашей, зато не надо было переходить улицу. Её маме это было важней.

11. Надежда

Мы сидим на ступеньках лестницы. Во двор входит молодая девушка-почтальон, я поднимаюсь и смотрю на неё так же, как смотрела на девочку-почтальона в Пржевальске. И она говорит с жалостью:

— Вам нет писем, детка.

Инга не встаёт. Они не ждут писем, год назад к ним пришла «похоронка», извещение на плотной желтоватой бумаге, Инга мне показывала.

Как я боялась взять его в руки!

— Нет, мы такого не получали.

— Значит, у вас есть надежда, твой папа ещё может вернуться.

— Да!

Надежда угасала постепенно. Долгие годы прошли, пока я, ничего не говоря маме, стала искать отцовский след, писать во все инстанции.

Из Грозного, где я пыталась узнать хотя бы номер части, ответили, что архив сгорел. Остальные ответы приходили только из райвоенкомата, куда бы я ни писала, только из него, похожие, как две капли воды — пропал без вести.

И недавно только добавились ещё слова, что в марте сорок третьего. Значит, почти год провоевал мой папка, продержался целый год…

Однажды мне приснился сон, я уже была большая, и никому не рассказала, особенно маме.

Глухие разрывы со всех сторон, пулемётные очереди, и отец бежит ко мне лицом, спрыгивает в тяжёлых сапогах с невысокой стенки разрушенного дома, пригибается, и поднимает автомат…

Я слышу нарастающий свист пули. И всё, его не стало.

Но долгие годы прошли, пока я поверила, что его нет на свете.

— Вы не получили «похоронку», значит, есть надежда, что он вернётся.

— Да. Есть надежда.

Но эта боль жила, спала в моей душе долгие годы, чтобы просыпаться стихами.

Через много лет мне приснился сон, такой яркий, что я до сих пор помню его во всех деталях.

Иду по кладбищу мимо могил с оградами и без оград, с крестами и звёздами, читаю надписи, как будто надеюсь на чудо — вдруг я найду могилу отца!

Какая-то старуха протягивает мне цветы. Зачем они мне, мне ведь их некуда положить, я бегу от неё и плачу… И оркестр с огромными медными трубами — моего папку, наверно, хоронили под разрывы снарядов… И даже нет погибшим на войне медали «За победу», сколько же их пришлось бы наштамповать…

А потом — стихи.

Кладбище

Я не могу избавиться

От давнишнего сна —

Мне снится, что на кладбище

Я прихожу одна.

И в сердце боль такая,

И кто-то очень близкий

Под каждою плитою,

За каждым обелиском…

И я хожу по кладбищу,

От слёз дышать мне нечем,

И всё людское горе

Ложится мне на плечи,

И в сердце мне стучатся

Умолкшие сердца,

А я ищу могилу

Погибшего отца.

Ну как её найти мне?

Я этой мысли пленница,

Как будто бы от этого

Хоть что-нибудь изменится,

Как будто бы откроются

Столько лет назад

Убитые, закрытые

Отцовские глаза!

Обелиски гордые,

Горькие кресты…

Зачем ты снишься, кладбище,

За что мне снишься ты!

И я, людскому горю

Открывшись до конца

Хожу, ищу могилу

Погибшего отца.

Это будет ещё нескоро, а пока мы сидим с Ингой, и я повторяю, как заклинание:

— Да, ещё есть надежда!

Лето — долгое и тёплое, какое бывает лишь в детстве.

Спускаюсь во двор, Инга сидит на нижних ступеньках лестницы.

— Пойдём к тебе!

— Ко мне нельзя, пойдём или на улицу. К маме пришёл друг.

И это откровение. Конечно, Ингина мама получила «похоронку», но разве любовь может умереть? Разве сможет кто-нибудь заменить маме моего отца?

У меня от этой мысли становится холодно под ложечкой.

А вот Ингина мама приносит книгу «Юность короля Генриха IV». Мы читаем её по очереди, когда никого нет дома.

Это настоящее откровение. Вот что такое любовь, оказывается! Вот какая она без покрывал. Словно знак из взрослой жизни — расти, девочка, живи не умом, а сердцем, всё у тебя ещё будет!

12. Третий класс

Я перебираю свои осколки, переставляю их, большие и поменьше.

Третий класс. Уже тогда общая масса девочек разделилась, и рядом оказался тот самый ближний круг, который существует до сих пор, даже если не видимся годами.

В первый школьный день новенькая девочка откинула крышку парты, когда я проходила мимо:

— Садись со мной, хочешь? Меня зовут Римма.

Она была крепенькая, длинные косы в руку толщиной, самые красивые в классе.

Её отца перевели из дальнего района секретарём райкома. Держался просто, я его не боялась, не то, что дядю Колю или Стукалова-старшего. Он долго носил военную форму с новенькими блестящими сапогами. Рука у него после ранения лежала на перевязи в чёрной косынке. Им дали комнату напротив нашей школы.

У меня появился второй дом, спасибо тёте Юле, пусть земля ей будет пухом. Она подкармливала меня так, что для отказа просто не оставалось пространства:

— Что вы копаетесь, как две клуши, раздевайтесь и за стол! Уроков, небось, опять назадавали.

Покрикивала на меня так же, как на Римку:

— Света, ты что, не видела, у тебя оторвалась вешалка на пальто? Вот иголка с ниткой.

Однажды сказала:

— Завтра мы идём в баню на Ворошиловский. Спроси у мамы, можно взять тебя с собой?

Позже мама ходила в баню с Вовиком, а я с Риммой и тётей Юлей. Она хмурилась:

— Худа же ты, девка! Как замуж-то будешь выходить? У тебя над попкой косточки торчат, как у лошадки.

И тёрла, тёрла докрасна жёсткой мочалкой эти мои косточки.

А Римка была такой, как надо, все линии тела мягкие и плавные. И грудки угадывались уже, а у меня ни намёка.

Тётя Юля взяла меня под крыло, не могла спокойно смотреть на неприкаянного ребёнка, как наш сосед-киргиз в Пржевальске. Учила вышивать, и готовить, когда я подросла. Но главное, мы с Римкой делали уроки, я приняла это, как неизбежность.

И тут мама уволилась из ремесленного училища. Она пришла к начальнику, генералу, и сказала:

— Я нашла работу по специальности. Будет зарплата, карточки, мы с детьми сможем продержаться до возвращения мужа.

— Как вы можете в военное время уходить со своего поста! Родина вам доверила мальчиков, ваш долг быть с ними!

— Нет, — сказала мама, — прежде всего, мой долг быть с моими малышами. Я за них отвечаю и перед Родиной, и перед их отцом, который её защищает.

И её отпустили!

Мама работала теперь в Строительном тресте, он восстановил себе угол на первом этаже с окнами на трамвайную линию. Стены из непросохшей кирпичной кладки, цементные полы, двери из фанеры… Но трест работал, и мама была там начальником планового отдела. К ней можно было зайти после школы, посидеть за свободным столом, и никто не говорил:

— Что это дети здесь делают?

А в пять часов у мамы кончался рабочий день. В пять часов! Какое счастье! Вместо ремесленного обеда мы теперь получали продукты по карточкам, и мама говорила:

— Надо было раньше уйти, мы бы так не голодали.

Третий класс принимают в пионеры. Полина Павловна пишет на доске Торжественное обещание, мы все переписываем его в тетрадки, хотя она чётко предупредила, принимать будут лучших.

Учить его после уроков остаются только те, кому «сказали». Мне не сказали.

Я беру портфель и понуро иду домой. Я знала его наизусть! На призыв «Будь готов!» я могла с открытой душой ответить: «Всегда готов!» К любому подвигу, любой жертве, включая собственную жизнь.

Для меня приём в пионеры был огромным событием, приобщением к чему-то важному, равносильным посвящению в рыцари, например, в рыцари Великой революции. На каких недосягаемых пьедесталах были для меня её герои!

Когда эти пьедесталы рухнули, это стало моей личной бедой. Будто меня предали.

Но это будет через много лет, а сейчас третий класс принимают в пионеры, и я замираю от страха, что меня это не коснётся.

Училась, как говорила Полина Павловна, неровно. Опаздывала неизменно, класс дружно смеялся, когда я появлялась в дверях. Могут ли такого человека принять во Всесоюзную организацию юных ленинцев!

После уроков я смотрела Полине Павловне в глаза и медлила в дверях.

И однажды она сказала:

— Светлана, останься. Ты успеешь до праздника выучить Торжественное обещание?

Наш класс принимали в пионеры в годовщину освобождения Ростова.

Я должна была читать длиннющую поэму Сергея Михалкова, разве можно было читать её без галстука?!

Меня приняли! Я шла домой в расстёгнутом пальто, чтобы галстук не помялся, и огромное счастье не умещалось во мне. Сколько мне его выпало в жизни!

13. Переэкзаменовка

Недавно Люся, моя школьная подруга, спросила:

— У тебя все фотографии нашего класса?

— Нет, один десятый, и то без меня — я тогда упала с велосипеда.

— Я недавно отыскала четвёртый и пятый. Хочешь, пересниму?

Наверно, в четвёртом нас фотографировали в самом начале учебного года.

На фотографии две учительницы, Полина Павловна прощается с нами, а Маргарита Николаевна принимает под свою опеку. Она будет классным руководителем и учителем истории.

Не успеваю сесть рядом с Полиной Павловной, но возле Маргариты Николаевны есть место! И вот я сижу рядом с ней, прижавшись всем своим существом, косички расплелись, немытые волосы висят сосульками, на худом лице живые и весёлые глаза. На мне кофта с дырками на локтях, дырявые шаровары, и вид у меня прямо скажем, неухоженный.

Может, баня была позже?

И Римма на фотографии совсем не такая полная, как мне казалось, аккуратно причёсанная, спокойное умное лицо.

Маргарита Николаевна невзлюбила меня с первого дня. Ей нужны были чёткие и точные ответы, слово в слово по учебнику, особенно даты. Это было выше моих сил. Я приходила домой и начинала зубрить эти даты, они были напечатаны в конце учебника. Начинались 988 годом, крещением на Руси, а может, 980-м? Это была единственная дата, которую мне удалось тогда выучить.

Может, у меня такая память, я и сейчас помню только два номера телефона, нет, три, включая собственный. А может, сказывался долгий голод? Никто не верил, что не могу выучить эти даты, ведь запоминала стихи страницами, писала диктанты без единой ошибки.

Жизнь становится невыносимой. Идти в школу, знать, что тебя вызовут, идти домой с двойкой…

Мама закрывала дневник и молча смотрела на меня. Во время этого молчания я должна была осознать всю глубину своей вины. Я осознавала, и жила под её гнётом день за днём.

После долгой паузы мама спрашивает:

— Опять даты?

— Да.

— Не понимаю, ты же при мне вчера учила! Конечно, у тебя голова забита книгами, учёба в ней просто не умещается! Давай учебник. Где они, в конце? Когда было крещение на Руси?

Наверно, я была далека от маминого идеала. Я всеми силами старалась заслужить её любовь. Бывали у меня полосы «хорошего поведения», когда в доме убрано, мамины поручения выполнены, в дневнике пятёрки. Я просто жаждала похвалы, одного слова!

Как-то вечером сидели мы с Вовкой за нашим большим столом. Я делала уроки, а Вовка вертел на пальце чашку, пока она не разбилась.

— Вовка, не трогай черепки, порежешься!

Он растерянно смотрит, как я собираю их быстро и бесшумно, и мы оба знаем, что скандала не миновать.

Мама вышла из спальни:

— Почему ты не смотришь за мальчиком? Тебе даже этого нельзя поручить, никакой помощи от человека! — И ушла, и закрыла за собой двери.

Сердце моё упало. Я ведь думала, мне надо будет защищать Вовку! Почему я у неё во всём виновата? Я и раньше пыталась это понять. Конечно, Вовка маленький, похож на папу…

Но в тот вечер у меня мелькнула страшная догадка — я не родная мамина дочь! Это надо было выяснить немедленно, или сердце моё разорвётся!

Мама лежала на кровати. Я подошла к подушке и спросила:

— Скажи правду, я тебе не родная? Ты не думай, я всё равно буду слушаться. Только скажи, мне это очень важно!

Она посмотрела на меня с любопытством:

— С чего ты взяла?

— Я у тебя всегда виновата, даже когда Вовка разбил чашку.

Мама не вскочила, не обняла меня, не сказала, — что ты, доченька, просто жизнь такая тяжёлая, нервы на пределе… Если бы она это сделала, если бы смогла произнести! Но она только сказала:

— Ты всё выдумываешь. Как мне трудно с тобой!

На душе у меня стало пусто и холодно. Как она вообще не превратилась в ледышку — наверно, собирала тепло и любовь на стороне, по крохам, и этого достало ей, чтобы выжить.

Мама ещё полюбит меня, я ещё стану для неё надеждой и опорой-соломинкой, и светом в окошке! Но это будет через много — много лет…

Экзамены приближались неумолимо. Они преследовали меня всю жизнь, с четвёртого класса и до десятого — и вступительные в Радиотехнический, с конкурсом в одиннадцать человек на место, и все сессии, и кандидатские!

И ещё, когда я работала уже, заставили учиться в институте марксизма-ленинизма. Каюсь, не пошла на выпускной экзамен. Честно готовилась, учила один вечер индийских материалистов, второй китайских, это был первый вопрос первого билета. Пока я выучивала китайских, индийские вылетали у меня из головы, и наоборот.

Первые свои экзамены я ожидала с ужасом. Шпаргалок не писала, меня бы поймали сразу. В шестом, седьмом, даже десятом классе кое-кто приносил справки о слабом здоровье и не сдавал экзаменов. Какое счастье!

В четвёртом я сдала без троек всё, кроме истории. Даты были в каждом билете, а я не знала ни одной, кроме крещения на Руси. Двойка, как я скажу маме?

Ходила кругами у своего дома и не могла войти, чувствовала себя настоящей преступницей!

Но мама сказала:

— Я была в школе. Тебе разрешили переэкзаменовку сейчас, чтобы ты могла летом отдохнуть и окрепнуть.

Годы выпадают из памяти, а какие-то минуты помнятся так ярко, будто это было вчера. Школа пуста, ни занятий, ни экзаменов. Лето, зной, открытые двери классов, распахнутые окна, пахнет акацией и пылью. Маргарита Николаевна ждёт меня в пустом гулком классе.

— Ну что, выучила даты?

— Вы знаете, я учу, а они просто выскакивают у меня из головы.

В её голосе столько презрения:

— Хочешь сказать, ты дурочка?

Опускаю голову. Получается, так.

— Вот что. Если за год я не смогла тебя ничему научить… Не хочу видеть тебя ещё год в своём классе. В пятом у вас будет другой учитель истории. Ставлю тройку, иди, ты свободна.

— Спасибо, Маргарита Николаевна!

Свободна! Какое счастье!

Я встретила её случайно в городе через много лет. Старая, небрежно одетая женщина бросилась меня обнимать:

— Светочка, вы меня не узнаёте?

Оказывается, я помнила её голос!

— Конечно, узнала, Маргарита Николаевна, только не говорите мне «вы»!

— Это с непривычки. Знаешь, я слежу за твоими публикациями, всё собираю, и книжку достала. Подпишешь мне её? Ты не очень спешишь? Может, зайдём ко мне, тут недалеко!

По дороге расспрашиваю:

— Вы не работаете?

— Давно! Я ведь, когда ты училась, уже была немолода, разве не помнишь?

— Нам тогда все учителя казались немолодыми.

— Старыми, хочешь сказать? Понятно, — смеётся она.

В подъезде сероватый свет, едва проникающий с улицы.

— Этот угол под лестницей мне отдали для книг. Я деньги только на книги и тратила, дома они уже не умещаются.

Комната темновата, стёкла давно не мыты. Посредине журнальный столик с остатками еды, лампочка с бумажной тарелкой вместо абажура, потёртое кресло, кровать под армейским одеялом.

И книги! В шкафу, на полках вдоль стен, пачками на стульях и на полу. Несколько лежат открытыми, это поразило меня.

Трогаю корешки, глажу переплёты, глаза мои горят, наверно, и она говорит, улыбаясь:

— Я знала, тебе у меня понравится!

14. Извещение

Приехали Крыловы, мамины довоенные друзья. Мама и тётя Ида стоят, обнявшись, и плачут, я давно не видела, чтобы мама так плакала. И я плачу, глядя на них, а дядя Федя шагает вдоль стены туда и обратно.

Тётя Ида разыскала его, раненного, в госпитале, и работала там, пока его не комиссовали. И вот они вернулись вместе с сыном, Женей, лет на пять старше меня. Довольно долго, пока их квартиру не освободили, мы живём у нас все вместе.

Прихожу из школы. Женя сидит, читает книжку. Я веду себя, как хозяйка, грею суп, готовлю к столу. Мы обедаем и ведём светскую беседу.

Нет, он ещё не знает, в какой школе будет учиться. Да, мама оставила его в Сибири у тёти, когда ехала к папе в госпиталь. Конечно, дома лучше.

— Жалко дядю Юру. Я его хорошо помню, с ним всегда было весело! Хотя пропал без вести, это же не погиб, может, лежит в каком-нибудь госпитале.

— Как пропал без вести?! Откуда ты знаешь?

— Тётя Тамара сказала маме. А тебе, значит, не сказала.

— Как это не сказала? Не может быть!

— Хочешь, я покажу тебе извещение? Тётя Тамара доставала его из шифоньера, вот отсюда.

Держу в руках эту страшную бумагу. Никаких сомнений, пропал без вести!

— Не расстраивайся, бывает, и «похоронка» приходит, а человек возвращается. А тут написано — без вести. Ещё есть надежда!

— Да, есть надежда. Не говори маме, что я видела эту… бумагу, хорошо?

День Победы в сорок пятом году. Все идут на площадь, главное место праздника.

Для меня он не был праздником — без папы, я никак не могла заставить себя радоваться! Сказала, хочу остаться дома.

Женя тоже остался. Мы стояли на балконе и смотрели на салют. Мне хотелось плакать, и сейчас хочется плакать каждую годовщину Победы.

Взрослые приходят радостные, это великий праздник для них, даже без моего отца…

Мама так и не говорит мне про извещение. Она боится, наверно, что у меня разорвётся сердце. Но ведь ещё есть надежда!

15. Тётя Шура

Крыловы переехали в свою квартиру. Но мы недолго были одни, у нас появилась тётя Шура, бабушкина сестра.

Она была полной и высокой, как моя бабушка. Всё её существо переполняла доброта. Она любила всех — Вовку, меня, маму, нашу кошку Муську с её непутёвым сыном, которому больше нравилось жить на улице.

Эта любовь заполняла весь дом, и я купалась в её лучах. Я готова была делать всё, что бы она ни попросила, мне и в голову не приходило «оговариваться» — любимое мамино слово, означавшее любой протест, любое своё мнение!

Она жила в бывшей нашей детской, её комната была чиста и уютна. Аккуратно застеленная кровать, на столе скатерть и вазочка, комод с зеркалом и фотографиями под стеклом.

И на стене, напротив кровати, фотографии в рамках, четверо очень похожих друг на друга молодых парней. Младше, ещё младше, и четвёртый, почти мальчик. Погибли на фронте все, четыре «похоронки» одна за другой.

Помню американский фильм. С передовой буквально вытаскивают молодого солдата, у которого два старших брата погибли, и он остался один у стариков. Целая операция была подготовлена и успешно проведена!

Но в нашей стране, с её неисчерпаемыми людскими ресурсами, как говорил товарищ Сталин…

Тётя Шура осталась одна, как перст. Не знаю, как такое можно пережить. Я не видела, когда она плакала, наверно, ночью.

Может, и мама плакала ночью, а может, как я, ещё надеялась, что папа вернётся?

Я не помню тётю Шуру без дела, полные руки её всегда что-то готовили, стирали, чинили. У меня не было уже дырок на локтях и коленках, к маминому приходу была готова еда.

Как-то мама принесла бязь. Через много лет, во взрослой своей жизни, я увидела в магазине белоснежный материал, и это называлось бязью. Разве её можно было сравнить с той, маминой, грязно-жёлтого цвета, с неровными нитями и ватными узелками!

Но тогда это был просто подарок Судьбы. Бязи хватило на матрац, на простынки и наволочки. У тёти Шуриного окна теперь непрерывно жужжала наша старая швейная машинка, а стол переехал к стенке, под фотографии.

Мы с ней набиваем ватой мешок для матраца и нашиваем лоскутки, чтобы она не сбивалась.

— Твой муж, дай Бог ему здоровья, будет счастливым человеком, это я тебе говорю. У тебя всё получается, когда ты хочешь, конечно.

И я расту в собственных глазах.

Помню, как мама с тётей Шурой перебирали тряпочки. Ну, не было у нас в доме ни платьев старых, ни кофточек, ни обрезков материи на лоскутное одеяло!

И всё же оно появилось, первое наше настоящее одеяло после войны, тётя Шура стегала его сама. Ничего прекрасней мне в жизни не встречалось, и её косынка в горошек сияла на самом видном весте.

Школа уже не была для меня кошмаром, как при Маргарите Николаевне.

Я почти всегда готовила уроки, не опаздывала, тётя Шура выпроваживала меня загодя. Я стала обычной девочкой. И мне почему-то казалось, что все вокруг любят меня, тогда ещё началось это моё вечное заблуждение. Я улыбалась всем и всегда.

Учителя были новые, и казалось, начинается новая жизнь!

16. Любимые учителя

Классный руководитель, Галина Леонидовна, преподаёт у нас русский язык и литературу. Она красивая и очень строгая. На меня обратила внимание на первом же диктанте, — не было ни одной ошибки.

Но я читаю на уроках. Не могу удержаться, недочитанная книга просто прожигает портфель. Расширила щель в парте, двигаю под ней книгу так, что видна одна строка.

Вот и сейчас я слишком увлечена и не замечаю, как Галина Леонидовна останавливается надо мной:

— Дай мне книгу, пожалуйста. Так, «Хождение по мукам». Странно, я же вчера отобрала у тебя эту книгу, и она была заперта в шкафу, в учительской. Как она попала к тебе?

— Я взяла её в другой библиотеке.

— Ты записана в двух библиотеках?

— Нет, в пяти.

— Попроси маму зайти, у меня опять целая авоська твоих книг.

Как я скажу маме, как я маме скажу!

За окном акация, вся в инее, и он осыпается оттого, что воробьи перелетают с ветки на ветку.

— Светлана, встань, пожалуйста, может, так тебе легче будет слушать, что происходит в классе.

Я стою, опустив голову, и Римка рядом опускает голову, ей стыдно за меня.

У неё никогда не бывает неприятностей. А мне ещё надо будет объяснять маме, почему её снова вызывают в школу.

Я издали вижу, мама моя стоит перед Галиной Леонидовной, растерянная, как школьница.

— Светлана отсутствует на уроках.

— Не может быть, она каждый день идёт в школу!

— Но в классе она или читает, или думает о чём-то своём.

— Вы знаете, она пишет стихи. Может быть, это серьёзно?

— Может быть. Но учиться надо в любом случае.

Галина Леонидовна пришла ко мне через много лет, прямая и строгая, и глаза не изменились, умные, живые, серьёзные. Только волосы поседели. Заговорила со мной, будто мы виделись вчера:

— Я хочу попросить тебя, расскажи моим девятиклассникам, как важно читать книги.

— Галина Леонидовна! Да вы же боролись со мной, как могли!

— Но они ведь совсем не читают.

Я пришла к ней в класс. Как они не похожи на нас, тогдашних! Рослые, живые, симпатичные. И сколько мальчиков, а мы учились, как в монастыре. И какая-то внутренняя свобода, раскованность, нет той дистанции между ними и взрослыми, какая была у нас.

Рассказала им честно и про щель в парте, и про авоську с книгами, и про то, каким огромным становится мир.

— Знаете, вы читайте сейчас. Взрослая жизнь так закручивает, у вас больше никогда не будет столько времени для книг!

Они поняли буквально, не будет столько времени, как на уроках. Мы долго смеялись вместе.

Историк тоже новый. Даже на фотографии десятого класса он моложав, импозантен. Единственный мужчина, не считая дяди Миши, в школе, где мальчики появляются только на вечерах у старшеклассниц.

За глаза его называли Гиббон, Георгий Иванович Бокачёв, бесконечно обожаемый нами. Прозвище придумали задолго до нас, и оно пристало к нему намертво.

Почему мне не везло именно на историков?

Самой колоритной фигурой и самой любимой учительницей после Полины Павловны была Мария Андреевна, она преподавала французский язык.

Высокая, старая, по нашим понятиям, седоватые кудряшки на голове. Как мы смеялись над её потёртым коричневым портфелем, набитым неизвестно чем, над чудовищной рассеянностью, — она могла прийти в школу в разных чулках или платье наизнанку. Как мы смеялись над ней!

Она была эксцентрична и непредсказуема, как истинная француженка, язык знала и любила. Пела ужасным скрипучим голосом, чтобы показать нам — во французском языке в песнях добавляются гласные. Это было смешно и нелепо!

Я старалась делать уроки, да и тётя Шура была начеку, стоило взять книгу, когда уроки не сделаны…

Как-то нам задали выучить наизусть полстранички из учебника по-французски. Римма решила, со мной такие вещи нельзя пускать на самотёк. Я ей десять раз пересказывала текст, до сих пор помню — Ги Мокэ а сэз анн…

Этот отрывок надо было во время урока написать на листке и сдать Марии Андреевне. Подумаешь! Ну и написала, и сдала, только мне в голову не пришло, что писать надо один к одному, как в учебнике.

Я пересказала, прямую речь заменила косвенной, ещё в двух-трёх фразах изменила стилистику. И получила двойку, первую двойку в этом году, большую, небрежную, красными чернилами.

Когда бы я стала плакать из-за двойки! Если у меня и было честолюбие, оно не касалось оценок. Но чувство справедливости было обострённым с детства.

Как я плакала! Ги Мокэ, я всё о тебе знаю, сколько тебе лет, где ты живёшь, какая у тебя семья, и всё это я знаю по-французски!

— Светлана, почему именно эта двойка так тебя расстроила? Маргарита Николаевна говорила, что двойки для тебя привычное дело.

— Потому что… Потому что я всё выучила, я не знала, что вы любите буквально слово в слово. Я пересказала, мне кажется, это труднее, чем писать, не думая.

Моя бабушка с лампой, летящей сквозь стекло, встаёт у меня перед глазами, и я умолкаю.

— Да? Ну-ка, дай свою работу. Ошибка всего одна, вот здесь, в окончании. Ставлю тебе четвёрку. Знаешь, у тебя способности к языкам. Запиши мой адрес и приходи в воскресенье, я буду заниматься с тобой дополнительно.

— Спасибо, Мария Андреевна!

Слёзы высыхают у меня на глазах, справедливость восстановлена, мир снова стоит на своих вечных устоях, не шатаясь и не переворачиваясь. И лучше Марии Андреевны только Полина Павловна, моя первая любовь.

Прохожу арку, поднимаюсь по лестнице, достаю до звонка, она очень понятно объяснила дорогу.

Домашняя Мария Андреевна совсем другой человек, ещё лучше, чем в классе, оказывается. Улыбается, говорит не так быстро, как на уроке, и главное, по-русски.

И вместо урока французского мы пьём чай с вареньем и оладьями прямо со сковородки.

Мы — это Мария Андреевна, я и Марат, мальчик чуть постарше меня. Когда оладьи кончаются, он встаёт:

— Тётя Маша, я погуляю?

— Ладно.

Тётя Маша, с ума сойти!

А девчонки в классе знают про Марата, оказывается.

— Она нашла его во время эвакуации на обочине дороги.

Для кого-то всё укладывается в одну фразу, а я вижу эту дорогу, мы сами шли по ней, палящее солнце, гул фашистских бомбардировщиков… И она идёт в домашнем платье, в котором кормила нас оладьями. А на обочине сидит мальчик.

— Ты потерялся? Где твои родные?

— У меня никого нет.

— Где же твоя мама?

— Её убило бомбой вчера. А отец погиб в самом начале войны.

— Но почему ты не уходишь, вот-вот опять бомбёжка начнётся!

— Мне некуда идти.

И она взяла его с собой. Навсегда.

Марат уходит, а Мария Андреевна убирает со стола, и кладёт на скатерть настоящие книги на французском языке, не учебник, а книги!

Она была удивительным человеком. Тогда ни одному преподавателю в голову не приходило учить языку по художественной литературе, это сейчас в порядке вещей. Как интересно!

Как бы я сейчас знала французский, если бы Мария Андреевна не жила напротив библиотеки! Я зашла в неё на обратном пути, давно здесь не была, обходилась школьной и Дворцом пионеров.

На столе, как в любой библиотеке, лежала стопка книг. Их сдали только сегодня и не успели разложить по полкам.

«Два капитана». Открываю наугад, я и тогда по одному абзацу могла определить, заслуживает ли книга внимания.

— Дайте мне эту книгу, пожалуйста!

— Она не выдаётся на дом, приходи в читальный зал, и читай.

В следующее воскресенье вместо урока французского я читаю эту книгу, и в последующие тоже. Я не поднимаю глаз на Марию Андреевну, а она, аристократка до мозга костей, даже виду не подаёт! Так закончился мой французский.

17. Я расту

Когда только я успевала читать! Будто время растягивалось бесконечно, столько книг впитала в себя душа! Позади Жюль Верн, рыцарские романы, Чарская, даже Диккенс.

Какое счастье, что в России были Пушкин и Лермонтов, Гоголь, Толстой, Тургенев. Если бы нам ещё тогда, в школе, рассказали, какими они были, с кем общались, о чём думали и спорили…

Для меня они существовали каждый отдельно, сам по себе, со своей жизнью, своей Вселенной, своими героями. Иногда я встречала что-то особенно созвучное моей душе, какую-то фразу или мысль. Я открывала фотографию автора и долго смотрела ему в глаза. Как он смог? Откуда он знал всё это?

Тогда я открыла Тургенева. «Первую любовь» прочла, и без передышки перечитала второй раз. И ходила, как во сне. Потом — «Ася».

Когда же она придёт ко мне, эта необыкновенная любовь, самое главное, что есть на земле, сколько можно ждать!

Мопассана принесла Инга.

— Мама не прячет эту книгу, значит, нам её можно читать. Знаешь, как интересно! Такая необыкновенная любовь!

— Да? — Про необыкновенную любовь надо было прочесть немедленно.

— Сегодня ты почитай до пяти часов, а я завтра, мама долго читает книги, у неё совсем нет времени.

Я беру сиреневый томик, и не могу оторваться. В шесть вызываю Ингу за дверь:

— Твоя мама не искала книгу?

— Нет. Если будет искать, я прибегу. Читай, она уходит сегодня вечером.

Вечером приходит моя мама.

— Откуда у тебя Мопассан? Тебе рано читать такие вещи.

— Мама! Мопассан классик французской литературы! — привожу я фразу из аннотации, чтобы у меня не отобрали эту необыкновенную книгу.

— Хорошо, — говорит мама, — я поставлю в содержании точки карандашом, что тебе можно читать.

Надо ли говорить, что я сначала прочла залпом рассказы, где точек не было!

И опять ходила, как в тумане. Это совсем другая любовь, я не хочу такой! Кому расскажешь, с кем посоветуешься…

В конце концов, я сделала для себя утешительный вывод — это же Франция, наверно, там такая любовь. А у нас, как у Тургенева.

Мама решила учить меня музыке, жаль, душа моя была не готова. Пришла пожилая женщина, довоенная приятельница тёти Любаши, и мне устроили экзамен.

— Конечно, неважно со слухом, но будет стараться, подготовлю её к музыкальной школе через год. Приходи во Дворец пионеров во вторник и пятницу. И выучи ноты и одну гамму.

Теперь я возвращалась из школы и садилась за пианино. Упражнение для правой руки, упражнение для левой руки… Я быстро делала уроки по музыке, выучить этюд наизусть не то, что даты!

Но музыка требует от человека всю его жизнь. Сначала надо отдавать ей два часа в день, а потом — даже подумать страшно!

— Мама, ты учишь меня старыми методами! Я всё выучила, зачем часами сидеть за пианино!

— Но так вырабатывается техника!

— Ты хочешь сделать из меня музыканта? Тётя Любаша тебе ясно сказала…

— Я хочу сделать из тебя культурного человека.

— Что, каждый культурный человек должен играть на пианино?

— Представь, так всегда и было.

Я вздыхала и шла играть гаммы. Потом придумала, на пюпитр вместо нот ставилась книга, я играла гаммы или что-нибудь лёгонькое, и читала. Но скоро книга захватывала меня, и музыка умолкала. Из кухни выходила тётя Шура и разводила руками.

Я продержалась год, вернее, мама продержалась. Как жаль!

Люся пересняла для меня и фотографию пятого класса. Не верится, неужели между ними прошёл только год?

Как непохож заморыш, прижавшийся к Маргарите Николаевне, на эту девочку в белом фартуке! Может, из-за формы? Значит, мне её сшили в пятом классе.

Я не помню, откуда взялся отрез коричневой материи, может, маме дали к празднику? А может, выдали в школе, чтобы я не ходила оборванкой?

Мама повела меня к своей довоенной портнихе. Она кругленькая, настоящий колобок, с быстрыми ловкими руками.

— Какой будет фасон?

— Ну, какой фасон, это же форма, — говорит мама. Но я точно знаю, что мне нужно!

— Пожалуйста, воротник должен быть под горлышко, а то у меня косточки торчат. И здесь, на груди, можно сделать складки, чтобы я могла носить как платье, без фартучка? И юбку в складку, если хватит материи. Понимаете, я очень худая.

Мама с портнихой переглядываются.

— Откуда что берётся! — загадочно произносит мама.

А портниха преображается на глазах:

— Люблю заказчиц, которые знают, чего хотят! Знаете, есть женщины, которые складками хотят скрыть недостатки фигуры. Но вы-то сложены пропорционально, рост хороший, и осанка. Когда подрастёте, сможете носить любые фасоны, от строгих, до самых экстравагантных, я вам гарантирую. Длину делаем такую?

— Подшейте, сколько сможете, я ведь расту.

— Широкая подшивка — некрасиво, лучше оставим запас на юбке и блузке. Вот здесь распорешь и выпустишь, поняла? И на рукавах сделаем беечки, их потом распустить аккуратно, иголкой, и рукава станут длинней.

Как мама смотрела на меня!

Сказали, фотограф придёт после уроков. Что же делать? Как раз сегодня я забыла дома фартук, а пояс вообще не знаю, куда подевался… Лучше я не буду фотографироваться!

Римма возмутилась:

— Как это? Если тебе не нужны наши фотографии… Мне, например, твоя нужна.

— У меня нет фартука.

— Я дам тебе свой.

— А ты?

— Обойдусь. И давай, я переплету тебе косички.

Наверно, я не решилась попросить у мамы денег и на эту фотографию.

Римма крайняя во втором ряду сверху, в форме без фартука и без галстука, умное спокойное лицо.

У неё и сейчас такое, когда я жалуюсь ей на свою жизнь. Странно, в детстве — не жаловалась. А она сидит за столом, спокойная и внимательная, слушает и кивает сочувственно.

Я на снимке рядом. Римкин фартук мне маловат и сидит косо, светлые волосы выбиваются на висках из косичек и лежат крутыми колечками, бровки чёрные, лицо строгое и преисполненное собственного достоинства. Надо же!

А вообще — обычная девочка, как все.

Только пишу стихи. Показываю их всем, Лиля Смолякова, она сидит позади нас с Римкой, собирает мои листочки и переписывает в тетрадь.

На той Люсиной фотографии пятого класса, на обороте, аккуратным почерком переписаны наши имена и фамилии. У одной девочки почему-то рядом написано — акушерка. А у меня — поэт! Была, была известность уже в пятом классе!

И катится зима, катится…

Я очень занята — Вовку в садик, музыка, уроки. Конечно, рядом с тетрадью можно положить интересную книгу.

Библиотекарь во Дворце пионеров маленького роста, на неё не надо смотреть снизу вверх.

— Расскажи, пожалуйста, что в твоей голове осталось от этой книги. Ты её проглотила за два дня.

Я пересказываю книгу, в паузах спрашиваю:

— Представляете? — Голос мой дрожит и замирает, будто я сама переживаю эти необыкновенные приключения.

— Понятно. Тебе надо идти в драмкружок. Ты занимаешься самодеятельностью в школе?

Театр ещё только стучался мне в душу. Чёрная тарелка репродуктора никогда не выключалась, моё поколение выросло на прекрасных передачах, как нынешнее растёт на боевиках. Вся внутренняя культура из этой тарелки, не считая книг, конечно. Особенно театр у микрофона — я могла простоять целый спектакль с веником в руке!

Но я ещё не знала своей Судьбы и ходила по коридорам с высокими дверьми, как тогда, в Грозном, во Дворце культуры.

— Я всегда читаю стихи на школьных праздниках. А в драмкружок не могу, я хожу на музыку.

18. Гость

В тот выходной на кухне было особенно шумно. Мама с тётей Шурой обсуждали, что готовить на обед.

— Фаршированная рыба украсит любой стол, — громко говорит тётя Шура. Ещё стол украшала непривычная для нашего дома бутылка. Может, её принёс гость?

Помню, как радушно угощала его тётя Шура. И плотную его фигуру, когда он вставал из-за стола. Меня потрясло само его появление в нашем доме, в папином доме, в жизни нашей семьи.

Он приходил каждый день после работы и сидел допоздна с мамой за столом, иногда они уходили куда-нибудь или тихо разговаривали у неё в спальне. Я стала приходить позже и позже, но меня никто не искал, моего отсутствия не замечали.

Вовка легко подружился с ним, и от этого мне было ещё больней. Мне казалось, он просто купился на какую-то игрушку, на то, что его подбрасывали под потолок.

Я не покупалась. Упрямо опускала глаза и отвечала — да или нет, и сердце моё разрывалось! Как я посмотрю папе в глаза, когда он вернётся? Если вернётся…

И вдруг однажды мама как-то вскользь произнесла:

— Мы уезжаем в Москву.

— Кто уезжает?

Человек этот, наверно, был в командировке, и она кончилась.

— Мама, можно ты поедешь с Вовиком, а мы с тётей Шурой останемся?

— Нет, квартиру придётся сдать.

Как сдать, а если папа вернётся? Он же нас просто не найдёт! Я не могла это выговорить. Мама так и не сказала про извещение, и я не сказала ей, что видела его. Это была моя огромная страшная тайна.

Я решила, что не поеду в Москву, твёрдо решила. Но меня никто не спрашивал! Помню своё отчаянье, полную беспомощность перед взрослыми. Я несколько дней твержу про себя, — что делать, что делать!

Придётся умереть, другого выхода нет. Самое страшное, что я посвятила в это Вовку, я его во всё посвящала. Мне стыдно, но я ведь пишу правду, стараюсь, во всяком случае.

Вовка с ужасом смотрел, как я выбирала свою смерть со всем взрослым спокойствием отчаянья. Нашла книжку с таблицей — способ употребления, симптомы, время действия. Выбрала таблетки от головной боли, быстро и не больно. Вовка плакал навзрыд.

Когда я выросла, жизнь приводила меня к последней черте не один раз. Подводила к самому краю, когда выйти из окна легче и проще, чем жить дальше. Но я не имела права причинить маме такую боль. Лучше переболеть самой…

Тогда у меня ещё не было никакого запаса прочности, мне надо было немедленно найти выход своему отчаянью. Я пила таблетки, Вовка смотрел и плакал, дома больше никого не было.

Когда я пришла в сознание, надо мной стояла врач и смотрела с нескрываемым презрением. И мама смотрела без жалости, чужими холодными глазами. Когда «скорая» уехала, она спросила тихо:

— Зачем ты это сделала?

— Я не хочу в Москву. Как можно уезжать, папа вернётся…

— Папа не вернётся. Если бы он вернулся, если бы только он вернулся, всё было бы по-другому. Не хотела тебе говорить, я давно получила извещение.

— Но там же было сказано, что он пропал без вести! Значит, есть надежда! Или было ещё одно, и ты опять мне не сказала?

— Больше не было. А про то когда ты узнала?

— Перед Победой.

— Ты скрытная, оказывается. Но не обманывай себя, кто мог, уже вернулся.

Я плачу навзрыд, а мама не успокаивает меня, просто уходит в свою комнату.

Мы не едем в Москву, продолжаем жить, как жили. Только теперь мама прибавляет, когда ругает меня:

— Ты неблагодарная, я вам всю жизнь отдала.

Эта фраза будет звучать мне укором всю мою жизнь.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Милостью Божьей предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я