Записки лжесвидетеля

Ростислав Евдокимов, 2015

Ростислав Борисович Евдокимов (1950—2011) литератор, историк, политический и общественный деятель, член ПЕН-клуба, политзаключённый (1982—1987). В книге представлены его проза, мемуары, в которых рассказывается о последних политических лагерях СССР, статьи на различные темы. Кроме того, в книге помещены работы Евдокимова по истории, которые написаны для широкого круга читателей, в т.ч. для юношества.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки лжесвидетеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

II

Мемуары

На ветке голый

Ворон сидит в одиночке.

Осенний лагерь…

Записки лжесвидетеля

Лжесвидетель — это я, и нисколько в том не раскаиваюсь. Записки эти в основном повествуют о других лжесвидетелях, тоже, как правило, весьма далеких от раскаяния. Впрочем, я знал одного, куда как взволнованно и проникновенно, я бы сказал — гневно осуждавшего нашу нераскаянность. Именно — нашу, и прежде всего — мою. Но не свою собственную. О себе он был уверен, что его устами глаголет сама Истина. Или академик Сахаров. Бог ему судья. Если мне когда-нибудь захочется вспомнить, как диктор с левитановской убежденностью уверяет, будто «говорят все радиостанции Советского Союза», я позвоню Лехе Смирнову-Костерину и скажу, что так и пребываю в сознании своей правоты. Пусть он меня поубеждает, поосуждает, попригвождает к позорному столбу и поугрожает исключением из партии, то бишь из сплоченных рядов истинных демократов. Когда мне станет скучно, я повешу трубку. Но, правду сказать, никогда и не позвоню, потому что скучно уже сейчас, заранее.

О чем же и о ком я хочу лжесвидетельствовать? Вообще-то сознательным лжецом, клятвенно заверяющим свою и чужую ложь, то есть лжесвидетелем, на мой взгляд, должен быть всякий честный и психически здоровый человек. Я не спорю, кому-то могло не повезти в жизни, и соврать по принципиальному поводу так и не довелось. Ну что ж, бывает… Как говорится, это не вина человека, а его беда. Я ведь таких и не осуждаю. Но вот Леха утверждает, будто врать нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах, ибо на лжи ничего не построишь, у нее короткие ноги, и потому у нас все и разваливается, что — врем, врем, врем, вконец заврались, а для исправления дел собираемся врать еще и дальше. «А если ты — советский офицер, и попал в плен к гитлеровцам?» — «Молчи», — советует Леха. «А если ты — мирный советский гражданин, и тебя арестовал КГБ?» — «Молчи, молчи, это всегда лучше, чем врать!» — «Так-таки — всегда?» — «Всегда». Ах, как красиво он говорит! Несколько секунд мне даже нравится его слушать, но потом вспоминаю, что еще в детстве читал что-то похожее в букваре строителя коммунизма или в моральном кодексе диссидента-антикоммуниста для среднего школьного возраста. Скучно, господа!.. Подходит следователь, спрашивает: «Ты насиловал несовершеннолетних?» — «Никак нет», — отвечаешь ты оторопело, аж моргая от усердия. — «А старушку-процентщицу по голове — бил?» — «Нет, конечно», — ты сама честность. — «А братьев наших меньших?» — «Тоже нет», — слегка даже гордясь перед следователем своей недостижимой для него нравственной высотой («А ты-то, падла, небось голубям головы сворачивал», — юркает в какую-то щель сознания смелая догадка). — «А давал Ване Иванову"Архипелаг ГУЛАГ"читать?» — «Э-э-э… ы-ы-ы… м-м-м…» — «Так, ясно. А гражданин Иванов сам попросил у вас"Архипелаг"или это вы ему предложили?» — «М-м-м… э-э-э… ы-ы-ы…» После этого у Вани Иванова, чье имя было названо наудачу, как одного из нескольких десятков возможных читателей бывшей у тебя антисоветчины, устраивают обыск — и почти наверняка находят искомое, а заодно еще с полмешка компромата. Если он молчит, как и ты, Ваня получает срок, а своим мужественным молчанием фактически подводит под монастырь Петю, Мишу и Диму, у которых тоже устраивают обыски, и история повторяется — в идеале до исчерпания всего социалистического лагеря. А если бедный Ваня раскалывается, то становится моральным инвалидом, которому и деваться-то больше некуда, кроме как стать стукачом. В обоих случаях, между прочим, это — последствия твоего высокоморального героического молчания. Самое подлое, кстати, то, что именно это молчание зачтется тебе потом знаменитыми старушками и юными девами как знак особой святости, и ты это прекрасно знаешь. Но разве Леха способен когда-нибудь такое понять? Я его и не осуждаю. Его тоже…

Что есть истина? Говорят, в день смерти Сталина погода была отвратительная. А мне вот, красивому, двух-с-двумя-десятыми-летнему, запомнились весеннее солнышко и праздничный гомон птиц. Но разве, скажут мне, может быть хоть какое-то доверие твоему едва народившемуся сознанию, когда миллионы взрослых серьезных дядей точно помнят, что шел дождь со снегом? — Но я ведь тоже помню этих серых и растерянных: они сворачивали в сырой переулок и там на них действительно падала всякая гадость с крыш — им, наверно, так хотелось. И потом, подумайте только, ведь если им верить, то дождь со снегом шел одновременно по всей стране: от Мурманска до Ташкента и от Владивостока до Бреста! — Ну, это, конечно, преувеличение, но по крайней мере для Москвы и Ленинграда существуют же официальные метеорологические сводки. — Но ведь эти сводки составляли обычные советские граждане, а Вы уверены, что их не расстреляли бы, посмей они записать в сводку — в такой день! — солнце и голубое небо? Знаете, несколько по другому (но похожему) поводу еще почти мальчишкой я написал стишок, где были такие строчки:

Лязгнули империализма клешни,

По сталинской щеке слеза стекла:

Скончался товарищ Брежнев,

Генеральный секретарь ЦК.

Дождик брызжет, плачется небо,

Даже ревизионисты каются.

Я стою, жуя корочку хлеба,

Эпитафии строки рождаются…

Так вот. Стишок был типичным образчиком симпатической магии: описываемое в нем событие случилось, увы, лишь через тринадцать лет. Но очень хотелось, чтобы Брежнев издох побыстрее… — «Ах, как ты грубо выражаешься: и разве можно ставить себя на одну доску с ними?» — кажется, это опять вмешался Леха. — «Но ведь это не я: они сами вычеркнули себя из человеческого общения. Они же — вечно живые и новая историческая общность, они же — отрицание отрицания и что-то там еще… Они же даже трупы свои хоронить по-человечески не собираются!» — «Правильно. Ленина надо, конечно, по-русски, по-христиански вместе с родителями положить. С этим я согласен». — «Да при чем здесь Ленин!? Там еще сотни две выродков в кремлевскую стену, как дерьма по подворотням, понатыкано. А ваш Вовка-морковка, он же антихрист, как его можно в освященную землю класть?» — «Ну, знаешь, ты опять свою поповщину размазывать начинаешь!» — «Да при чем здесь поповщина!!? Ваши красные попы сами первые любого черта отпоют и свечку поставят!!» — «Почему это — мои красные попы? это твои красные попы!» — «Слушай, Леха, не беси меня! Мы еще успеем доспорить, помолчи немного…» — И вот, так как мечталось, чтобы Леонид Ильич поскорее сыграл в ящик, откинул коньки, дал дубаря, в стишке об этом писалось, как о свершившемся (кстати, кто знает, а вдруг хоть на полчаса, но приблизил-таки мой стишок это чудное мгновение?). Но по закону обратной связи, когда очередной вурдалак отдает черту душу, его адепты обязательно воспринимают это как космическую катастрофу, для приближения которой и приписывают погоде всяческую слезливость и промозглость. — Но ведь существуют же, в конце концов, западные метеосводки, раз уж Вы не доверяете отечественным. — Простите, во-первых, ничего отечественного в большевистской мерзости быть не может, во-вторых, ни я, ни Вы, думаю, не имели возможности сверять здешние метеосводки с тамошними, а если бы и сверили — и обнаружили, что в Англии, Франции и США разглядели в тот день тучи и молнии над Ленинградом, то — что с того? В Ленинграде я мог только физически существовать, ленинградской могла быть лишь блокада, но люди жили, живут и будут жить в Санкт-Петербурге — и только в Питере может быть весна или осень, ясно или ветрено. Значит, уже врут буржуи о «погоде в Ленинграде». А главное, как можно верить трусам и коллаборационистам, согласившимся признать «дядюшку Джо» одним из главных героев-победителей фашизма, выдавшим ему на кровавую расправу миллионы наших соотечественников (куда как более последовательных и убежденных борцов с тоталитаризмом, чем все рузвельты и трумены) и отрезавшим от живого тела Европы добрую половину на съедение людоеду с красной звездой во лбу? — Ну, знаете, — возмущается мой оппонент, — у Вас получается, что весь мир не прав, а Вы один — правы. — Не совсем так, любезнейший, не совсем так. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что тот мартовский день 1953 года был праздником для моей матери. И для всех наших родственников. И для всех наших друзей. И для друзей наших друзей. И для случайных встречных на улице, которым достаточно было заглянуть в глаза, чтобы убедиться в том. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что для всех нас это был прекрасный денечек, и знать мы не знали и знать не хотим ни о каких туманах и тучах. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что если есть солнце в мире, в тот день оно светило для нас. Но если Вам дороже наукообразные отчеты, газетные заметки и «тьмы низких истин» (истин ли?), — что ж! Можете тогда считать меня ЛЖЕСВИДЕТЕЛЕМ, а все, что прочтете дальше, — ЛЖЕСВИДЕТЕЛЬСТВОМ.

Но прежде подумайте еще раз и попробуйте понять: я совсем не одинок, и вовсе не весь мир видит факты иначе, нежели я. Наверно, полнота истины недоступна никому, кроме Бога. Но в данных нам пределах можно все же сказать, что наименее вероятно быть ей в очевидности. Тем более коли протоколистами очевидности выступают те, чье собственное бытие довольно-таки призрачно. К сожалению, надо, видимо, пожить при социализме, чтобы наконец понять: ежели генсек КПСС, президент России и полковник КГБ обещают или подтверждают что-то, а ребенок, работяга у пивного ларька или заключенный это опровергают, то бессмысленно даже на секунду допустить, будто можно поверить первым. Особенно если они ссылаются на официальные документы и на свое честное слово. Ребенок и алкоголик могут ошибиться, а могут сказать правду, но офицер КГБ или бывший секретарь обкома КПСС соврут наверняка. Так лучше я поверю зэку, рассказывающему свою судьбу, чем официальному документу из архивов ЧК-НКВД-КГБ, этот рассказ опровергающему. Мне даже читать этот документ неинтересно: все равно он лжет, даже если случайно совпадает с правдой. Социализм — едва ли не величайшая иллюзия в истории человечества. Это колдовской цветок папоротника в ночь на Ивана Купала. Отведав его, человек удивительно легко может научиться распознавать язык змей, президентов и любые иные миражи. Одни из самых опасных среди них — миражи очевидности. Мне кажется, многие мои друзья и солагерники неплохо приноровились называть их по имени. Это очень горький опыт, хотя и совершенно необходимый. Мало кому повезло заслужить его собственной кровью. Ведь кровью подписываются контракты с Мефистофелем. Вот почему многие лагерники так молодо выглядят: в них, как и в некоторых прошедших войну солдатах, есть что-то фаустовское. Но вовсе не всякий зэк или вояка способен стать доктором тайных наук — большинство остается вечными студиозусами: они стареют, как и все добропорядочные налогоплательщики, ибо таким же добропорядочным сохраняют свое сознание. Но каждый раз, когда этому последнему удается сбросить стыдливые покровы очевидности, начинается его буйный роман с неожиданным миром противозаконной и антидокументальной реальности. Может быть, некоторые смешные, безумные, невероятные истории, которые я помню, следует считать плодами их связи.

Патриот

Патриотизм есть последнее прибежище негодяев.

Какой-то негодяй

Вите было лет тринадцать-четырнадцать. Он почти ничем не отличался от остальных ленинградских мальчишек: так же гонял мяч во дворе, драл глотку на трибунах стадиона во время футбольных матчей и орал советские песенки. Орать, пожалуй, приходилось громче многих — не то чтобы ему так советовали дома, но Витя сам каким-то инстинктом чувствовал нужду напустить на себя образцово-показательный видок, когда в очередной раз ловил чей-нибудь удивленный взгляд из-за своего странного говора. Приезжих в городе было много — даже больше, чем навсегда с ним расставшихся, но говорили они на «о», как северяне, на «а» по-рязански, на хохляцкий манер или на татарский — и это никого не смущало. А вот его проклятое твердое «р» там, где положено, оказывается, произносить его мягко, «оу» вместо «ов» и польские ударения сразу привлекали особое внимание. Хорошо, если удавалось отделаться, буркнув: «из Беларуси я». «А, бульбаш», — покровительственно хмыкали те, что попроще, и через минуту забывали, о чем и спрашивали. Но учителя в школе прекрасно знали, что он не просто белорус, а с самого что ни на есть запада, с «воссоединенных территорий», а от кого-то из них, видимо, узнали родители одноклассников и сами одноклассники, а может, это он им проговорился, когда только приехал и ничего не понимал. И теперь нет-нет, а послышится шепот за спиной, а то просто во взглядах читается: «браток-то, мол, ты браток освобожденный, а сколько среди таких братков, как ты, бело-панских польских шпиков, а?». Это было тем более обидно, что поляков Витя Лешкун ненавидел всей душой. На его родине почти всюду православная молодежь из нескольких соседних деревень — от совсем еще детей и до почти уже взрослых — объединялась в специальные отряды для защиты от панов. Он сам командовал одним таким отрядом из самых маленьких и страшно гордился тем, что его хлопчики под красным флагом великой России три месяца круглосуточно дежурили и отстояли-таки от этих подлых полячишек и их холуев-униатов родную церковь Рождества Пресвятой Богородицы, которую те хотели переделать в костел, а нет — так просто спалить. А здесь над ним смеялись и совершенно не понимали, как это с русским флагом можно спасать церкви… «А под каким же еще, — хотелось кричать Вите, — под польским, может быть, или под литовским прикажете?» Его родители плакали от счастья, когда узнали, что их обоих сразу приняли в Ленинградский педагогический институт, и через несколько лет они вернутся домой — учить родных русских детей на русском языке русскому языку. Конечно, в здешней жизни было очень много странного. Достаточно сказать, что и он, и его родители только здесь с большим удивлением узнали, что сами они будто бы и не русские, а какие-то «белорусы» — раньше они такого слова вообще не слышали, даже от поляков. Но, может быть, это и верно: они так долго были отделены от родины, их так долго истязали ксендзы, паны и любые встречные, что даже говорить, оказывается, правильно разучились. Что ж, надо заставить себя разговаривать как все, несколько лет придется побыть каким-то полурусом-белорусом, а когда батя с матерью сами станут других настоящему русскому языку учить, кто посмеет не признать его русским?

Не без сомнений, но Витю приняли в пионеры, и все шло к тому, чтобы лет через пять стать ему комсомольцем, позабыть, как «Отче наш» читается, и с родителями-учителями начать делать карьеру в районе, а там, глядишь, способный парень и на областной бы уровень поднялся. На летние каникулы родители отослали его из Ленинграда к дяде-леснику (от этого занятия, должно быть, и фамилия пошла — Лешкун). Витя долго ехал на поезде, потом добирался на попутных машинах, главным образом военных, а последние километров двадцать прошел пешком — в его глушь ехать никому было не надо. Несколько дней его зазывали едва ли не в каждую хату и, почти как взрослого, расспрашивали о Ленинграде, о Москве (даром, что он в ней никогда не бывал), об его родителях и о Сталине. А еще через неделю началась война.

Мы несчастные люди. Нам столько рассказывали правд о войне, что поверить теперь мы можем только вымыслу, и это правильно, потому что любая сказка правдивее документальной лжи. Мы со школьных лет помним о героической обороне Брестской крепости и о столь же героическом отступлении советских войск перед вероломным врагом. Можно сколько угодно иронизировать над множеством несуразностей, но это было правдой. Потом нам сказали, что о нападении страна была предупреждена, а наша армия панически бежала. И это тоже оказалось правдой. Когда все стали смелыми, шепотом стали передавать рассказы о деревнях, встречавших немцев хлебом-солью, и о сотнях тысяч солдат и офицеров, добровольно и с радостью перешедших на сторону врага. Как ни странно, была и такая правда. Была правда Катыни — и правда Хатыни, правда евреев, встречавших немцев фаршированной рыбой в первую оккупацию Керчи, и правда подготовки Сталиным нападения на Германию. У Вити Лешкуна была своя правда войны, и я не вижу, почему бы ей надо верить меньше, чем профессиональным палачам, эту правду судившим.

Радио на лесном хуторе не было, и когда на восток полетели первые самолеты с черными крестами на фюзеляжах, дядя только раздумчиво проводил их взглядом: мало ли какие дела у союзников, быть может, совместные учения? Самолеты летели низко и лениво, изредка помахивая крыльями, словно осенние гуси, разжиревшие после урожайного лета. Вечером зашли мужики из села, рассказали о войне, о хлопцах, засобиравшихся в военкомат, — кто-то уже ушел в райцентр, кто-то собирался уйти завтра поутру, — о том, что мобилизация всеобщая и, пожалуй, на днях им тоже придется туда сходить. У Вити часто забилось сердце и пронеслась дикая мысль: вот оно! он уйдет добровольцем на фронт и всем-всем докажет, что они, тутэйшие, ничуть не хуже русские этих заносчивых ленинградцев! Правда, ему еще нет четырнадцати, но он сможет сторожить лошадей, а если ему все же дадут оружие… А вдруг война продлится года два? — Тогда он скажет, что ему уже восемнадцать и пора в армию!

Наутро он встал очень рано и по лесным тропинкам побежал в район. Но добежать не пришлось. Неожиданно он выскочил на солдат, они его схватили и сказали, что дальше идти нельзя, что там военная тайна и чтобы он немедленно возвращался откуда пришел, потому что они отступают, но это уже поздно, так как немцы их обогнали по большим дорогам, а эти леса просто обошли пока стороной за ненадобностью. То есть говорили, конечно, не так, но это было то, что Витя запомнил, пока отбивался и просил пустить к командиру. Слова «военная тайна» заговорщически прохрипел молодой шутливый солдатик. Витя с опозданием вздрогнул, понял, что все равно ничего не добьется, и сперва медленно, а потом все быстрее пошел домой. Но, отойдя шагов на триста, юркнул в овражек и осторожно, как учили в отрядах самообороны, стал стороной пробираться обратно. На сей раз ему удалось миновать не очень внимательное заграждение, и он увидел то, что от него скрывали. Неподалеку от одной из самых глухих лесных дорог в кустах, в овражках, среди бурелома десятки солдат спешно рыли ямы, складывали в них что-то железное, засыпали, заваливали дерном и забрасывали валежником. Витя вжался в землю и пролежал так часа два. Потом раздалась команда, и отряд налегке ушел. Витя вылез из укрытия и подошел проверить свою догадку. В ямах — поспешно и не очень чтобы надежно — было спрятано оружие.

Он вернулся туда на следующий день с лопатой, хлебом, луком и огурцами в узелке. Нашел железяку, торчавшую из явно рукотворного бугра, — раскопать его ему показалось легче, чем рыть ямы. Вскоре он понял, что ошибся: железяка оказалась изрядной штуковиной и уходила достаточно глубоко в землю. Но отступать было поздно, да, кроме того, разобрало любопытство: что-то это, чай, поинтересней обычной винтовки! Прошло несколько часов прежде, чем штуковину удалось вытащить и установить так, как, видимо, ей положено было стоять. Ничего подобного раньше он не видел, но догадаться, для чего она служит, в общем-то, было нетрудно: Витя откопал зенитный пулемет. Неизвестно, слышал ли кто-нибудь выстрелы в лесу, пока он дергал за рычажки и нажимал гашетку, но если и слышал, не придал им значения: война есть война, на ней стреляют, а держаться лучше подальше. Но ближе к вечеру Витя уже худо-бедно приноровился обращаться со своим сокровищем. И тут появились гуси. Наглые, жирные, железные, они летели не спеша, уверенные, что никто их не тронет, что из этой глухомани бежали последние солдаты, последние защитники этой жалкой, бедной земли. И тогда Витя Лешкун дал им бой.

Говорят, что дуракам всегда везет. Может быть, и так. Но еще везет героям. Иначе никто не узнал бы, кто они такие. Плохо только, что трудно отличать дураков от героев. Не знаю, с первой очереди, со второй или третьей, но мальчишка в самолет попал. Тот, недоуменно и обиженно урча, пошел как-то юзом, задымился и рухнул километрах в трех за рекой. Двое других настороженно замерли в воздухе (так показалось Вите), развернулись и пошли на него. За рекой раздался взрыв, но видеть Витя его уже не мог: лес вокруг разрезали пулеметные очереди. Но ничего разглядеть в непролазной пуще летчикам не удалось, и, немного покружившись, они ушли на восток. Витя забросал лапником пулемет, тщательно умылся в ручье и вернулся к дяде. На следующий день в село пришли немецкие автоматчики с собаками, а трое заявились на хутор лесника. По всей их повадке чувствовалось: меньше всего они были озабочены сельчанами, даже взрослыми, а искали следов пребывания обычного армейского отряда, вроде того, что оставил оружие. Но тот отряд обошел их село стороной, оставшись незамеченным для мужиков, а следы уже стерлись. Немного покрутившись и ничего не обнаружив, они ушли, оставив в селе старосту с приказом набрать себе помощников и ловить подозрительных.

Нет смысла подробно описывать первый военный год. В приграничной белорусской глуши было проще и спокойнее, чем дальше к востоку. Парни и мужики, кто успел, ушли на фронт, но многие остались, и вовсе не оттого, что хотели пересидеть войну, — это придумали уже потом чекисты и завистники, а в те первые дни разве думал кто-нибудь, чем она обернется, чтобы от нее прятаться? Нет, это война прошла мимо них по разбитым лесным дорогам быстрее, чем они успели собрать свои нехитрые котомки. Колхоз даже не распался — о нем просто забыли, как лет за двести до того забывали о барских причудах, едва только бричка с барином скрывалась за горизонтом. Помещика могли любить, ненавидеть, бояться или уважать за что угодно, но только не за то, что он засадил свою усадьбу диковинными овощами и поставил нового управляющего: на то он и барин, чтобы чудить. Конечно, рабочих рук стало не хватать, и урожай должен был оказаться меньше обычного, но, с другой стороны, и ртов ведь поубавилось. Так что, худо-бедно, а голод не предвиделся. Немцев было мало — все больше крепкие, дельные мужики вроде самих «тутэйших». На постое они в охотку ели сало и пили самогонку, но держались строго: немец, известное дело, порядок любит. Пару раз через переводчика кто-то из них даже советы по хозяйству давал: как, к примеру, яички в известковой воде свежими сохранять. Бабы недоверчиво ахали, мужички наматывали на ус, но вида не подавали: еще чего! со своим уставом, да в чужой монастырь… В лесу было тихо, хотя поговаривали, что где-то далеко за Неманом, должно быть, не ближе, чем у Лиды, солдаты, не успевшие пробиться к своим, сбиваются в партизанские отряды. Мужики относились к этому с сомнением: один сказ, конечно, солдатикам деваться некуда, и вообще — это их земля и они в своем праве, но ведь надо кормиться чем-то, а как будешь в лесу жить? Шишку грызть? Или по деревням озоровать? А вот это уже не дело: у нас и так год небогатый будет. Пусть правительство о них заботится: на то оно и власть, чтобы думать. Опять же, немцы. Верно, они — враги и захватчики, но пока здесь никого не трогают, зачем же их дразнить понапрасну? Вон, говорят, где-то у Барановичей жидовскую деревню сожгли — так, видно, те с такими вот партизанами связались, немцы их и порешили. Иначе чего бы им их трогать? Жиды ведь, пожалуй, даже похожи кое-чем на немчуру: башковитые и работники неплохие. Язык, бают, и вовсе — почитай что один. А помнишь, Фимка-кузнец в районе был — таких здоровенных еще поискать. Где-то он теперь? Должно быть, с нашими ушел…

Вите такие разговоры не нравились. Он успел уже пообвыкнуть в другой жизни, и хоть Ленинград еще не признал его вполне своим, но удручающая несознательность (так он думал) односельчан начала его раздражать и заставила смотреть на них чуть остраненно и даже слегка свысока. Как могли они не понимать, что говорить «жид» неприлично? А немцам надо вредить всеми способами, хуже, чем полякам, чтобы земля горела под ногами захватчиков! И как это стыдно, что у них до сих пор нет партизан… Но один в поле не воин, и единственное, что он мог сделать, это пробираться порой в потаенное место и все тщательнее маскировать неловкие рытвины и холмики, чтобы когда-нибудь привести сюда наконец красного командира и сказать ему: «Вот, смотрите, это я, Виктор Лешкун, сберег целый арсенал для родной страны и сдаю его Вам теперь в образцовом порядке…» А вокруг будут стоять бойцы и восхищенно смотреть на Витю, как на равного. Так прошла осень, зима и весна, а на исходе следующего лета партизаны в их краях так-таки объявились.

Кем они были и когда пришли, понять было трудно. Просто как-то постепенно Витя стал замечать, что какая-то скрытая озабоченность мелькает порой на лицах односельчан. Строже стали и немцы. Они уже не похохатывали беззаботно и не устраивали солдатских пирушек на завалинке. По ночам дежурили патрули, а по лесным дорогам стали ездить отряды хмурых мотоциклистов. Витя ночевал на сеновале, когда однажды проснулся от куриного переполоха. Еще во сне он слышал, как взбрехнула собака и цыкнул на нее дядя, да мало ли что могло привидеться ночью шавке — это не причина открывать глаза. Но птичий гомон — явный знак рассвета, и Витя проснулся. Было еще совсем темно, и он подумал, что в курятник забралась лисица или хорек, но не успел вскочить, как замер, увидев три мужские фигуры и дядю, с приглушенным шепотом передававшего им какой-то объемистый сверток. Когда рассвело по-настоящему, дядя оказался еще молчаливей обычного и не дал племяннику привычного утреннего яйца всмятку. Несколько позже Витя заметил, что не хватает двух кур. Он ни о чем не стал спрашивать, обо всем догадавшись. Только сердце с холодной и как бы остраненной гордостью за дядю стучало: «Ну, вот, началось, ну, вот, началось, ну, вот, ну, вот, ну, вот…»

Через пару недель ему удалось подкараулить партизан, когда они уходили в лес. Метров двести еще удалось пройти за ними незамеченным, но партизаны оказались куда как чутче солдат. Внезапно один из них, каким-то звериным движением развернувшись в Витину сторону и вскинув трофейный «шмайссер», упал в кусты, двое других метнулись к деревьям. Прошло несколько чудовищно долгих мгновений, пока Витя сообразил, что никаких приключений больше не будет, что следующая секунда — последняя в его жизни. «Дяденьки, не стреляйте!» — захлебываясь любимыми звуками любимой речи, успел он крикнуть первое, что пришло в голову. И еще он успел почувствовать биение жилок в висках, приток крови в голову и отток обратно — должно быть, в пятки — прежде, чем услышал облегченный вздох в кустах и чье-то злобное шипенье из-за дерева: «Молчи, щенок…» Потом были уговоры, объяснения, «честное пионерское», горячее вполголоса совещание троицы и суровое: «Иди впереди. Если пикнешь, пристрелим». В глухой чащобе ему приказали сесть под разлапистой елью, и один партизан остался с ним, а двое ушли, как догадался Витя, — в отряд, к командиру. Часа через два они вернулись.

— Вот что, малец. Завтра с утра возьмешь у Петра подводу, погрузишь оружие и повезешь по дороге на хутор. Сверху сеном закидаешь, чтоб, если что, маскировка была. Где нужно, тебя встретят. Понял?

— Да. Только…

— Что — «только»?

— Я же не справлюсь… И дядя заругает… Ну, за подводу… Я думал, вы сами… я покажу!

— Ах ты, падла! Думаешь, мы не знаем, как… Мы из-за тебя жизнью рискуем, а ты еще кобенишься!

— Но это же вам оружие нужно!

— Ах, вот ты как заговорил? Нам нужно!? А ты, значит, приведешь немцев и будешь смотреть, как нас стреляют? Не-ет, браток. Сам погрузишь и сам привезешь. Если не соврал, тебя прикроют. А соврал — так не обессудь…

Что будет, если соврал, говорить было не нужно. Достаточно было покачать вороненым стволом. Это Витя уже понимал.

На следующий день спасло мальчишку то, что силенок у него и впрямь было маловато. Еще в сумерках уведя дядину подводу, он часа три потратил на то, чтобы кружным путем добраться до места, накосить сена, а когда дошло дело до главного, то оказалось, что времени в обрез и удается откопать только несколько винтовок. Но ведь на первый раз это тоже неплохо! Счастливый, но в холодном поту от страха, ехал он знакомой дорогой. И тут показались мотоциклисты. Он не знал, бежать, остановиться или ехать дальше, как ни в чем не бывало, но все решили за него. Прозвучала команда, к подводе подошли двое, несколько непонятных вопросов и его испуганных ответов невпопад, и вот уже солдаты подняли штыки, чтобы протыкать ими копну. Потом Виктор вспоминал, что тогда первый раз в жизни осмысленно взмолился Богу: «Господи, помоги!» И Господь помог. Три-четыре раза ткнув сено штыками, немцы ни разу не задели за металл! Безразлично кивнули — езжай, мол — и уехали дальше. Если бы оружия он успел накопать больше, сейчас, быть может, стоял в его селе гипсовый бюстик, а об его подвиге рассказывали бы школьникам перед 9 Мая…

Но все случилось по-другому. Минут через десять его действительно встретили уже знакомые дядьки из отряда. Теперь его отвели в расположение партизан. Пока он в землянке докладывал командиру и объяснял, что всего оружия привезти бы не смог, как ни старайся, кто-то сгрузил сено, распряг и увел лошадку. Только отчаянная решимость Вити позволила ему отстоять животину, но подвода осталась в лесу. А дома ждала жестокая дядина взбучка: «Ишь ты, пионер недоношенный… Партизаны ему понадобились, так твою так… Ленинградец чертов…» Но все это было нестрашно. Витя добился своего, стал связным с собственным дядей и еще с двумя мужиками в деревне, рассказывая партизанам все новости и предупреждая о появлении немецких отрядов. У него все еще оставался шанс стать героем, уйдя, повзрослев, в отряд или мученически погибнув на немецкой виселице.

«Но судьба распорядилась иначе», — принято говорить в таких случаях. Мой солагерник Леха с видом гроссмейстера, дающего «детский» мат новичку, победительно повторяет прописную истину, будто «история не имеет сослагательного наклонения, сослагательное наклонение есть только в жизни», ибо в истории, по его мнению, все предопределено: некий набор социально-экономических, культурных и прочих условий с неизбежностью приводит к однозначным последствиям. А вот отдельно взятый человек, обладая свободой выбора, способен сам создавать свою судьбу. Какая несусветная чушь! Кто мог это придумать — лукавые царедворцы? ленивые педанты? ученые бездари? Кому нужна история, не отвечающая на вопрос: «что было бы, если бы…»? У простого изложения исторических событий есть другое название: фактография. Историю создали народы, поставившие перед собой по-детски наивную и великую цель: научиться на чужих ошибках. Этого, конечно, никогда не бывает. Это ребячьи фантазии взрослых дядей. А народы раз за разом разыгрывают древние трагедии, и, увы, совсем не в виде фарса. Но век за веком сидят над рукописями наивные мудрецы и пытаются предупредить потомков: «Послушайте! подумайте, что могло бы быть, если бы мы не сделали такой поразительной дурости, как…» Иногда все-таки какие-то глупости действительно выходят из моды. И за это спасибо истории. Тогда люди находят новые обольщения, а потом возвращаются к прежним — это когда историю забывают. А вот в обычной человеческой жизни — как раз наоборот. Что случилось, то случилось. И ничего нельзя уже переделать. Потому что история — это что-то вроде сопромата: наука о сопротивлении человеческого материала. Можно выяснить результаты сотни поставленных народами опытов, чтобы узнать наиболее вероятное поведение материала в сто первый раз, в сто второй и в сто третий. Но если историк честен, он знает, что его наука — не геометрия, в ней всегда присутствует непредсказуемый разброс величин, принцип неопределенности, как в квантовой механике. Вот почему мы можем и должны учиться у прошлого, но одним из этих уроков как раз и будет уважение к сослагательному наклонению, в котором История проговаривает самые важные свои фразы.

— Вот именно, что просто фразы. Ты повторяешь зады давно обсосанной дискуссии о роли случая в истории. Как легко у тебя получается! Появился какой-то Ульянов с деньгами от германского Генерального штаба и устроил революцию. А не было бы золотых марок — не было бы революции? И мы ни в чем не виноваты — бедненькие жертвы? Нет, милый мой, не так. Расея такая страна, — Леха изображает мудрый прищур, — что сам народ, эти вот наши русачки, их надо знать! «народ-богоносец надул», — Савинкова читать надо! И мы все: и ты, и я — все несем вину за все, что случилось. И нечего прятаться за случайностями: мы-де не виноваты, непредвиденные обстоятельства, ничего не поделаешь!..

— Так ведь как раз наоборот. Если историю всегда делает весь народ — десятки миллионов человек, экая махина! — если, как у Толстого в «Войне и мире», Наполеону только кажется, будто историю делает он, а Кутузов тем и хорош, что сам ни на что не претендует, а лишь угадывает безликое движение масс, то чем же может повлиять на судьбу мира один отдельно взятый человечек — Безухов, Ростов, Болконский? Только и остается: лежать под дубом, философствовать и помирать. Нет, это как раз я хочу доказать, что действовать должен каждый так, словно от него зависит всё. Ведь достаточно трехсот спартанцев или безумной атаки польских гусар на султанский шатер под Веной, достаточно бури у берегов Англии или у берегов Японии, достаточно Магомету вовремя сбежать в Медину, а Ленину в Цюрих — и судьбы целого мира становятся совсем иными. Нам говорят, будто, ежели какое-то историческое событие созрело, словно плод на дереве, то всегда найдется прохожий, который сорвет такое красно яблочко, и коли этого не удастся совершить тому, к кому мы привыкли в реальной истории, то его место с угрюмой неизбежностью займет кто-то другой (чаще всего почему-то обреченно добавляют, что этот другой будет еще хуже). Но ведь это просто-напросто вранье, сознательный или — тем противней! — бессознательный обман доверчивых и малограмотных интеллектуалов нашего времени. Будь мекканские корейшиты чуток порасторопней, побей они вовремя камнями своего подверженного припадкам падучей соплеменника, зарежь или всего лишь посади его на цепь в надежном погребе — и ни один фанатик не осмелится утверждать, будто кто-то из будущих «четырех праведных халифов», даже сам Али мог бы самолично составить Коран и основать ислам. Пусть у арабов «назрела» необходимость в единой развитой монотеистической религии — что с того? Их наиболее культурные северные и западные племена к тому времени давно создали вассальные Византии христианские княжества, часть йеменитов приняла иудаизм. Эти религии и поделили бы между собой оставшиеся языческими племена. Вместо Крестовых походов могли бы быть войны между западным и восточным христианством, но это уже совсем не то. Не было бы мусульманской культуры и «исламского мира». Не было бы сегодняшнего арабо-израильского конфликта или он принял бы совсем иные формы…

— Какая разница, что за формы он принял, если бы все равно был? Почему оттого, что арабы оказались бы православными, стало кому-то лучше? Откуда ты это знаешь? И если бы монголы высадились на Японских островах, через три-четыре века это была бы та же самая Япония, только с монгольской примесью. А вот человек действительно может переменить всю свою жизнь.

— Конечно, может. Только сделанного уже не вернешь. И потом. Я ведь не говорю: хуже или лучше. Я говорю: по-другому. И не спорю, что есть закономерности. Просто они не всегда срабатывают. И не всегда все зависит от случая. Но иногда. Появится нужный человек в нужное время в нужном месте — и очень даже может изменить историю целой страны. А в своей личной судьбе повредит в детстве ногу — и на всю жизнь останется хромцом. Тамерланом или Байроном — неважно. Важно, что мир перевернуть может, а себя — нет. Ты и твои кумиры перепутали музу истории Клио с теми историями, что могут приключиться с Иваном Ивановичем, Петром Петровичем или Витей Лешкуном. Ведь человеческая судьба — мост. Всякий раз — один-единственный. Мост из времени — в Вечность, от животного — к Богу. Строитель-неумеха и рад бы поставить его нерушимо, но у него при всей свободе воли нет опыта, он живет в первый раз (и в последний), ошибки не всегда даже зависят от него и куда как часто вовсе неисправимы. Что с того, что, солгав, украв или совершив подвиг, человек самовластен? Это народы и цивилизации, проиграв одну битву, могут выиграть другую. Но как женщина, став матерью, никогда не вернется к смутным девичьим мечтаниям, так и мужчина, совершив первое убийство (даже по самым благородным основаниям), никогда уже не станет прежним. Судьба человека — в наклонении изъявительном…

В конце концов, немцы снова нагрянули на хутор с собаками. Найти им ничего не удалось, но Петра забрали в комендатуру и только после двухчасового допроса — злого, голодного, слегка, надо понимать, побитого — отпустили домой. Это ведь легенда, будто каждый, кого хватали, обратно уже не возвращался. Все зависело от того, какие части стояли в местечке. Если эсэсовцы, то, спору нет, оставаться в живых было занятием неблагодарным. Но солдаты и офицеры обычного вермахта, да еще в лесной глуши, даже растеряв благодушие первого года войны, сохраняли удивительный с точки зрения подсоветского народа предрассудок — правовое подсознание (говорить о сознании, наверно, все-таки было бы преувеличением). Чего уж там, если сам Гитлер после неудачного процесса о поджоге рейхстага отпустил свои жертвы на все четыре стороны — заниматься антифашистской агитацией и пропагандой! Это все равно как у собаки, сказав «фу!», вынуть кусок свежего мяса из пасти. Адольф Алоизиевич был, сдается, бешеной, но изначально выдрессированной немецкой овчаркой. Законы, по которым он жил и заставлял жить свой народ, могли быть вполне людоедскими (как у натренированного на убийство человека охранного пса), но, чтобы нарушить эти, пусть самые чудовищные законы, потребовалось бы сломать вековые инстинкты. Фюрер, похоже, как раз об этом и мечтал, но мечтают-то именно о том, чем не обладают… Так или иначе, но при отсутствии вразумительных улик обычный немец, не прошедший в должном объеме школу воспитания нового человека, был неспособен действовать чекистско-гестаповскими методами. Петр вернулся на хутор, но по множеству деталей, по обрывкам слов, выражению глаз, по тугому, словно накрахмаленное полотно, воздуху в деревне он по-звериному учуял, что шутки теперь плохи, немцы сели на хвост и первый же прокол племяша или свой собственный станет последним. Петр Лешкун был из тех умниц-нелюдимов, что со стойким презрением относятся к любой власти — к панской, «большевицкой» или фашистской, какая разница… Но внутреннее чувство долга и ответственности перед своими (между прочим, отнюдь не в расширительном, а в самом прямом смысле — перед своими родичами, друзьями и соседскими мужиками), чувство спокойной уверенности в своей правоте убедило его пуще всякой логики, что жить осталось недолго и что отвечать за себя надо самому и одному, чтобы не мучиться в последнюю минуту от мысли, что не смог уберечь братнего сына. Особой любви к партизанам он не испытывал, но выхода другого не было. Пожилой лесник был краток.

— Беги в лес. Все расскажешь. Обратно тебе пути нет. Уцелеешь — отцу скажешь, что… Да что говорить! Как есть, так и скажешь. Ну, с Богом!

В лесу мальчишку встретили хмуро.

— А ты сможешь с автоматом и вещмешком за плечами полдня по буеракам прошагать, да чтобы по-быстрому? Нет, не сможешь. И не уверяй. Мал еще. А у нас здесь нянек нет с тобой возиться.

— Но как же мне быть? Ведь схватят же немцы! Ну можно, я помогать чем-нибудь буду?

— Чем ты нам поможешь? Разведка? Так это понятно. А в остальное время? Это в обычной армии пацаны, вроде тебя, воевать могут. Там тыл есть и ездят по каким-никаким, а по дорогам. А у нас — жилья толком нет, еды нет, все время из облав вырываться, марш-броски верст на тридцать, а то и на пятьдесят, да по болотам, да чуть не бегом. Тут не всякий мужик выдержит. Нет. И не уговаривай.

— Но что же мне делать? Да вам же самим пагана будзе, якщо мане замардуюць. — От волнения у Вити прорывались местные словечки.

— Что-о!? Ты на что намекаешь, падла? Да может тебя сразу кончить, чтоб не мучился? Сам со своим дядькой-кулаком проваливаешься, а нам расхлебывай? Да может, ты уже на нас карателей вывел? Нет? Ну, это мы все равно узнаем. Если что… Из-под земли достану! — Командир зло сплюнул. — Ладно, — и, немного помолчав: — ты, вот что… — и уже спокойнее: — тут немцы в районе разведшколу открывают, добровольцев ищут. Поди-ка ты туда. Там они таких умников, может, искать и не догадаются.

— Да как же я добровольцем-то — в полицаи!?. Да ведь мне потом… Это ведь в предатели самому идти…

— Молчи, дурак. Я же сказал: не в полицаи, а в разведшколу. А нам там свои люди тоже нужны. Так что можешь считать, это тебе задание. А не хочешь — так и впрямь лучше здесь тебя пристрелить, чем немцам отдать. Все, хватит. Нет у меня больше на тебя времени. Ступай, и чтоб без дураков. Будет нужно — тебя найдут. Все понял? Ну, давай, давай, сваливай.

Так случилось Вите надеть немецкую форму. Как узналось потом, была его школа дальним отростком славной системы «Цеппелин». А может, привирал он это для красного словца, чтобы набить себе цену. Впрочем — навряд. Зэков всякими там «цеппелинами» не удивишь, а чекисты злее будут. Хотя, с другой стороны, следователи-то и без него знали, что к чему (или думали, что знали), а похвастаться могло быть и безопасно, если они все равно ничему про него не верили. В общем, неважно. Какая разница, как эта контора называлась? Главное, что способный парень делал успехи и начальство стало его привечать, вовсе не требуя каких-то особых услуг взамен. А война, между тем, шла.

Война шла, и набирал силу 43-й мясорубный год. Медленно-медленно клубился сладковатый дым от человечины, прожаренной в солярке под Прохоровкой. Такие же сладковатые котлетки продавали суетливые бабки в блокадном Ленинграде. Чекисты жрали икру. Фронтовые офицеры глушили спирт. Маршал Жуков зажевывал дивизию за дивизией. А в далеком Занеманье к концу года вышел приказ партизанскому отряду рвануть километров на четыреста к югу, чтобы выжечь дотла крамолу хохляцких самостийников, посмевших подняться против фюрера и генсека. Этих подробностей знать Витя не мог. Никому даже в голову не пришло что-то ему объяснять. Впрочем, это было и невозможно. Просто в какой-то момент наступила прозрачнейшая пустота, и мальчишка понял, что окончательно брошен. Он уже достаточно знал партизанские нравы, чтобы не питать иллюзий.

Связь с партизанами оказалась бесповоротно потеряна, и это означало, что в разведшколу он пришел добровольно и столь же добровольно стал самым настоящим «пособником гитлеровских оккупантов» — еще и покруче, чем обычным полицаем. Витя о многом стал догадываться еще тогда, но спустя годы узнал точно: даже разыщи он потом командира отряда или кого-то из его руководства, никто не подтвердил бы его уверений, что гитлеровскую форму он надел по их же приказу. Действительно, и на лесном-то хуторе ни ему, ни его дяде полного доверия от партизан не было, а в фашистской разведшколе, да при потерянной связи… Откуда, в конце концов, им знать, чем он там занимался? А признаешься невпопад, что они же его туда направили — и готово: самого к стенке поставят, и вся недолга. Вскоре стало еще безвыходней. В 44-м школу стали перебрасывать на запад, а Витю за бравый вид, сообразительность и успехи в стрельбе, а главное — за легко ему дававшийся немецкий язык, перевели на вторую ступень, по окончании которой у него появлялся шанс попасть не на фронт, а остаться при школе инструктором-переводчиком для новых пополнений. Мало того, ближе к концу года, когда исход войны, в общем-то, стал ясен каждому и взбесившаяся власть одной рукой стреляла и вешала, а другой подписывала документы о невиданных послаблениях, позволявших создать Русскую Освободительную Армию, Витя, как и почти все его однокашники, подал рапорт о переводе в формируемые части генерала Власова. Трудно сказать, какие шестеренки провернулись не в ту сторону в начинавшем давать сбои механизме, но первоначально предложенная самими немцами идея была отвергнута, где-то решили (пожалуй, небезосновательно), что передавать русским образцово подготовленные разведкадры опасно, и, отправив в РОА десятка два откровенных бездарей, остальным для предотвращения подобных поползновений в будущем придали статус вспомогательных войск SS и надели эсэсовскую форму.

Конечно, Леха уже ворчит, что трудно себе представить добровольца-эсэсовца, который за полтора года так ни разу и не участвовал бы ни в одной акции, а только учился, учился, учился на немецкие деньги — почти как дедушка Ленин. Его правда, верится с трудом. Признаться честно, меня хоть и огорчило бы нарушение чистоты сюжета, но не удивило, если бы вдруг оказалось, что не все так просто. Каждый советский человек понимает: таки должна же быть в этой истории какая-то подлянка и червоточинка. Она, конечно, и будет, но еще очень нескоро и совсем иная. А пока только два соображения, косвенно обеляющих Витю. Как ни странно, такое неучастие в боевых действиях людей в форме не было слишком большой редкостью у немцев. Насквозь заидеологизированная власть силою вещей принуждена была прибегать к содействию ненавистных славян, а порой и семитов, но доверять им оружие было для истинных нацистов настолько противно, что даже перед угрозой неминуемой гибели Третьего рейха сформированные и обученные полторы власовские дивизии участвовали всего лишь в нескольких периферийных стычках, пока не выбили самих же гитлеровцев из столицы мгновенно предавших своих освободителей чехов. Полицейская мелкота по деревням — дело другое, как и вконец олютовавшие зондеркоманды из некоторых нацформирований с отмороженными глазами. Кстати, при всей тупоголовости гитлеровской национальной политики не следует, наверно, преувеличивать степень ее безумия. Ну в самом деле, попробуйте себе представить не то что армию, а советскую роту, сформированную из поволжских немцев, или американский морской экипаж, набранный из этнических японцев! Вторая странная защита, защита от противного — это молчаливое согласие с его рассказом других наших лагерных стариков, «стариков-за-войну», как мы их называли. Все они знали друг друга как облупленных за долгие годы войны, партизанщины, службы в полицаях, сталинских и брежневских лагерей. Кто бы какую повесть ни рассказывал молодым политзэкам, всегда находился кто-то другой, кто, сторожко озираясь, подходил потом к тебе и объяснял, что Ивану (Петру, Ваське) верить нельзя, что на самом-то деле они такое вытворяли — «уж мы-то знаем»… И если таких опровержений не было слышно, это можно было считать очень серьезным подтверждением слов рассказчика, потому что старики знали друг о друге больше, чем мог узнать любой следователь.

Так или иначе, но весной 45-го вагоны с русскими, украинскими, белорусскими мальчишками отправились в Восточную Пруссию. Часа в четыре ночи их высадили километрах в пятнадцати от Кенигсберга. «Дальше ехать нельзя: эшелон разбомбят, — объяснили им. — До города придется сделать марш-бросок». Понурые, вышли они к соседнему шоссе. О том, что их ждет, не хотелось и думать. Прошли метров пятьсот. Офицер-немец критически оглядел колонну и махнул рукой:

— Запевай!

— Deutschen soldaten und der ofizieren… — понеслись по полю мальчишечьи голоса. Звучали они несмело и пели сбивчиво, но порядку, вроде, прибавилось, шаг стал четче, отряд подтянулся.

— Запевай! — повторил немец, когда песенка кончилась.

— Deutschland, Deutschland über alles… — уже веселее откликнулся отряд (пели, конечно, «убирались» — и втайне страшно этим гордились).

— Запевай! — вновь скомандовал офицер, когда подошло время.

— Deutschen soldaten… — зазвучало снова и как-то грустнее. Командир был сообразителен (или из остзейцев?) и понял, что других немецких песен они просто не знают, а повторять одно и то же — к добру не приведет. Война все равно шла к концу.

— А! — махнул он рукой, — давайте что-нибудь свое…

Через полчаса какой-нибудь свихнувшийся ангел мог наблюдать замечательную картину. Позади и чуть справа от колонны из-за сосняка вставало солнце. Золотом и пурпуром играло оно на стеклах и черепицах красавца-города, словно из особо изощренного дендизма надевшего траур. На рассвете рекламно-курортного апрельского денечка в Кенигсберг вступала колонна эсэсовцев. Доблестные защитники чеканили шаг под звуки бодрого марша:

Утро красит нежны-им цве-етом

Стены древнего Кре-емля,

Просыпается с рассветом — ать-два! —

Вся советская земля-а…

Со стороны солнца приближались силуэты советских бомбардировщиков…

Смешно? — Конечно, смешно. Только очень скоро мальчишек этих рассортировали на две неравные части. Совершеннолетних расстреляли на месте. Тем, кому удалось убедить СМЕРШ в том, что настоящими солдатами они стать еще не могли, дали «на всю катушку» и отправили в лагеря. Такой вот юмор… Виктор Лешкун, кажется, действительно имел право попасть в счастливую категорию «недорослей», но вот как ему удалось это доказать? — похоже, здесь и начинается червоточинка. Но это уже другие времена и другие рассказы.

* * *

— Но при чем здесь ты? Зачем так долго рассказывать эту забавную и назидательную, но ведь вполне чуждую тебе историю? Неужели лишь для иллюстрации того банального факта, что советский суд, как, впрочем, и любой человеческий, бывал несправедлив, а доказать истину было невозможно? Согласись, судебные ошибки случались всегда, но это еще не причина переворачивать с ног на голову все человеческие представления о нормах поведения и о порядочности.

— Знаешь, я мог бы ответить многими вполне пошлыми ответами. Сказать, что лагерь — это тоже что-то вроде войны. Сказать, что даже у самых честных и смелых авторов мне как-то не приходилось читать о таких вот растоптанных и безвестных витях, отнюдь не ставших в наших лагерях образцами героической стойкости в сознании своей моральной высоты. «Я — голос их…» — не помню, у какого поэта есть такие слова. Может, у Ахматовой? Но кто дал мне право быть их голосом? Или — что? Совесть? Жалость? Просто желание рассказать занятную байку? Я могу даже впрямую тебе возразить и напомнить, что судебные ошибки существовали всегда, но никогда не становились правилом, никогда не были сознательно насаждаемы как норма бытия. В любом законе есть хотя бы рудименты логики, пусть изуверской и больной. На худой конец, Законом может стать голый произвол, когда взбесившаяся тварь капризно топает ножкой и говорит: «Я так хочу, потому что я так хочу, и, следовательно, так будет!» Но если в ранг Закона возводится постоянно действующая ошибка, меняются до неузнаваемости, собственно, не нравственные нормы, но те явления, к которым их предполагается применять.

Вор

Кто чем торгует, тот тем и ворует.

Вору воровское, а доброму доброе.

В.И. Даль. Толковый словарь

Назовем его Ж.М. Это забавно. Все равно его слишком многие знают, чтобы имя оказалось возможным утаить за какими бы то ни было инициалами. Однако же некий внутренний голос (какое замечательное по своей избитости сочетание!) вкрадчиво уверяет меня, что как раз его-то называть как он есть и не надо. Отчего бы? Вроде ни о чем дурном писать я не намерен. Всего лишь о воровстве. «То ли он украл, то ли у него украли…» А вот поди ж ты… Так, пожалуй, бывает, когда приводишь в слегка разбитную компанию серьезного человека, у которого масса дел, но надо где-то пересидеть с полчасика — и упаси Боже знакомиться со случайными людьми и затевать с ними дурацкую болтовню. Ну что ж! Быть по сему. Назовем его Ж.М.

Вообще-то был он преподавателем физики в элитарной школе при Ленинградском университете, но об этом мало кто помнил даже в те «баснословные года». Тем более нет никакого смысла вспоминать об этом в наше трезвомыслящее время. Разве что из лукавого желания придать повествованию хоть какую-то видимость достоверности. Потому что известен он был совсем за другое: вся городская богема знала Ж.М. как крупнейшего коллекционера современной русской живописи.

Надо сказать, что то были времена, когда Хрущева хоть уже и сняли, но едва ли не большую актуальность, чем даже в годы его правления, сохранял анекдот о мифическом посещении Никитой Сергеевичем питерского Эрмитажа. «Это что за голая баба?» — вопрошает высокий гость. — «Это"Даная"…», — пытается ответить смущенный директор музея Борис Борисович Пиотровский. — «А… Рафаэль… Знаю… А здесь что за поповщину развели?» — «Да вот как раз"Безбородый Иосиф"…» — «Да-да, Рембрандт, помню… А тут что за жопа с ушами?» — «Так это ж зеркало…» — «Ну, конечно… Тарковский… Знаком…» Анекдотец, вестимо, простоват, как и тогдашние нравы, да зато безобиден. Любопытно, что москвичи рассказывали почти то же самое, но о посещении Хрущевым Манежа. Самое замечательное, что никто не хотел заметить: к моменту выхода на экраны «Зеркала» Тарковского генсеком КПСС уже давно был Брежнев. Однако нечасто можно встретить педанта, который связывал бы эту побасенку с его именем. Ясное дело, здесь тема для будущих фольклористов. В конце концов, на то и анекдоты, чтобы к подленькой правде пристраивать честные анахронизмы. По крайней мере там, где слово «построение» прежде всего вызывает в памяти не литературные игры, а пересчет голов солдат или зэков. Но одно объяснение можно дать уже сейчас: при Хрущеве выставку авангардистов разогнали, а при Брежневе они постепенно отвоевали право на существование, но при отце «оттепели» власть над их искусством скорее смеялась, пусть и бросаясь бранными кличками, а при устроителе «застоя» долгие годы пыталась его изничтожить, словно заморскую заразу. Желательно вместе с авторами. Тут не до смеха…

А впрочем, может, и наоборот. По крайней мере на квартире Ж.М. шутки не умолкали. Хозяин занимался делом не просто предосудительным, но прямо опасным. Мало того, что сам собирал чуждую всему нашему народу омерзительную мазню, так еще и зазывал всяких встречных-поперечных в одну из своих двух комнаток на так называемые «выставки»! Поганые людишки толпились, курили, распивали чаи и — можете не сомневаться! — даже водку. Добро бы действительно что-то понимали, а то ведь публика все какая-то убогая: недоучки, неудачники, кочегары, лифтеры, доктора наук, горбатые, дальтоники, очкарики, только что не совсем слепые… В общем, дрянь, а не людишки. И вся эта помойка несла еще какую-то околесицу, совала друг другу грязные, замусоленные листки с воззваниями к ООН и норовила затащить в свой притон иностранцев и допрежь всего — чертовых журналеров. Ну что с ними было делать? Принимались меры воспитательного воздействия. Товарищи поднимали вопросы в домовом комитете. Поступали письма трудящихся, и милиция соответственно реагировала. Даже прессу подключали. А этим ханурикам хоть бы что! А тут компетентные товарищи любопытные фактики подбросили. Оказывается, наш коллекционер, бессеребренник-то наш — с художничков денежки брал! Будто бы за фотографирование — слайды, мол, дорогие, и вообще фотоматериалы недешево стоят; да только кто тут разберет: что на пленки-реактивы уходило, что на чаи с винищем, а что, смотришь, и на хлеб с маслом хозяину… И как же это, дорогие товарищи, называется, когда картинки дуракам-буржуям продаются, а с каждой продажи процентик Ж.М. отламывается? Коммерческое посредничество это называется. Между прочим, строго-настрого запрещено законом. Или, бывает, эти паскуды-штукари вместо денег свою мазню ему оставляют. Так ему ж это выгодно! Выгодно, товарищи, — ведь у него сколько уже дружков-перекупщиков с говеного Запада! Он им такие вот «свои» картинки подсовывает — и ой-ой-ой какую заламывает цену! Разве мы не помним, как это называется? «Борзыми щенками» брать, вот что это такое. Когда еще повелось! Нам ли не знать…

Защищался Ж.М. яростно. И добро бы, как вся эта публика, требовал «уважения к собственным законам» или абстрактного соблюдения каких-то буржуазных прав буржуазного человека. Вот было бы смеху! Так нет же, он всерьез затеял опровергнуть саму суть обвинения. Брал с художников деньги — значит, наживался. А наживаться у нас не положено. Так этот паскудник начал подсчитывать, сколько надо было сделать кадров для создания каталога выставки очередного гения, каков процент брака при этом, да сколько экземпляров он отпечатал. Его послушать, так он чуть не за свой счет все это делал. Тоже, отец-благодетель нашелся. А кто ему разрешил вообще какие-то каталоги печатать, а? У нас для этого специальные издательства есть: «Советский художник», «Искусство», «Аврора». Вот туда бы и обращались. Там посмотрели бы, запросили Союз художников, конечно, и если действительно вещи стоящие, то изготовили бы альбомчик в лучшем виде, почему же нет? Ходили вы туда? Даже и не пытались. А почему? Так это ж ясно. Художнички не ходили, потому что никакие они не художники, а мазилы: в профессиональный союз никого из них не принимали. Ну, а про Ж.М. и говорить нечего: он сразу всей своей клиентуры лишился бы. О подарках тоже лучше бы помалкивал. Ах, он, видите ли, собственную коллекцию собирал. Коллекцию — чего? Вот этой мазни? Думаете, его личное дело считать эти картинки мазней или искусством? Ошибаетесь. Наши эксперты-искусствоведы ясно показали, что художественной ценности во всей этой гадости нет, а Ж.М. человек психически здоровый, с высшим образованием. Раз так, должен был понимать, что коллекционировать тут нечего. А все-таки собирал. Значит, с какой целью? Правильно, с целью наживы! Что и требовалось доказать.

Короче, дали Ж.М. года три лагерей и отправили куда положено. Коллекцию, как не имеющую художественной ценности, приговорили к уничтожению путем сожжения. Но вот тут, оказывается, немного пережали товарищи. Их тоже, конечно, понять можно. Ведь это сколько наглости надо иметь, чтобы упорно, вопреки очевидным фактам, доказывать, будто из денег тех штукарей на себя он трех копеек за трамвай не истратил. А свидетели! Заросшие, грязные, развязные, большинство, между прочим, явные трусы. Но… погорячились товарищи. Весь этот сброд, вся эта стая оборванцев связалась с западными перекупщиками, и такой они гвалт, такой «Вой из Америки» подняли, да если б из Америки, а то — со всего мира, и больше всего — из Европы! Хоть ложись и помирай. «Расправа над искусством», «невиданное варварство»… Почему это — невиданное, когда очень даже виданное — сами-то, небось, и Льва Толстого в костры кидали. Ну ладно, как говорится, замнем для ясности. В общем, насчет «уничтожения путем сожжения» пришлось отменить пункт в приговоре. А жаль. Кое-кто из товарищей кое-что из этой мазни уже себе присмотрел — как сувенирчик на память обо всем этом дельце. Отчего ж перед уничтожением не прихватить? Ведь все равно сожгут. Даже, вроде бы, доброе дело получается. А тут так неудобно вышло: пришлось возвращать (не навсегда, конечно — пока ругня не утихнет). И пошла тягомотина: Ж.М. придумал о большинстве картин говорить, будто они ему не принадлежат, а даны художниками на время, эти мазилы орут: «Отдайте наши работы», и сам черт не разберет, чтó они для очередного «вернисажа» Ж.М. принесли и, получается, имеют право, гаденыши, считать своим и не подлежащим конфискации, и чтó все же ему подарили, то есть передали в собственность, а ведь надо составлять опись, опечатывать, ото всех этих чертовых «голосов» отплевываться, да тут еще Москва недовольство изображает, будто там у них лучше. Сумасшедший дом! В итоге насчитали почти тысячу наименований картинок, гравюр и «художественной фотографии»…

(Этих бы фотографов да в соляную кислоту, подонков. Была тут история с одним таким. Снимал, как и все они, голых баб, а если что — скулил, будто это искусство. Какое оно, к лешему, искусство! Много ума надо, что ли, чтоб затащить к такому козлу молодую красивую дуру, запудрить ей мозги этим самым искусством и жертвами, которых оно требует, раздеть и понаделать снимочков во всех позах? Вы мне только не рассказывайте… А каким таким искусством они потом занимались или, наоборот, до того — думайте сами. Конечно, взрослые люди, и все такое… Да ведь что ж это будет, коли каждый встречный-поперечный будет хватать всякую приглянувшуюся бабу и тащить к себе «искусством» заниматься! И дур этих, между прочим, действительно жалко: ведь дай им волю — у нас вместо девчонок одни только «фотомодели» останутся. Короче, приходит к этому артисту милиционер. С понятыми из жилконторы, все как положено. «Надо бы, — говорит, — снимочки Ваши посмотреть с товарищами… В чем дело, спрашиваете? А в том дело, что не положено… Что́ не положено? Сейчас скажу, тут у меня записано… Вот: пор-но-гра-фия. Порнографией занимаетесь, дорогой товарищ, а это по Кодексу запрещено…» Чего уж тут? Парень молодой, простой, из деревни, сразу после армии… Художничек сразу смекнул, что с ним можно и шутки пошутить. «Да, — показывает ему фотографии, — пожалуйста, смотрите. Только какая же это парнография? Парнография-то это когда парами снимают, акт, стало быть! Что я — законов не знаю? Зачем мне их нарушать? У меня все в одиночку. Монография, если по-научному. Слышали? Кстати, если какие фотки понравились — берите на память». Так в тот раз и открутился. Оно бы и не жалко — шут с ними, с его картинками, да и сам фотограф — в общем-то просто охламон, веселый парень. Живи на здоровье! Но ведь что обидно: хохоту на полгорода подняли! А чего смеяться-то? Им как: спецотряды с автоматами по домам пускай или по Комитету соскучились? Это, конечно, так, к слову вспомнилось. Но как услышу теперь про «художественную фотографию», так сам себя не понимаю: и смех берет, и зло дерет.)

В общем, сложили все добро в одну из комнат и опечатали, а кому что принадлежит, сказали, будем выяснять, когда Ж.М. из лагерька вернется. И что же вы думаете? Через год нахально приперлась в прокуратуру его сестрица и потребовала переосвидетельствования «коллекции»! Это, мол, по Кодексу положено. Так ведь если что положено, нам приходится делать. Пришли. Сняли пломбы. Стали сверять, а там больше восьмисот единиц хранения никак не получается. Как-то некрасиво получилось… Дальше — больше, то есть меньше. Так и получилось, что когда Ж.М. домой вернулся, от коллекции его чуть больше половины осталось. Вот только объяснил бы кто: откуда бы это у его сеструхи-то сама мысль появилась — картинки пересчитывать. Ведь кто-то надоумил? А с какой целью? Или, может, они уже сами заранее знали, что кой-чего недосчитаются?

Конечно, ничего особо оригинального в этой истории пока нет. В 80-е годы ткни пальцем в любого столичного интеллигента — и каждый второй припомнил бы имена Михаила Казачкова и Сергея Григорьянца, двух известных «узников совести», чье основное инакомыслие сводилось к не совсем здоровой убежденности, будто их коллекции принадлежат и впрямь им, а не воспитавшему их народу в лице, естественно, самой передовой в мире партии и ее передового отряда, представленных, понятно, определенными лицами как самой партии, так и ее отряда, а подчас — и всего передового человечества. Вы слегка запутались? Это нестрашно: вы, надо думать, быстренько бы все смекнули, если бы представители тех самых лиц вам объяснили. Но с коллекционерами, надо признаться, всегда как-то особенно муторно. Они отличаются какой-то ребячливой запальчивостью и болезненно разросшимся частнособственническим инстинктом. Что там Казачков с Григорьянцем! Известны нахалы, которых ловили за руку на сокрытии валютных ценностей в виде старинных монет и сажали в обычные уголовные лагеря, так эти жадобы, освободясь, требовали вернуть им конфискованные вместе с монетами иконы! Будто им неизвестно, что и иконы, и любые произведения искусства, книги, напечатанные лет тридцать тому назад, почтовые марки, икра и вообще все ценное, что есть в стране, являются разновидностью валютных ценностей, потому что может быть в валюту обращено, и, следовательно, вывоз их за рубеж запрещен, купля-продажа предосудительна, а хранение — подозрительно? Ну, а раз подозрительно, так и нечего — меньше будет искушений.

Но возвращаемся к Ж.М. Все-таки было в нем что-то, чего душезнатцы в «органах» недоучли. Сравнительно еще молодой, высокий, здоровый, симпатичный мужик, в конце концов, он был слишком уверен в себе, слишком полон как физических, так и интеллектуальных сил, чтобы принять правила игры записных шулеров. Вернувшись, он вместо того, чтобы радоваться, что цел, а в заветной комнате осталось несколько сотен фотографий, рисунков и даже картин, начал шуметь. Шумели-то многие, но далеко не всем могло придти в голову обвинять — кого? — весьма солидных людей и сами «органы»! — в чем? — в банальном воровстве!

Самым солидным человеком в Ленинграде (не в Петербурге же…) был в ту пору первый секретарь обкома партии Григорий Васильевич Романов. Имя и фамилия его давали повод к постоянным шуткам и, не исключено, сыграли свою роль в том, что генсеком он так и не стал. То рассказывали о старичках-белоэмигрантах, которые, узнав, что Зимний дворец — все еще Зимний, Невский проспект — снова Невский (а ведь был же, был он проспектом 25-го октября!), а у власти в северной столице — Романов, восклицали в своих парижах: «да чего ж мы сидим здесь, братцы!» и бросались паковать чемоданы. А то меланхолически отмечалось, что на Гришек России не везет: был Гришка Отрепьев, потом — Гришка Распутин, теперь вот вроде бы и Романов, а все равно — Гришка… Музейному делу Григорий Васильевич тоже не был чужд. Ходили упорные слухи о свадьбе отпрысков его и Аристова (одного из прежних «хозяев» страны), устроенной как раз в Зимнем, на которой спьяну побили драгоценный сервиз Екатерины II. Слухи эти тщательно опровергались, в том числе «из первых рук». Даже слишком тщательно, когда по каналам неофициальным и, более того, сугубо диссидентским, была запущена «утечка информации» о том, как уже упоминавшийся тогдашний директор Эрмитажа Б.Б. Пиотровский грудью встал на защиту вверенных ему зданий и партийных безобразников туда не пустил, за что удостоился сочувствия ревнивого Кремля (а мерзкие циники, для которых, как известно, нет ничего святого, добавляли, что именно за выдворение Романовых из Зимнего дворца ему дали орден «Октябрьской Революции». Или собирались дать… Какая разница?). Но в еще более узких кругах при этом уточнялось, что свадебку отгулять пришлось действительно не в императорских хоромах, а в большевистской вотчине, в Таврическом дворце, но вот одну тарелку из екатерининского сервиза так-таки пришлось потом склеивать.

Так или иначе, положение с культурой и, в частности, с живописью в городе было товарищу Романову далеко не безразлично. О деле Ж.М. ему доложили. Григорий Васильевич счел его достаточно важным и потрудился вникнуть лично. Труды не пропали даром: одно из первых лиц супердержавы, посовещавшись с помощниками и с “соседями” из знакомого всему городу “Большого Дома”, где размещался ленинградский ГБ, пришел к выводу, что бывший школьный учитель, спутавшийся с неофициальными художниками, недостающие картины сам же, конечно, и украл, а потому его надлежит судить снова, теперь уже за кражу, причем — государственного имущества и в особо крупных размерах. На первый взгляд, сие державное решение странным образом противоречило пребыванию Ж.М. в описываемый период за колючей проволокой в тысячах километров от родной квартиры, а также никем пока не отмененному судебному решению об отсутствии художественной и вообще какой бы то ни было ценности у исчезнувших работ. Но на то и член Политбюро ЦК КПСС, чтобы мастерски владеть диалектикой. Было решено, что матерый бандюга, в которого постепенно превратился коллекционер, может организовать кражу и сидя в лагере, а что касается той или иной ценности собрания, так это и вовсе детский лепет: могли же несчастные африканские дикари продавать европейским колонизаторам слоновую кость за стеклянные бусы, так почему бы сегодняшним западным варварам, падким на все новое и пестренькое, не отдавать своих случайным образом довольно-таки ценных долларов, марок и франков за раскрашенные тряпки наших шарлатанов, не стоящие затраченных на них красок? Заодно лишний раз подтверждалась пуленепробиваемая победоносность марксистско-ленинской диалектики: объективно картинки не стоили ни копейки, но субъективно могли стоить черт-те знает сколько, поэтому пока шла речь об объективной их ценности для советского народа и социалистического строя, они подлежали безусловному уничтожению, так как отдельные субъекты все равно не имели права торговать ими за валюту, но в момент конфискации из частной собственности они превращались в государственную — и в таковом качестве, становясь объектом субъективной кражи, претерпевали переход из количества в качество, то есть — в особо крупную государственную собственность, покушение на каковую и субъективно, и объективно каралось весьма примерным образом (между прочим, вплоть до расстрела). Разве не логично? А если вы чего-нибудь не поняли, может, вам провериться у психиатра?

Самое смешное, что за воровство собственных картин в собственной квартире, совершенное неизвестно чьими руками в условиях водевильно бесспорного алиби Ж.М. недрогнувшей рукой выписали, словно рецепт от насморка, шесть лет лагерей усиленного режима (как рецидивисту) и отправили на Колыму — должно быть, чтобы больше ничего не украл на другом конце земного шара. Как ни странно, у этой повести есть happy end. В промежутке между лагерными посиделками наш герой успел жениться на француженке, а та перед встречей Горбачева с Миттераном сумела пробиться на самый высокий уровень и добилась-таки освобождения мужа незадолго до того, как Рейган вырвал у самого самонадеянного из коммунистических главарей беспрецедентную амнистию для политзаключенных. Ж.М. переселился на Запад, но, в отличие от большинства новых эмигрантов, «родину предков» не забыл, стал постоянно ездить в Питер и, как всегда, ругаться и судиться. Каким-то мистическим образом на протяжении нескольких лет нашлось и было ему возвращено большинство загадочно исчезнувших работ, некоторые из которых, судя по первоначальным ответам, были давно уничтожены. Картины эти составили основу Фонда современного русского искусства, выставки которого можно теперь увидеть и на Западе, и в России.

Но меня интересует несколько иное. Строго говоря, безусловной, как догмат веры, убежденности в одном единственно возможном направлении исчезновения как пропавших окончательно, так и временно отлучившихся холстов и картонов не было не только у чекистов, но и у некоторых знакомых Ж.М. Перефразируя древних, было бы вполне уместно заметить, что habent sua fata picturae1. В самом деле, картины были сложены и заперты за опечатанной дверью только одной из двух комнаток нашего собирателя. В остальную часть квартиры имели свободный доступ его мать и сестра, а следовательно, и многочисленные приятели. В стране, где нет ничего проще поставить грозные государственные пломбы и печати, не многим труднее их и снять, особенно, если среди знакомых сколько угодно художников и прочих «штукарей». В том, что, по меньшей мере, часть работ досталась действительно «любителям» из разнообразной номенклатуры, сомневаться не приходится: не в первый раз они такие финты проделывали. Но это еще не значит, что члены семьи коллекционера (почему бы и не с ведома Ж.М.?) не могли с помощью друзей залезть в опечатанную комнату и спасти что-то из «конфиската» от окончательного расхищения. При этом мне любопытна вовсе не детективная сторона происходившего. Кто именно и в каких количествах таскал картины, пусть выясняет кто-нибудь другой. Я спотыкаюсь о стык формально-юридического и нравственного смыслов возникшей несуразицы.

Самовольное и тайное изъятие ценностей, чья окончательная судьба решена еще не была, кто бы этим ни занимался — власть или сам Ж.М. и его родные, — формально должно считаться кражей. Вместе с тем нельзя не согласиться, что безмолвное и бессильное созерцание заведомо безнаказанного бандитизма справедливо возмущает нравственное чувство и побуждает к сопротивлению. Добро бы разворовывалось лишь личное имущество Ж.М., но ведь лишались плодов своих трудов и ни в чем не повинные художники. Казалось бы, мораль ясна: по мере возможности следовало вырвать из загребущих лап властей все, что только удалось бы. Однако, не все так просто. Ведь стоило бы чекистам хоть раз схватить «спасителей искусства» за руку, и скандально безобразный приговор Ж.М. получил бы блистательное оправдание — пусть даже задним числом: «Вот, смотрите! Они действительно воры!» Более того, тень упала бы и на все сообщество полуподпольных художников: «Полюбуйтесь-ка! Вот он — ‘их быт, их нравы!» Неужели выход в том, чтобы свести все к неопровержимой формуле: «не умеешь — не кради»? Повторяю: я не знаю и знать не хочу, стал ли Ж.М. (или его близкие — по большому счету это безразлично) формально вором. Гораздо важнее разобраться: если стал, то какое имел на это право, а если нет, хотя мог стать, то безукоризненно ли нравственна такая честность? Имел ли он моральное право не воровать? Поддается ли вообще решению эта задача? Или время подсунуло нам уравнение с мнимой величиной? С корнем из минус единицы? И как прикажете быть тут с заповедью «Не кради»? Если кощунствен вопрос сей, прости меня, Господи! Когда мне в автобусе наступят на правую ногу, я как-нибудь раз попробую подставить еще и левую. Только не знаю, что из этого получится.

_______

Тут, наконец, снова появляется Алексей. Вообще-то морализаторство — его конек. Особенно любит он говорить, что все мои рассказы, рассуждения, сомнения «плохо пахнут». Наверно, он прав. Я и сам догадываюсь, что на букет фиалок они не похожи. Но сейчас он молчит. Хотя по всей его повадке я вижу, что молчание это отнюдь не безразличное и, тем более, не одобрительное. О таком молчании замечательно сказано в приговоре из диссидентского фольклора: «враждебно молчал и антисоветски улыбался». Только Леха не улыбается. Он хитро щурится, сглатывает слюну, недовольно отворачивается. Потом, будто бы внезапно, резко поворачивается ко мне и, глядя исподлобья, с видом обманутой невинности шепелявит: «Зачем же ты рассказываешь о том, с кем мы не сидели?» — «Знаешь, ты мне так надоел, что захотелось отделаться хоть на время. Оттого и пишу о том, о ком ты ничего не сможешь сказать». — «Но если твой Ж.М. действительно так известен, о нем расскажут и другие или он сам. Рассказал бы лучше о себе. А то ты что-то все увиливаешь». — “Отчего же? Теперь, пожалуй, и впрямь — пора…”

Чуто́к о себе, или потомственные предатели

И комиссары в пыльных шлемах…

Б. Окуджава.

Я родился от честных родителей в году 19… от Рождества Христова в граде Святопетрограде (а ежели быть последовательным до конца, то, пожалуй, в Святокамнеграде…), как рекомендует выражаться один из наиярчайших светочей любезного отечества, вновь недавно обративший свои стопы к родным пенатам. Такое несколько старомодное вступление, между прочим, не вовсе лишено смысла в стране, где одна из самиздатских повестей начиналась словами: «Я родился от фиктивного брака…», а столицу народная молва переименовывала в Лёнинград.

Не стану утомлять Леху (а заодно и читателя) ни тщеславным пересказом благого предсказания бабушки по матери за пару месяцев до моего рождения, ни повестью о как бы подтверждающем его напутствии троюродной бабки («этот — наш…») месяца три спустя, ни даже подобающей жанру меморией о первой любви в возрасте, когда будущие поэты не очень отчетливо говорят даже прозой (на кухне коммунальной квартиры, где мама мыла грязные ноги девчонке годами пятью меня старше, дочери то ли близкого друга, то ли эпически далекого родственника). Пожалуй, будет вернее перенестись сразу лет на триста назад.

Еще в Крестовые походы венгерские магнаты Вогаки (Vohac) словацкого, видимо, происхождения успели выставить собственное ополчение. Я ничего, увы, не знаю об их успехах в Святой земле, но, видимо, таковые все же были, ибо время, в которое я безрезультатно пытаюсь направить повествование, застает их с майоратом и графским гербом. Должно быть, полтысячи лет не утихомирили их бранчливую натуру, потому что начало XVIII века находит их в числе застрельщиков очередного антигабсбургского восстания. Результаты были плачевны. По славному присловью одной моей родственницы, им грозило «хуже, чем смерть», и последний граф Вогак сбежал с двумя сыновьями в далекую Московию, которая с каждым годом норовила встать к европам поближе, попутно превращаясь в Россию. Знатные иноземцы без гроша в кармане, как и отечественные честолюбцы, в первые послепетровские годы хорошо знали, на каком поприще всего сподручнее тягаться с судьбой. Беглые магнаты, лишенные австрияками всех титулов и состояния, пошли служить в молодой российский флот. Семейное предание уверяет, что глава рода был крут, в гневе загонял суковатой палкой взрослых сыновей под стол, а перед смертью разогнал невесть откуда взявшихся ксендзов, обозвав их «черными воронами» и справедливо подозревая в них имперцев и агентов своих заклятых врагов — Габсбургов. Естественно, что его потомки стали православными. Семья всегда была крайне малочисленна, но исправно поставляла России высших военно-морских офицеров. В начале XX века Константин Ипполитович Вогак стал товарищем (то есть заместителем) военно-морского прокурора и главным государственным обвинителем на процессе по несчастному Цусимскому бою…

Владимир Андреевич, отец моей матери, когда началась мировая война, был молодым офицером, морским артиллеристом. Офицерство вообще мало интересовалось политикой, тем более — флотское, месяцами ходившее в морях вдали от политических бурь и вернее разбиравшееся в бурях природных. В военное время особенно оно сплошь было подвержено очень неинтеллигентному, можно сказать — солдафонскому, предрассудку, будто дело людей в форме — защищать Отечество. Впрочем, об этом довольно сказано другими. Когда Император отрекся от престола, у моряков окончательно пропала твердая почва под ногами. Ведь в царской армии присяга была отнюдь не пустой формальностью — ее освящала Церковь. И вот надежнейшей религиозной закрепы не стало. Оставалась, конечно, верность родине, но психология военного человека иерархична, и эта верность обязательно должна в ком-то олицетворяться. Оно бы и перенести это чувство с Царя на главу государства, пусть даже на временного, но… лично-то ему не присягали, а в правительстве даже по военным вопросам явно началась какая-то чехарда. Что ж! Мировая война — не шутка. Надо, видно, плюнуть на все и без особых мудрствований выполнять приказы того, кто сегодня его возглавляет, будь то хоть эмир Бухарский или хан Нахичеваньский, а наше дело — защищать Петроград от германцев. Примерно так рассуждало, видимо, большинство моряков, когда на кораблях узнали, что власть в столице от кадетов и умеренных социалистов перешла к левым социал-демократам и эсерам во главе с каким-то то ли Ульяновым, то ли Троцким, прозываемым еще и Лениным. Поэтому приказ о переходе флота из-под Гельсингфорса к Петрограду слишком никого сперва не удивил — новая власть спешит укрепиться, да и десанта вражьего побаивается, должно быть. Вполне естественно.

О наивности своей офицеры узнали очень скоро, но было уже поздно. Погром был не просто бессмысленный, а какой-то озверело улюлюкающий, угарный, потусторонний. В Кронштадте побросали из окон на штыки изблевавшейся матросни практически всех, кто знал чуть больше азбуки и таблицы умножения. О судьбах женщин, детей, священников лучше и не думать. Тем, кто в эти дни был в Петрограде или на кораблях, можно сказать, повезло. Их таскали в ЧК и довольно исправно расстреливали, но все же не всех, к тому же оставшиеся в живых далеко не сразу узнавали о зверствах, творившихся с их родственниками и друзьями. Вот тогда-то большинство уцелевших и пошло создавать новый флот. Ведь это единственное, что им оставалось. И, кстати, война-то еще продолжалась! Пусть ни Царя, ни власть, ни своих погибших близких, ни взбесившийся народ, но страну-то защищать было нужно! Это со стороны (во времени или в пространстве) легко говорить о самообмане, но ведь бывают ситуации, когда самообман — последняя защита психики от разрушения, тем более если в сплошном обманном дурмане жила в те годы почти вся страна.

— Чего же ты юлишь, — почти уже со злобой говорит Алексей, — признавайся уж честно, что твой дедушка предал своих. А то и в политике он, видите ли, не разбирался, и о резне не знал, и вообще вся страна была в сплошном самообмане. Лишь бы только не сказать прямо: дурак и трус.

— Хм. Эка ты суров! Положим, программ политических партий, не говоря о более правдивых документах, большинство офицеров действительно во время войны не читало. Как-то не до того было. Но о зверствах революционных матросиков и о повадках команды Дзержинского и Блюмкина с горячими руками и холодной головкой — или как там?

— С чистыми руками…

— Во-во. И с холодными глазами. В общем, какая-то типично чекистская мерзость. Так вот, об этом, конечно, если и не сразу, то узнали скоро. Но… Знаешь… Неужели ты думаешь, что я просто их защищаю, выгораживаю?

— А что же еще?

— Или — самооправдание? В чем?

— Да именно в этом. Тити-мити всякие. Тебе ведь жалко самого себя. Ты свои собственные трусливые компромиссы оправдать пытаешься…

— У меня не было ни одного трусливого компромисса. Компромиссы были. Но я мог бы ими скорее гордиться…

— Это все так говорят.

— Да нет. Все-таки не все. Но подожди, подожди…

— Да чего ждать? Мы, русские, — такой народ. Мы — та-ки-е, — для убедительности Леха переходит на речитатив, — все-о жде-ом… К себе надо быть требовательней, — он снова отчетлив, словно дробь барабана, — тогда и предков оправдывать не придется.

— Это что же — как Рахметову, на гвоздях спать?

— А хоть бы и так! Все лучше, чем…

— Так ведь в том-то, Леха, и дело! На рахметовских гвоздях тоталитаризм вырос. Если человек безжалостен сам к себе, откуда возьмется у него жалость к другим? Знаешь, у Марка Аврелия, «философа на троне», есть замечательные слова: «Я не заслуживаю того, чтобы огорчать самого себя, ибо никогда преднамеренно не огорчил кого-либо другого». Если я сплю по четыре часа, как Наполеон, да на гвоздях, как Рахметов, обхожусь без женщин, как Гитлер, — и ведь заметь же! не импотентом он был, нет! просто себя не жалел, горел на работе, — если я сам, на своей шкуре доказал, что может же человек ради великой цели заставить себя пожертвовать всем, что дорого остальным, то какого черта буду я жалеть этих хлюпиков? Пусть-ка они тоже попробуют — тогда и посмотрим! Тут-то и можно бросать их миллионами на «великие стройки» или на амбразуры! Это как раз такие самоотверженные рахметовы уверены, что «гвозди бы делать из этих людей — крепче бы не было в мире гвоздей»! А если можно делать из людей гвозди, так можно и винтики… Но ежели я покаянно признаю, что такой же, как весь род людской, и ничто человеческое мне не чуждо, то чего ж мне от других-то требовать? Пусть живут. Тогда — не судите, да не судимы будете. Тогда, снисходительный к себе, ибо слаб человек, я буду, может быть, немножко терпимее и к ним, к людям. Тогда…

И тут из лагерной мглы доносится вдруг взвизгивающий, лающий, почти ленинский голосок дяди Жоры. Одного из замечательнейших наших солагерников, старика калмыка Доржи Даляевича Эббеева:

— Вы, русские, слишком добрые! Ха-ха! Вы все время всем! все прощаете! А прощать — нельзя! Ха! Оттого у вас! ха-ха-ха-ха! все и в дерьме!! Ленин, знаешь, кто был?! — Наш, калмык! Ха! Такой прохвост! Наш, наш! Про-хво-ост!! А вы прощаете! Сразу надо было вешать! Ха! Он-то не прощал! Я вот — буддист! Ха-ха! У нас вообще! убивать нельзя!! Но ведь воевали! И еще как! Потому что — прощать нельзя!! Вас теперь! никто не простит! За то, что! слишком добрые!! Ха-ха-ха-ха!!!

— Дядя Жора, милый! Я ведь помню, как исчезали у тебя лунки под ногтями и ты по своим тибетским приметам определил, что уже скоро. Я ведь знаю, что нет уже ни ногтей, ни тебя самого. Слава Богу (или для тебя — слава твоим буддийским богам: Авалокитешваре, Майтрейе?), что случилось это уже на «свободе». Ты все-таки их (не богов, вестимо!) пересилил и умер свободным. Но ведь ты и всегда был свободен! Я дам еще тебе голос. Обязательно. Честное слово! А сейчас… Пойми, у меня тоже своя карма, как назвали бы это ваши ламы. Я должен пока досказать о другом.

— Хорошо! Я тебе верю! Ха! Я жду!..

Дед был морским артиллеристом, я уже об этом говорил. Однажды, когда угнездившиеся в России паханы затеяли очередное «толковище», для отвода глаз красиво именовавшееся съездом, у них под боком их же шестерки загоношились и подняли бучу. Историки — в зависимости от окраса собственных мечтаний — стали это потом называть «Кронштадтским мятежом» или «восстанием». А попросту — упившаяся кровью орда узнала вкус похмелья. Почему-то вот уже три четверти века, как принято героизировать эту омерзительную звериную свару. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед…» Так ведь и с противоположной стороны — стишков не упомню, а может, их и нет, — но интонации те же самые: героические матросы! первые борцы с диктатурой! слава, слава, слава героям! А герои-то были примитивными убийцами, взбунтовавшимися против убийц несколько более изощренных. Настоящие-то борцы были и до них, в том числе среди питерских рабочих, и, тем более, после. Перепившие, пережравшие, перерезавшие и перекравшие все, что только можно было пить, резать и красть, вдруг обнаружили, что в их малине больше жрать нечего, а паханы из главной банды не хотят с ними делиться недообглоданным пока еще трупом страны, хотя ведь и кровушка, и мозг в костях — они-то диким своим чутьем чуяли! — еще оставались. Тут-то они и начали права качать. Но центровые урки сказали: «Шалишь! Умри ты сегодня, а мы — завтра!» С обеих сторон раздалось утробное рычание, и потеха началась. «Нас бросала молодость…» «Эх, яблочко! Да куды котишься…» Разница между ними была в том, что матросские ушкуйники задолго до того перерезали всех, кто мог втолковать им, что́ надо бы делать, — вот и оказались ни на что не способны, кроме ора да позора. А большевистским упырям достало хитрованства оставить про запас несколько десятков тонн человечины живым весом — в виде «военспецов». Одним из таких «недобитых» был и Владимир Вогак.

В ту пору он командовал артиллерией одного из фортов, прикрывавших «Маркизову лужу» — приневскую отмель Финского залива. Когда от комиссаров поступил приказ бить по Кронштадту, единственное чувство, которое он ощутил, было чувством горькой радости. Это не злорадство. Злорадство отличается от него так же, как тщеславие от честолюбия или гордыня от гордости. От таких стилистических нюансов зависит порой спасение души. Недаром в свое время из-за единой буквы в Никейском Символе веры тысячи людей шли на смерть и… лишали жизни других. А как же быть, если в одном случае человечеству предстояло создавать то, что мы сегодня называем христианской цивилизацией, ее философию и искусство, а стоило согласиться, будто сущность Иисуса Христа не едина с сущностью Бога-Отца, а всего лишь подобна ей (так получалось по греческому тексту еретиков), — и мы вернулись бы к многобожию, лишь слегка прикрытому философическим флером, или еще хуже — к древнему поруганию плоти и преданию Божьего мира в руки Нечистого… В злорадстве на первом месте стоит зло, а потом — радость остервенения и «воздаяние по заслугам», то бишь, месть. В чувстве, охватившем моего деда, главенствовало горе, острая, словно бессилие у постели умирающего, боль памяти о замученных друзьях, и радость от того, что ему выпала доля отдать за них последний долг. Тоже, конечно, месть, но совсем с иным смыслом. И он бил, бил и бил по этому сборищу похмельных кровопийц, по извергам, способным — дай им только волю! — превратить в сплошное кровавое месиво весь земной шар, бил изо всех своих орудий, со всем накопленным за войну искусством, пока только хватало снарядов.

Конечно, легче всего сказать, что за спиной у него были такие же людоеды. Так-то оно так, но эти людоеды ему лично в тот момент представлялись довольно абстрактными, а под прицелом его орудий виднелись очень даже живые и конкретные, не успевшие еще слизать с губ кровь девушек, с которыми танцевал, кажется, совсем недавно, кровь стариков-адмиралов, гордости русского флота, стереть с рож сажу от сожженных заживо людей… О чем тут было рассуждать?

Надо признать, что красные, не вдаваясь в психологические изыски, расценили его усердие излишне лестно для себя — как знак относительной верности царского офицера новой власти. Немногие добравшиеся по льду залива до Финляндии «революционные матросы» припомнили, видно, фамилии офицеров, командовавших бившей по ним береговой артиллерией, потому что горячие головы из числа белой эмиграции приговорили — по слухам — Владимира Вогака заочно к расстрелу. Кажущаяся неряшливость фразы в данном случае нарочита: то ли «приговорили на основании слухов», то ли сам факт приговора — не более чем сплетня. В конце концов, я и сам этого не знаю, так пусть каждый понимает как хочет. При советской власти люди должны были привыкать жить не объективной истиной, но субъективной «Правдой» — простите за циничный каламбур. Действительно, слух этот мог быть и провокацией ЧК, но кто же стал бы его проверять, рискуя получить пулю в лоб и по ту, и по эту сторону границы… Может, никто его ни к чему и не приговаривал, но такая возможность отбила у него охоту уйти при случае на Запад или к белым.

Так и стал потомок мадьярских крестоносцев советским военмором, дослужившись до каперанга. Женат он был на Софье Борисовне Толстой, представительнице другого беспокойного рода, правнучке Федора Толстого, вице-президента Академии художеств середины XIX века. Бабушка училась в Англии, прослушала университетский курс в Лондоне, но женщинам тогда дипломов там не давали, поэтому документом о высшем образовании ей служила справка-свидетельство, подписанная известным военным хирургом Поленовым, другом семьи. В Первую мировую молодая графиня ушла на фронт сестрой милосердия и за исключительную отвагу при спасении раненых на позициях была награждена Георгиевским крестом — случай редкий. Может быть, военную жизнь ей облегчала недюжинная, как у большинства настоящих Толстых, физическая сила: в юности эта «белоручка» гнула подковы. В семейном архиве где-то была фотография, запечатлевшая бабушку во время национальной шотландской забавы: на вершине каменистого обрыва над океаном лежит смазанная жиром медвежья полость, на ней сидят несколько человек, первой — молодая графиня. Надо проехаться вниз, сколько не страшно, а в последний момент сидящий (в данном случае — сидящая) впереди разворачивает шкуру «против шерсти», чтобы она остановилась и никто не свалился в воду.

В тридцатые годы семья жила с двумя дочерьми в Кронштадте, бабушка преподавала языки капитанам и адмиралам, а дед, когда бывал на берегу, самолично тачал себе сапоги с ботфортами, шил экстравагантные костюмы, варил компоты с горьким перцем, курил кальян и норовил в городской квартире спать в морском гамаке. Впрочем, это не помешало ему родить двух дочерей, быть известным ловеласом и в конце тридцатых развестись с бабушкой, что позднее, как оказалось, ее спасло. Пожалуй, это почти все, что я знаю о его жизни. Немногое остальное относится уже к смерти.

— Так что же здесь — о тебе?

— А разве нет? Вот интересно! Но ведь все, о ком рассказываю, и есть я. Как нет народа, пока им не сложены сказания о прошлом, так нет и человека без памяти предков. Даже кочевая орда заучивает наизусть свои поколения. А иваны, родства не помнящие, всегда считались просто сбродом. Разве не так?

— Ну, и что? Мы ведь такой народ. Какие у нас предки? Татары да мордва — в общем, сброд и есть. Это только белогвардейцы всякие родством считались. «Страшно далеки они были от народа», батенька. Знать своих дедов-прадедов и всякие тити-мити, может быть, действительно хорошо бы, но ты ведь от этого лучше не становишься, кем бы у тебя они ни были…

— Конечно.

— И гордиться тебе ими нечего. Вообще стыдно прятаться за прабабушкины юбки. Ты сам должен отвечать перед людьми.

— Бесспорно. Я и отвечу. Только за что же такое предстоит мне столь сурово отвечать? И почему ты решил, что судьей мне можешь быть именно ты?

— За что — ты сам должен знать!

— Вот это верно, но…

— А я… Да хотя бы потому, что у меня тоже был дед…

— Это довольно естественно. Так обычно и бывает. Только отчего ты так волнуешься?

— Не ерничай! По крайней мере, мой дед был действительно честным человеком!

— Не то что мой, ты хочешь сказать…

— Этого я не говорил. Очень плохая привычка — передергивать. Вот так, наверно, и все в твоих россказнях. Плохо это все пахнет…

Когда Леха входит в роль морального оракула «центровых» московских диссидентов, он начинает умно улыбаться и говорить нараспев, явно любуясь — нет-нет, не собой, но дивной красой сонма небожителей, к мудрой жизни которых он был милостиво приближен, как скромный служка. Должен признать, что в этом отношении скромность его была неподдельной и какой-то самоуничижительно-религиозной, что ли. Или — сектантской? Это уж кому как больше нравится. Как-то раз он совершенно взахлеб и в каком-то сомнамбулическом полузабытьи рассказывал мне в камере ШИЗО — штрафного изолятора, что дважды был на кухне у самого академика Сахарова! И пил там чай!! А однажды из комнат вышел сам академик и что-то ему сказал!!! Что-то вроде «Верным путем идете, господа!» И вернулся обратно в комнаты. Кажется, он помнил даже, сколько ложек сахарного песку положил себе тогда в чайную чашку. Теперь ему предстояло этот свет несказанный нести в мир. Но в нашем лагере почему-то собрались не настоящие политзэки, способные оценить тончайшие флюиды божественной мудрости и непогрешимой моральной чистоты, источавшиеся чрез его посредство с помянутой кухни, но дикие варвары, мало кто из которых способен был понять высшие ценности, к каковым по милости судьбы он, недостойный Алексей Смирнов, оказался прикосновен. Ну, что ж! Следует запастись терпением и — разъяснять, разъяснять, разъяснять всем этим реакционерам и мракобесам свет московского либерализма и истиной демократии. Надежды мало, но что-нибудь, может быть, да поймут… Бедный академик Сахаров! Вот уж воистину лучше умный враг, чем…

— Понимаешь, что такое плохой запах? — самозабвенно поет Леха. — Это, брат, такое… Чувствовать надо! А у тебя… Все, что ты говоришь… Не-ет, это все не то…

— Н-да? Ну, расскажи то́, расскажи свое. Я ведь не мешаю.

— Еще бы ты мешал!

— Ну вот, опять — двадцать пять! Да говори ты, ради Бога!

— Мой дед, между прочим, вместе с генералом Григоренко крымских татар защищал, — с какой-то невесть откуда взявшейся запальчивостью будто обвиняет меня в чем-то Леха.

— А мой отец с Григоренкой в психушке сидел. Кажется, даже дружили. Ну и что?

— Я ничего про твоего отца не знаю.

— Возможно. Но ты не переживай — такое бывает.

— Ничего я не переживаю! Но я же сижу за журнал «В», это продолжение «Хроники текущих событий». Мы знали о всех приличных людях, кто сидел. Он у тебя что — энтээсовец?

— Естественно. Как и «все приличные люди». И меня в Союз принял.

— Так я и знал! Можно представить, кто он у тебя такой! Знаем-знаем мы ваш НТС… Разных там Укроп Помидорычей…

— Между прочим, отец мой умер. И убили его чекисты. Так что, если не хочешь осложнений, давай-ка лучше сейчас этой темы не касаться.

— Чекисты? Умер? Ну, извини… Этого я не хотел… Я не про него… Я вообще… Потому что НТС — это такая контора! Это уж известно…

— Я сказал: прекрати. И про НТС тоже. У нас еще будет время. Успеем. Еще полгода удовольствия с тобой в этом каменном мешке вдвоем сидеть. Твоими трудами, кстати.

— Почему это — моими?

— Но ты же сам признался, что мою ксиву вместе с летописью зоны не Руденке отдал, как я был уверен, а этому подозрительному Шевченке, Александр Иваныч который. Вот он тебя и заложил. А заодно и меня, понадеявшегося на тебя дурака.

— Во-первых, что это у тебя за дурнопахнущая манера говорить: «Шевченке, с Григоренкой, Руденке»? По-твоему, украинцы — люди второго сорта?

— Что за чушь! И при чем здесь чьи-то сорта? В русском языке, между прочим, фамилии на «-енко» положено склонять. Как, кстати, и в украинском.

— Откуда ты это взял?

— Из грамматики.

— Что это за грамматика такая? Нигде эти фамилии не склоняются.

— Но-но-но! Еще в 30-е годы только так и писали: «был у Короленки», «пил чай с Мироненкой». Открой любую книжку того времени.

— Мало ли, что в 30-е. Уже полстолетия прошло. Язык, между прочим, меняется.

— Не столько он меняется, сколько его менять пытаются. В народе да в провинции и сейчас так говорят. Да и в книгах даже в 70-х можно встретить. А моду на неизменяемость ввело хрущевско-брежневское хохляцкое окружение — то ли им уж очень хотелось звучать как-то пооригинальней, по-иностранному, то ли казалось унизительным, чтоб их сиятельные фамилии так вот просто склоняли. И вообще — я совсем не об этом говорю!

— А я — об этом! Вот-вот — «хохляцкое», «хохлов»…

— Ну и что? Это ведь, мил-друг, не о народе, а о кремлевской шайке. Да и вообще, называют же белорусов бульбашами, русских — кацапами или москалями, что тут обидного?

— Ну, да… А евреев — жидами…

— А евреев — жидами!! — срываюсь я почти на крик. — Я сам был жидом однажды! Но об этом потом. Это самое обычное слово — и ничего, кроме «иудей», не означает! Почти до самого 17-го года все русские писатели так писали…

— Правильно. Вот и получили революцию. И поделом.

–…А если сейчас стали это словцо употреблять как-то по-другому, так никто ведь и не предлагает в нормальном разговоре им пользоваться, или в газетах! Хотя — смотря как! Если анекдот или рассказ о человеке, который сам о себе так говорит — бывает и такое! — то почему же и нет?

— Вот-вот! Я же знал, что ты — антисемит!

— Да какой я к черту антисемит, если у меня друзья — евреи!?

Тут с Лехой начинает происходить что-то невероятное. Он на глазах преображается, весь извиваясь и выделывая антраша, словно балерина из Большого театра, и во вдохновении экстаза, как шепелявый тетерев на току, если бывали бы шепелявые тетерева, в восторге курлычет, тыча в меня пальцем:

— Верррно, верррно! Все антисемиты говорят, что у них друзья — евреи!

Это так неожиданно, что вся злость у меня куда-то девается и теперь уже разбирает смех:

— Ну, уж на тебя не угодить! — откровенно хохочу я. — Как же мне, бедному, быть, чтоб не прослыть антисемитом? Ежели иметь евреев в друзьях нельзя, то что же — записать их во враги?

— У всех антисемитов друзья — евреи! — захлебывается Леха. — Это очччень точный признак! Очччень точный!

Я хохочу, Леха восклицает, пуская слюну и захлебываясь словами, совершенно явно сам не понимая, что за дичь несет. Оба раскрасневшиеся и очень довольные, каждый по-своему, совершенно забыли, что сидим в тюремной камере. Если б увидел нас кто «со свободки», точно решил бы, что сошли с ума. Но сюда не пускают даже «вольняшек» — вольнонаемных из обслуги. Вместо этого раздается шуршание у двери — и, заглянув через глазок в камеру, мордатый прапорщик по прозвищу «Корова» сипит из-за двери, что здесь «не кино» и чтобы мы замолчали. Нам сейчас на него вполне наплевать, но смеяться больше не хочется, и Леха тоже, вроде бы, приходит в себя.

— Послушай, что за чертовщина! При чем здесь евреи? Мы же говорили, помнится, о чем-то другом. Вот только о чем? Об НТС? Нет. Или о хохлах? Тоже нет. А, вспомнил! О твоем любезном Александре Ивановиче. Как он заложил нас обоих.

— А я тебе говорю, что этого не может быть!

— Это почему же?

— Почему, почему… — напряженно соображает Леха, что сказать. — А потому, что я уже давно пытаюсь тебе объяснить, а ты меня перебиваешь.

— Я? Тебя? Перебиваю? Ну, ты даешь!

— Да, перебиваешь. Вот и сейчас.

— Так говори, пожалуйста!

— Да хотя бы потому, что Шевченко — баптист, а все баптисты исключительно надежные люди. Это известно.

— Почему это они такие уж надежные?

— Потому что у них по вере запрещено врать. Не то, что некоторым.

— Брось. По вере запрещено всем. Или почти всем. Я не спорю, у нас настоящие баптисты — фанатики. Такие, пожалуй, и впрямь надежны. Но, как и все фанатики…

— Никакие они не фанатики!

— Все фанатики думают только о своих. Остальные для них — ничто.

— Неправда. Нет ни одного случая, чтобы баптисты стучали. Поэтому и провалов у них почти нет.

— Но ведь все-таки бывают, не так ли? И потом — баптисты тоже разные. Вон президент Картер! Он же баптист. Что ж ты думаешь, президент супердержавы так прямо никогда никому ни словом не соврал? Как-то, знаешь, не верится.

— При чем здесь Картер? — уже Леха ловит меня на пустословии.

— А-а!! Вспомнил! — машу я в досаде рукой. — Мы же вообще говорили совсем о другом. Ты же хотел рассказать о своем деде.

Дед Лехин был комиссаром. Должно быть, из мещан. Но ведь и Пушкин называл себя мещанином. Так что не надо в этом слове всегда видеть какой-то скособоченный смысл. В конце концов, с мещанством больше всех боролись сами же мещане. А остальным — какое было до них дело? Родом он был с Волги, но в родне, если послушать Леху, мелькали не совсем обычные имена вроде Розы Абрамовны или Доры Моисеевны. Схожие случались у староверов, тем более, что мой сокамерник и по виду, и по повадке был вполне русопят: светлоглазый и светловласый, с немного припухлой фигурой пловца, хотя на всякий случай всем говорил, будто занимался боксом, был он энтузиастом и выдумщиком, вечным спорщиком и страшным занудой. По его словам получалось, что дед был таким же, но, конечно, самым героическим героем и честнейшим из честных. Оно бы и ладно, но Леха так надоедливо все время называл себя русским, каясь при этом от имени России перед всеми земными племенами в полном перечне мыслимых и немыслимых прегрешений, что волей-неволей заставил меня заподозрить неладное.

Однажды нас в очередной раз вдвоем запихали на помывку в конуру размером два на три метра, половину которой занимали печка и всякие банные причиндалы. Там мне пришлось убедиться в очевидном: был он либо мусульманином, либо из секты «жидовствующих», чьи вполне славянские села уже давно встречались как раз в тех местах, откуда были родом его предки. Не знаю, пожалуй, найдутся нравоучители, способные записать меня в антисемиты как за употребление оного слова, так и за само сообщение. Напрасно. Название секты можно найти в любом, совершенно нейтральном справочнике. Лехе ни в честности, ни в мужестве я никогда не отказывал. А пример мне понадобился как раз чтобы показать: даже обрезанные комиссары не обязательно должны были быть евреями, так что не надо за каждой кочкой видеть «жидомасонский заговор» и строить забор выше колокольни. Впрочем, с Лехиным дедом я в бане не мылся.

Воевал он где-то на Северном Кавказе, и Леха довольно справно называл какие-то топонимы между Астраханью и Сухумом, а однажды поведал историю о том, как комиссар Григорий Костерин был порублен казачьей шашкой, но выхожен молчаливой вдовой погибшего в том же бою молодого белого хорунжего. Потом, спустя время, пришлось ему стать в тех же краях председателем колхоза, и все годы своего председательства он так ни разу не услышал и слова от сухой и строгой, затянутой в черное старорежимной медсестры. А впрочем, не помню, эту историю рассказывал, быть может, вовсе и не Леха, а Степан Хмара, врач «милостью Божьей», ненавидевший русских так, как может ненавидеть только тот, кто почти любит. И рассказывал он это о своей бабушке или о соседке из села только для того, чтобы показать, как он понимает настоящую профессиональную честь медика: сперва вылечить, а потом, если удалось бы — можно и повесить врага-гаденыша… Ну, а коли повесить не получается, то хотя бы промолчать лет двадцать, ни на минуту не забывая о своей ненависти.

Конечно, кто бы и о ком это не рассказывал, я сразу вспомнил, что не так давно читал что-то очень похожее. Кажется, в «Тихом Доне». Первые издания каждого из четырех его томов нашлись в замечательной библиотеке Внутренней тюрьмы КГБ, изрядно разворованной, но все же сохранявшей тысячи томов, доставшихся нам в наследство от расстрелянных, распиленных, распятых обывателей. Странная была манера в ленинградском «Большом Доме». Там спокойно можно было выписать любую книгу, вышедшую когда-либо в дореволюционной России или в смутные годы Советской власти. Но делать это надо было наобум, без всякого каталога, чтобы через неделю получить ее от рыжей красавицы, которую, вроде бы, вовсе не интересовало, что «на свободе» какое-нибудь Собрание сочинений Мережковского хранилось в «спецхранах» и было совершенно недоступно для большинства вполне положительных читателей. Политзаключенные на практике приравнивались к особо респектабельным клиентам и могли читать то, что позволялось не всякому доктору наук. «О, Русь! O, rus!»

Наверно, «разоблачить» рассказчика было бы не так и трудно, но я не стал этого делать. И вот почему. Во-первых, Шолохов в ворованном у белого казака романе ничего не мог писать о тех временах, когда в Советском Союзе завелись колхозы и их председатели. Тут не сгодилась бы и «Поднятая целина», потому что мой рассказчик доводил свою повесть до самых последних предвоенных лет. А об этих годах Шолохов помалкивал. Но главное — в другом. Потому и западает в душу этот сюжет, потому и описывают его на десятках страниц романисты, а разные люди вполне искренне рассказывают то же о своих близких, что история эта типична. И не в литературоведческом, а в самом, что ни на есть народном и «общечеловеческом» — да простится мне испохабленное краснобаями слово — смысле. Кто бы ни был настоящим автором «Тихого Дона», схожий рассказ он почти наверняка не выдумал остроты ради, но тоже от кого-то услышал, а в народной памяти повесть эта закрепилась именно оттого, что так бывало. Бывало неоднократно, в разных местах, с разными деталями, а, пожалуй, и в разные времена (станица, казачий круг или крестьянский сход и община вместо колхоза)… Вообще многие невероятные байки, ставшие «бродячими сюжетами», вполне возможно, вовсе не выдумки, а реальные происшествия, постоянно повторяющиеся в нашем сознательно безумном мире. Иногда мне даже случалось на такого рода литературном воровстве ловить мироздание за руку. Если не забуду — еще расскажу. Да вот, хотя бы! Кто бы мог подумать, что древнеиндийские, скандинавские и ницшевские сказания о всяких «калиюгах» и «вечном возврате» — что-то большее, чем красивые выдумки? Но нашелся теоретик-романтик, рассчитавший математически и обосновавший физически модель регулярно гибнущего мира, в котором абсолютно все события, даже такая мелочь, как мои рассуждения, повторяются в точности через триллионы веков. Теория эта, словно бытие Божие, не доказана и не опровергнута. Но кто у кого украл идею? Древние брахманы у природы? Физик у Ницше? Природа у Мирового разума? Поди разбери… И отчего ж тогда Лехе или Степе Хмаре я должен верить меньше, чем плагиатору Шолохову?

Кстати, я пишу эти строки — и все отчетливей вспоминаю, что рассказывал мне о красном комиссаре, в гневном молчании вылеченном белой медсестрой, вовсе не Смирнов, внук Костерина, а именно галичанин-националист из-подо Львова. Но менять я ничего не стану. Ведь ежели с Григорием Костериным никаких таких историй романтически-фольклорных и не случалось, то случиться могло и даже должно было. Не такое — так другое, не с настоящим комиссаром — так с тем, каким представлял его себе и описывал другим внук. Какая разница!? По мне, так одинаково поганы комиссары мертвые и живые, «честные» фанатики и откровенные уголовнички, леченные, недолеченные, расстреливавшие и расстрелянные. Правда, есть еще раскаявшиеся. Но эти — как саморазоблачившиеся стукачи: только такому поверишь, ан он уже донос строчит… — А исключений разве не бывает? — Конечно, бывают. Если бы в мире не было чудес и исключений, в нем нельзя было бы жить. Если вдуматься, позитивистский материалистический мир существует только по законам, а потому абсолютно всякое исключение из правил по определению является чудом. Большевики, как известно, были мастерами рукотворных чудес, и действительно своих главарей «в порядке исключения» холили, как небожителей, а несогласных — в том же «порядке» казнили. Противоестественное смешение понятий «порядка», то есть — «закона», и «исключения», или «чуда», в их системе ценностей по-своему логично: ведь они и не скрывают, что насилуют природу, милостей от которой не ждут, и, стало быть, являются извращенцами. Ежели маньяк-убийца и извращенец искренне кается, конечно же, это — чудо! Каждое такое исключение — живое доказательство бытия Божия, даже если сам покаявшийся грешник — атеист. Однажды я спросил у своего отца, одиннадцать лет в четыре приема проведшего в аду советских психиатрических застенков: «Неужели там все сплошные подонки, неужели нет честных врачей, медсестер, санитаров?» — «Обязательно есть, — отвечал умиравший. — Они есть даже в КГБ. Иначе никого из нас давно не было бы в живых». Разве я забуду когда-нибудь этот ответ? Но чтобы искренне порвать с бандитским прошлым (а тем более — бороться с ним изнутри и тайно), надо стать почти героем: ни одно тайное сообщество — от воровской шайки до коммунистической номенклатуры — отступников не прощает.

Я готов даже поверить, что таким героем-ренегатом был и Лехин дед. Но сам же Леха и возражает. По его словам, дед как был коммунистом, так и остался. Только «честным». Можете себе представить? Как и положено, он отсидел свое в сталинских лагерях. То ли 10 лет, то ли 25, а может — 50 или 100. Ну, в самом деле! Пусть мне кто-нибудь объяснит: какая разница — сколько сидеть, ежели опосля всей этой «физиотерапии», «прокурорта» и «зонатория» так и остаться недолеченным, то есть — «честным» коммунякой!?

Столетья уходят,

Столетья проходят…

Барон фон Трампендус

Пред замком Амальи

Все в той же позицьи

На камне сидит…

«Трудно сидеть, — гласит лагерная поговорка, — первые пятнадцать лет…».

Одна из Лехиных тетушек, а дедовых племянниц — если я чего не путаю, то ли Нина Абрамовна али Рахиль Титовна, — вела дневник. Она была хорошей девушкой и «честной» комсомолкой. Верила в партию и правительство, любила так мудро усмехавшегося в густые мужественные усы «отца всех комсомолок» и «дедушку Ленина», гордилась героическим революционным прошлым и всей своей юной душой горячо чаяла светозарного будущего. Но она любила еще и дядю. А от него надо было отказаться и гневно заклеймить его оказавшееся контрреволюционным нутро. Вот этого сделать ей никак не удавалось. И не потому, чтобы отдельно взятый дядя был ей дороже счастья трудящихся всего мира. Само собой разумеется, что нет. Но никак не могла она поверить, чтобы ее дядя Гриша, с упоением рассказывавший о конных атаках и подпольных марксистских кружках, о первых комбедах и о смертельно опасной хитрости разнообразных оппортунистов, — чтобы он тоже оказался «врагом народа». (Она чуть было не сказала «как и все», но вовремя отогнала от себя антипартийную мысль, потому что тогда получалось бы… Если «как и все», то что же: все — враги? враги — все? А те, кто не враги, совсем не все и, значит, никакой не народ? Но тогда кто же они? Бедная девочка даже покраснела над страницей дневника, с настоящим напряжением отгоняя преступные вопросы, и заносить их на бумагу, конечно же, не стала. Но их отравленный след все же испачкал невинную белизну — или красноту? — безбожной души комсомолки из сектантов). «Может, он высказал что-то неправильное лично против кого-то из руководства партии? Может, даже против самого товарища Сталина? — шевельнулось еще одно страшное предположение. — Но нет! Напротив! Разве не говорил он о той тяжелой, трагической ноше, которую несет Иосиф Виссарионович, “Коба” старших товарищей? Ведь сколько раз уже бывало, что надежные испытанные партийцы, личные его друзья, между прочим, впадали во враждебные уклоны, угрожавшие не только существованию первого в мире государства рабочих и крестьян, но будущему самой ИДЕИ! И что же было делать товарищу Сталину? Другие бы промолчали, замяли, пожалели давних друзей. Но ведь это-то и было бы преступлением перед революционной совестью! И Иосиф Виссарионович наперекор собственным простым человеческим чувствам бескомпромиссно выкорчевывал крамолу. Разве это не высшей пробы моральный героизм? И разве дядя Гриша не понимал этого, не учил этому меня, молоденькую девчонку? Нет, тут что-то не то. Какая-то ошибка. Ну, конечно же! Как я сразу не догадалась?! Ошибка, ошибка, ошибка, ошиб…»

Я не читал этого дневника. Их было много — у сыновей и племянниц, у дочерей и жен. Все они сомневались, мучились, приходили к совершенно еретическим и смертельно опасным выводам, гнали их от себя, переосмысливали и соединяли несоединимое. Я ведь уже говорил, что меня не очень-то волнуют драмы старых большевиков и даже страдания юных комсомолок. Мне интересны мои солагерники, мои современники, мой народ. Будь это «дети подворотен» или «внучки Арбата». Да хотя бы и «племянники Лубянки». Но в таких вот дневниках — их прошлое. А значит, то, без чего они не были бы теми, кем стали. Тысячи таких тетрадок, исписанных аккуратными почерками, были сожжены самими авторами или сгинули в архивах КГБ. Но дневник Лехиной тетушки сохранился, а в «хрущевскую оттепель» был опубликован и «прозвучал». Это оказалось тем естественней, что и главный персонаж этих записок не сгнил в лагерях, а остался в живых и получил реабилитацию. Комиссары и «герои Гражданской войны», их дети и внуки постепенно съезжались в Москве, делились воспоминаниями, ругали Сталина (впрочем, не все и не всегда) и потихонечку — но все громче и громче — продолжали мечтать о том, как бы социализм все же построить, но «настоящий», то есть тот, при котором лично их не сажали бы и не расстреливали. А так как, вообще-то, сажать кого-то ведь нужно, то чтобы репрессии касались одних лишь реакционеров и ретроградов — антисемитов, националистов, «религиозных фанатиков», убежденных антисоветчиков… Мало-помалу из этих разговорчиков на московских кухнях выросла новая концепция (без концепций жизнь была не в жизнь): мечта о «социализме-с-человеческим-лицом». Тогда стали популярны «югославская» и «венгерская» модели (естественно, социализма же), а потом как-то приметили, что примерно то же самое втихаря проводят в жизнь шведские социал-демократы. Ради этого завораживающего чуда шаг за шагом снимались табу с критики советской системы как таковой, со всех национализмов, кроме русского, и даже с религиозности. Разумеется, в первую голову — с респектабельного протестантства, иудаизма, мусульманства, несколько подозрительного, но освященного именем Чаадаева (которого почти никто не читал, а случайно что-то прочитавшие — не понимали, да и способны не были понять) католичества, экзотики ради — хоть с шаманизма, но, понятное дело, не с черносотенного православия, запятнавшего себя сотрудничеством с самодержавием, патриотизмом и народностью.

Наконец, мечты, кажется, начали даже сбываться, когда Дубчек взялся за реформы в Чехословакии. Кстати, во время «Пражской весны» чехи переработали в пьесу и поставили на сцене «пронзительный человеческий документ» — многострадальный дневник Лехиной тетушки. Разве здесь нечем было гордиться? Конечно, было. Нам сегодня, в нашей неприкаянности середины девяностых (или — конца тысячелетия?) порой говорят, будто беды наши и неустроенность оттого, что не смогли придти к власти люди с честными доверчивыми глазами, пронесшие через десятилетия лагерей верность своим идеалам и веру в грядущее торжество справедливости и всемирного счастья. А не пришли они к власти оттого, что не хотели, не умели, да и не могли: здоровье пошаливало и щепетильность не позволяла идти в большую политику, которая — «дело грязное». Мне кажется, это не совсем так. Более того, весьма сомневаюсь, чтобы даже в идеале им было можно доверить страну. Люди, веровавшие в «настоящий» марксизм-ленинизм без сталинщины, в «социализм-с-человеческим-лицом», в конвергенцию и помощь Запада, в «перестройку» Горбачева и Ельцина — и всякий раз обманывавшиеся, — эти люди и впредь будут искать всяческих чужеродных или доморощенных идолов для поклонения и склонять к этому нечестивому занятию народ. Они могут казаться очень честными и в каком-то смысле даже быть ими, но их ненависть к тем, кто во всех этих обольщениях никогда не видел ничего, кроме «гробов повапленных», инстинктивна и едва ли не превышает ненависти чекистов. Ведь эти последние просто выполняли свою работу и боролись с более или менее очевидным врагом. А те, кто привык в подмену знаменитого лозунга КПСС считать себя «умом, совестью и честью нашей эпохи», в сравнении со скептиками мигом теряют львиную долю своего обаяния, попадая в неприятнейшее положение «голого короля». Сознание же рушащейся в одночасье значимости собственной жизни — совершенно непереносимо. Особенно, когда весь мир рукоплещет, и только какие-то оборванцы выкрикивают роковые слова и — о, стыд и ужас! — в глубине души ты не можешь не признать их правоту.

«Где же эти “гениальные оборванцы”?» — спросят меня. — Их мало, но они есть. Иной раз они могут оказаться академиками или спившимися портными, но чаще всего — это так называемые «правильные» мужики, здравого смысла которых хватает на осознание нескольких простых вещей: что любые коммунисты — бандиты, что в коммунисты может попасть всякий («от сумы и от тюрьмы не зарекайся»), что на Западе, конечно, хорошо, как и на Юге, и на Востоке, потому что на Юге — южно, а на Западе — западно. Вот и у нас неплохо, потому что это — наше. А ежели порой становится все-таки невмоготу, то нужны не теории, а прежде всего — честные люди, которые любили бы и знали свой народ, а не негров в Африке. Если среди таких людей окажутся немцы — так ведь нам не впервой, если евреи — тоже не беда. Ну а свои — так тем лучше. А почему же нет? Почему свое надо обязательно считать третьесортным и даже чем-то постыдным? Ведь со стороны нам никто не поможет, хотя бы потому, что никогда не помогали. — Набор подобных представлений может оказаться позатейливей или попроще, но он всегда не сочетаем как с любыми социальными экспериментами, так и с протестантским по происхождению либеральным интернационалом, настойчиво норовящим оправдать всяческую левизну и причесать всех под одну гребенку. Многим это покажется, наверно, неожиданным, но кавказские, прибалтийские и даже украинские националисты в лагере никогда не уважали этаких радетелей всех народов из русских, забывавших, что вряд ли можно всерьез понимать национальное чувство соседа, хая свое собственное. В них не без резона видели подобострастно уничижающихся подпевал, в действительности вообще толком не знающих — зачем люди поют.

Лехин дед из всех видов диссидентской деятельности избрал для себя защиту крымских татар. В силу каких-то особенностей личной судьбы (то ли он воевал против них и мучался теперь угрызениями совести, то ли, напротив, вместе с ними) и потому, что права репрессированных народов должны защищать прежде всего русские. Правда, он это делал, видимо, считая русских перед всеми виноватыми, а я убежден, что пострадали русские не меньше остальных, и среди виновников нашей общей катастрофы их, пропорционально к численности населения, не только не больше, но даже меньше, чем многих других. Мне кажется, что защитой прав крымских татар, ингушей или поволжских немцев русские обязаны заниматься просто в силу своей многочисленности, культурного развития и государственного сознания — как всякий сильный должен помогать тем, кто волею судеб оказался слабее его. Григорий Костерин, как и все деды, водил своего внука в кино, на каток или в бассейн, но — в отличие от многих других — ему действительно было что рассказать, и он объяснял Лехе (и себе) свою жизнь, уча его быть честным, мужественным и правдивым, по-собачьи чутким к любой подлости и бескомпромиссно справедливым. Что может быть лучше? Одну только заповедь забыл он передать внуку: «Не сотвори себе кумира». Скорее всего потому забыл, что не знал ее сам. И еще в одном у деда с внуком были досадные расхождения: Костерин продолжал считать себя истинным коммунистом, но его же собственные новые друзья такого старомодного упрямства слегка чурались, и Смирнов марксистом стать уже не смог, хотя личную святость «ленинской гвардии» продолжал остервенело защищать.

— Я не хочу говорить о твоем деде, — сказал я Лехе, — потому что это твой дед и ты имеешь право его любить и уважать. Тем паче — есть за что, но…

— Нет, отчего же. Говори! — с некоторым даже вызовом резво откликнулся Алексей.

— Видишь ли… Это даже неважно — кто. Но неужели ты действительно думаешь, будто вся эта порода старых большевиков была такими замечательными людьми?

— Совершенно несгибаемые!

— Нет-нет, я не о том. В несгибаемость я верю. «Гвозди бы делать из этих людей…» Давно пора. Почему не делают?

— Перестань!

— Хорошо, не буду. Но как же ты можешь считать их такими умными и честными, когда они — вон что со страной устроили!

— Это не они! Это все потом!

— Ну, как же «потом», если и в 17-м году, и в Гражданскую они черт-те что выделывали!

— Только в ответ на белый террор. Знаешь, сколько честных людей ваши белые Укропы Помидорычи перевешали?

— Но это неправда. Воевать с оружием в руках в Гражданскую войну само по себе — не террор. А массовые экзекуции и пытки первыми начали именно красные. Это, можно сказать, доказано документально. Покойный Виталий Васильевич Шульгин умудрился при Советской власти на эту тему фильм снять. «Перед судом истории» называется. Я его дважды видел. Там советскому историку крыть нечем. Пыток у белых, собственно, вообще не было: вешали — и делу конец. Разве что где-нибудь на Дальнем Востоке, у барона Унгерна…

— Вот-вот! Вешали — и делу конец! Только и всего! А туда же еще — православные! Свечки ставят, кадят! А «не убий» кто сказал? Нет уж, если у человека совесть чиста — так чиста. Вот мой дед: он за всю свою жизнь ни одного человека не обидел, тем более — не убил!

От такого умопомрачительного заявления я на мгновение совершенно теряюсь и не знаю, что сказать.

— А как же он комиссаром-то был? — чувствуя, что упустил и теперь вот не понимаю чего-то очень важного, нерешительно переспрашиваю я у глашатая московского либерализма.

— Так и был, — отвечает он мне, — а почему же ему было не быть?

— Так ведь он воевал?

— Воевал!

— И в атаки ходил?

— Да. Но… — Леха уже догадывается, что, должно быть, что-то ляпнул и теперь придется выкручиваться. Только пока не сообразить, на чем же именно этот махровый энтээсовец и вообще реакционер Евдокимов решил его поймать. — Но он же командовал больше…

— То есть ты хочешь сказать, что он других посылал шашечкой махать, а сам рук в атаках не пачкал?

— Нет, но это же было не его дело. Должен же кто-то составлять план и следить за боем!

— А-а… Хорошо. Пусть так. А расстреливать в его отряде, значит, никто не расстреливал?

— Не знаю. Расстреливали, наверно. Но не он же!

— Ну, да. А пленных допрашивать красному комиссару, что же, никогда не приходилось? — уже почти кричу я.

— Приходилось, конечно.

— И что же он — после допроса — отпускал их погулять или выводил во двор и стрелял?

— Так это ж были беляки!

И тут вторично я теряю дар речи. Как это характерно! Именно, что не «белые», а — «беляки»! Это не выдумать и не сказать самому — сегодня так не говорят. Это точно переданное и такое простое словцо досталось мне сейчас от комиссара Григория Костерина, гуманиста и защитника татар, вместо девяти граммов свинца, потому что две трети века тому назад я был бы, конечно, «беляком», а его любимый внук-демократ до сих пор, оказывается, считает, что «беляки» — не люди, что это, должно быть, такие зверюшки, вроде зайцев, например, и никакие гуманизмы, ни заповеди, ни нормы морали, о которых мы спорим часами и неделями, к ним не относятся, на них не распространяются. Их можно было вешать, жечь и расстреливать, оставаясь при этом честнейшим из честных, с незамутненными глазами и искренне убежденным, что никогда в жизни не обидел и комара. Значит, все наши споры — впустую. Мы из разных цивилизаций. Мою страну затопил потоп и сжег огненный смерч. Мои родственники и друзья бежали и попали в новый мир. И вот оно — племя младое, незнакомое. Но ведь мы живы! Нас, уцелевших, многие тысячи, а может, и миллионы! И мы свидетельствуем: была на планете людей желанная наша, горькая и светло украшенная страна, был ее народ, история, культура. Нас страшно изуродовало, но полностью мы не погибли, и теперь уже нас не уничтожить! Мы вернемся домой и отстроим заново семицветные наши дворцы. А пока… Пока приходится сидеть в одной шестиметровой камере внутрилагерной тюрьмы с кем-то, кто называет себя нашим же именем: русского, демократа, антикоммуниста, но… А ведь впереди еще несколько месяцев, и надо уметь как-то жить вдвоем, чтобы не доставить дополнительной радости тем, кто нас обоих сюда посадил…

— Да, Леха… Твой дед действительно своих не предавал. — Все, что могу ответить ему я. Даже не знаю: понял ли меня он?

А мой дед… Мой дед в 39-м году был переведен в Москву, в Генеральный штаб. А через несколько месяцев арестован и отправлен в лагеря, откуда уже не вернулся. Его не растерзала озверевшая свора, как адмирала Вирена, его не расстреляла романтическая легенда «рыцарей революции» Лариса Рейснер, как Щастного. Ему «повезло». Он успел дать в их память последний салют. Но какой ценой? Ценой сомнительных сплетен за спиной, черного шепотка? А разве не платить никаких плат и все равно сгинуть — «без толку, зазря» — лучше? Пусть первыми бросят камни, кто так и сгинул. — Ох, и много же камней наберется!..

«Лагерная почта» — возвращавшиеся оттуда после смерти Сталина уже на моей памяти дальние родственники и знакомые знакомых — рассказывали, что в последний раз капитана первого ранга Владимира Вогака видели живым в 1942 году в одном из концлагерей Средней Азии. Как только это стало возможно, бывшая жена сделала запрос в «органы». Ей ответили, будто «пропал без вести». Стало быть, совершенно очевидно, что у них были достаточно точные данные об его смерти. Ведь если чекист случайно говорил правду даже по более невинному поводу, его могли бы уволить из «органов», а, может, — кто их знает? — и расстрелять. Наверно, сегодня такой запрос следовало бы повторить. Быть может, мне назвали бы пустырь в несколько квадратных километров, где среди тысяч других должны лежать и его кости. Не знаю. Мне почему-то иногда кажется, что лучше и правильнее, чтобы его могилой была вся Россия.

Бабушку тоже могли бы арестовать как «члена семьи контрреволюционера». Но я уже упоминал, что незадолго до того они с дедом развелись. Пользуясь этим, ее ученики по английскому языку и сослуживцы бывшего мужа выхлопотали «всего лишь» высылку в 24 часа из Кронштадта. Все-таки даже на Красном флоте военно-морское офицерство оставалось кастой, сохраняло традиции и чувство взаимовыручки, попросту — честь. Но Кронштадт был крепостью и базой Балтфлота, уезжать отсюда надо было немедленно. Транспорта для высылаемых, к счастью, не было. Ведь когда он бывал, конец дороги терялся в тайге и тундре за тысячами километров. Но был мороз, и «Маркизова лужа» замерзла. И вот бабушка и две ее дочери, двадцати и семнадцати лет, погрузили на сани то немногое, что еще могли спасти, и, впрягшись в постромки, повезли с острова Котлин по льду залива на материк. А потом еще надо было добираться до Ленинграда… Но жить там было негде, и пришлось ютиться по закуткам у друзей. Для вещей места уже не оставалось, и кое-что пришлось раздать знакомым — «на сохранение». Не все оказались достаточно честными. Я помню, как лет через двадцать, в конце пятидесятых, проходя по соседней улице, мама показывала мне через ярко освещенное окно второго этажа написанную маслом Мадонну итальянской работы, которая до войны была нашей… Я не знаю и знать не хочу, кто эти люди. Но навсегда благодарно запомнил несколько квадратных метров на улице Кирочной у Ирины Руфиновны Шульман, на которых мы как-то умудрялись помещаться вчетвером в мои три-четыре года, пока нам не дали пятнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире, где нас вскоре стало пятеро. А еще я помню то, чего никогда не видел, что было за одиннадцать лет до моего рождения. Ведь я — лжесвидетель! Снег, солнце, градусов двадцать мороза и ветер в лицо. Три укутанные в поношенные пальто женские фигурки волокут по ледяным торосам глупые пожитки: книги, поломанное столетнее бюро, несколько теплых вещей, какие-то картинки, старинные фотографии… Словом, никому не нужный хлам — всего лишь память еще одного уничтоженного рода. Все дальше и дальше кронштадтский Морской собор, все ближе берег.

_______

Странно. Когда передо мной встает эта картина, я вспоминаю отнюдь не лагеря и даже не родную 36-ю зону: Пермская область, Чусовской район, почтовое отделение Копально, поселок Кучино, учреждение ВС-389/36. По какой-то прихотливой, хотя и естественной ассоциации в памяти всплывает сцена из тех времен, когда я работал взрывником в санно-тракторном поезде на Крайнем Севере. Плохо только, что прежде, чем до нее дойти, придется, боюсь, порассказать уйму всякой совершенно посторонней всячины. Но что делать! Я сам все затеял. Хорошо бы, правда, сбагрить куда-нибудь Леху… Но это уж — как получится.

Волчье солнце

Идет охота на волков…

В. Высоцкий

Было это давным-давно. В тридевятом царстве, тридесятом государстве. Среди едва ли не иного народа, хотя и говорившего по-русски. В Нарьян-Маре (очередной «Красногорск» — на сей раз по-ненецки) с десяток рабочих куковали уже недели две, разгружая за бесценок «борты» на небольшом аэродроме, вместо того чтобы за хороший северный коэффициент работать на Побережье, как им было обещано. Я уж приуныл от такой перспективы, но тут вспомнили, что я не рядовой работяга, а взрывник. К тому же — высшего разряда. Взрывники были в дефиците, и первым же вертолетом в самом начале декабря меня отправили в поселок Варандей на берегу Баренцева моря невдалеке от Новой Земли.

Лет за пять до того я в этом море аж купался. Но верст на тысячу западнее — у берегов Печенги близ норвежской границы, где далекий завиток Гольфстрима не дает замерзнуть пути на Мурман. К тому же это было в октябре, когда настоящих морозов там еще не бывает, хотя снег держится уже месяца два. Ложе небольшой бухты было усеяно крупными окатышами размером с кулак или яйцо, горловину сжимали совершенно голые, черно блестящие от морских брызг утесы и ледниковые валуны. Матовые, желто-зеленые с грязно-белой пеной по гребню валы, в устье бухты выраставшие до двух-трех крат человеческого роста, накатывались со скоростью трамбующего асфальт катка — медленно и неотвратимо, словно вулканическая лава или кипящая смола. Под них надо было поднырнуть, чтобы не быть унесенным куда-нибудь в море, к моржам и белым медведям, — и тогда тебя обжигало действительно почти как смолой. Зато, поборовшись пару минут с тысячами тонн жидкого льда, с мышцами Полярного Океана, каждый, кому хватало на это безрассудства, выходил на берег обновленный, как если бы древние боги закалили его в холодном пламени…

В Варандее все было иначе. Гавань здесь давно уже промерзла, а снега было столько, что вагончики-времянки, из которых состоял почти весь поселок, постоянно приходилось откапывать, чтобы их не замело по крыши. По поселку бродили бичи, скупавшие у барыги-завхоза «Тройной одеколон» по тройной же цене. Но самым невероятным, словно выросшим из мифологического тумана окончательно спятившего от пьянства народа, было явление «трех Граций». Какой-то безумный райкомовский секретарь, выполняя очередную разнарядку (или переврав ее в приступе белой горячки), завез в рыболовецкий колхоз далеко за Полярным кругом табун лошадей. Председатель-ненец увидал таких животных, вероятно, впервые в жизни, и понятия не имел — к чему бы их можно приспособить. Бежать с поклажей по метровому снегу и выкапывать из-под него ягель они явно не могли. В первую же зиму половина бедолаг сдохла. На второй год копыта отбросили остальные. Но ко времени моего приезда все еще оставались в живых три кобылы, являя собой живое торжество вульгарного дарвинизма, лысенковщины и учения Мичурина. Несчастные твари обросли косматой шерстью по самые бабки, нравом стали круты — что твой полярный волк! — а питаться в зимнюю пору приноровились мясными консервами. Они выбивали их из-под снега на местной свалке, разбивали копытами банки и, поблескивая в полярную ночь красными глазами вурдалаков, жадно слизывали недоеденное или протухшее содержимое. Не гнушались обгладывать и выброшенные поварами оленьи кости. Даже самые озверевшие бичи старались обходить их стороной. Если бы они продержались еще несколько лет, охотники за редкими животными в восторге обнаружили бы невесть откуда взявшуюся популяцию гибрида мамонта и саблезубого тигра. А всего-то достаточно — всепобеждающего учения и соответствующей ему организации!

От этих ужасов надо было бежать подальше и побыстрее. Да и платить за краеведческие изыскания мне никто не собирался. Поэтому я почти сразу определился в бригаду буровиков «заряжающим» взрывником и покинул лагерь. Нас было четверо. Тракторист с гусеничного чудовища, чьи сто пятьдесят лошадиных сил с натугой тянули балок (избушку на курьих ножках, только вместо ножек — полозья из двух грубо обтесанных бревен), бурильный станок, запасной дизель и сани со взрывчаткой, цистерной солярки и запасом еды. Бурила с помощником, после выхода в заданную точку на геофизическом профиле через каждые 400 метров бурившие восемнадцатиметровые скважины. И я, запихивавший в эти скважины, пока их не затянуло мгновенно промерзающим плывуном, заранее заготовленные «колбасы» из двенадцати круглых, сантиметров по сорок длиной, с продольной дырой по центру тротиловых шашек (каждая по 2,6 кг), нанизанных на двойной провод «6-ЖВ» («шесть живых») из стальных и медных нитей. «Колбасу» надо было загнать комбинацией металлических шестов на самое дно скважины, действовать следовало быстро, а потому все друг другу помогали. Наружу выводилось два конца провода, внизу подсоединенных к электродетонаторам в шашках, а наверху их оголенные контакты скручивались, чтобы детонаторы не взорвались от атмосферного электричества, и закреплялись на торчащей из снега полуметровой дощечке. Через неделю, месяц или два на профиле появлялся отряд из техников, двух с лишним десятков чернорабочих, четырех-пяти трактористов и «взрывающим» взрывником. Техники устанавливали балок с аппаратурой, рабочие на вездеходе разматывали пять «кос» (48-канальные самодельные кабели длиной в 1200 метров с остроконечными красношляпными сейсмодатчиками-«морковками» через каждые 25 метров), взрывник бежал по сорокаградусному морозу со взрывмашинкой, тремя катушками провода, кусачками и ножом так, чтобы пока вездеход проезжает шесть километров, а рабочие разматывают очередную «косу», трижды успеть подсоединиться к торчащим из снега проводам, установить контрольный сейсмодатчик, выйти на телефонную связь со станцией, сообщить туда, что «есть контакт!», получить команду и нажать кнопку — и все это через каждые 400 метров. Холодно не было. В овчинном полушубке, ватных штанах и валенках было жарко так, что нижнее белье становилось влажным от пота, и в редкие минуты перекура приходилось забираться на станцию или ложиться в снег, чтобы не застудить на штормовом ветру тело.

Но это было потом. А пока я запихивал с мрачными бурилами тротиловые «колбасы» в жижу под вечной мерзлотой, а вечерами выходил по рации на связь с руководством и выяснял результаты нашей работы. Результаты частенько бывали погаными, и руководство не стеснялось в выражениях. Но я немного разбирался в обработке результатов (несколько сезонов в Закавказье отработал, выполняя функции техника и инженера), и в конце концов проверил обоснованность претензий. Оказалось, начальство попросту кое в чем не разобралось, причем ошибка носила профессиональный характер. На очередной разнос я с цифрами в руках ответил, кроя горе-специалистов чуть ли не матом. Весь этот диалог на коротких волнах и повышенных тонах в восторге слушали все вышедшие в тот момент на связь техники и взрывники на нескольких сотнях верст арктического побережья. Начальство обиделось и пообещало после Нового года сослать меня за строптивость из «заряжающих» взрывников во «взрывающие». Физически это было, конечно, тяжелее, а заработать можно было столько же, если не меньше. Но мне давно надоели угрюмые повествования помбура о его брательнике-чекисте и жлобство бурилы. Так что я был только рад грядущему перемещению. Но скоро сказка сказывается, а жизнь на Севере хитрее любой Шахерезады.

Под Новый 1978 год на пересечении двух профилей в шестистах верстах от базового поселка съехалось три группы — мы, топографы и рабочие с техниками. По случаю праздничка прилетел списанный десантный вертолет и забрал всю компанию пить-гулять и мыться в бане в стольном граде Варандее. Однако бросать без присмотра технику в тундре все же нельзя. Поэтому в каждой группе осталось по одному-два человека — сторожить добро. К великой моей радости, я считался штрафником и, естественно, оказался одним из отверженных. Всем таким грешникам полагалась новогодняя пайка из пары яблок, апельсина, шоколадки, банки шпрот, пол-литры «Спирта этилового питьевого» (как сейчас помню — 9 руб. 09 коп.) и семисотграммового «фугаса» «Вермута красного» нарьян-марского (!) разлива — дивного напитка, на одну треть состоявшего из осадка. Но на Новый год традиция требует еще и шампанского, а шампанское завхоз предпочитал по каким-то запредельным ценам продавать пропившимся на базе работягам после баньки вместо пива. Поэтому в наше стойбище оно было отпущено из расчета бутылка на двоих. В результате я, после месяца в избушке-камере вчетвером с малоприятными бурилами предпочитавший побыть один и с огромным удовольствием слушавший под спиртяшку музыку по транзистору, сочиняя двойной венок сонетов, был вынужден без четверти полночь отправиться к соседям в поисках напарника на свое законное «Советское Шампанское». В каком-то смысле это оказалось даже к лучшему. Топограф Володя оказался парнем вполне своим, да и остальные были нормальными мужиками. Отдав должное традициям, около половины второго ночи я вернулся в свой балок и открыл тетрадку со стихами.

Но долго эстетствовать мне не пришлось. Минут через пять раздался ужасающий грохот, мой маленький уютный мирок тряхануло, словно при катастрофическом землетрясении, свет погас, печка тоже, и на моих десяти квадратных метрах тепла среди миллиардов квадратов стужи стало резко холодать. Встав после падения, я увидел картинку из фильма ужасов: в двух шагах от меня, воняя, дергалась морда какого-то грязно-зеленого чудища. Его пасть двухметровой ширины — то ли исполинского бегемота, то ли ожившего ящера — явно пыталась дотянуться до «печи жидкого топлива ʺАпсныʺ», но солярка при толчке щедрой волной залила горелку и пламя погасло. «Балок горит пять минут», — гласит местное присловье, так что мне еще повезло. Тело образины конвульсивно дергалось за проломом в стене, из-за которой доносились злобные вопли. Я выскочил наружу.

В холодном мерцании северного сияния фантастика уступила место реальности. В мое жилище врезался вездеход, дизель которого уже глушил топограф. Все остальные ожесточенно избивали ногами мгновенно сбитого с ног водилу. Оказывается, привезенной выпивки ему показалось мало, и он решил сгонять ради бутылки спирта за триста с гаком километров в Черную. Часов шесть туда, часов шесть обратно — подумаешь! Но проехал всего лишь несколько метров и спьяну проломил мою избушку… Поражала скорость, с которой на Севере принимаются решения, особенно по части мордобоя. Когда я пришел в себя и выбрался из балка, расправа уже заканчивалась, а вездеход выдернули из стены и заглушили. На все ушло меньше минуты. Так ведь секундное промедление может стоить человеческих жизней! Хорошо, что здесь сошлось несколько санно-тракторных поездов и было где переночевать. Но это единственный раз за весь сезон. А если бы рядом никого не было и оказалась повреждена рация? Почти каждый год случалось, что в сходных ситуациях люди просто замерзали, не дождавшись помощи.

Кстати, через несколько месяцев, когда я давно работал в другом отряде, кто-то рассказал, что наскоро отремонтированный балок моих бывших сотоварищей однажды ночью все же сгорел вместе со всеми их вещами и частью денег. Сами они отделались ожогами…

На новом месте меня встретили спокойные и интеллигентные оператор с помощником, предложив поселиться на выбор: у них на станции (с трактористом сам-четвертый) или на кухне с поваром. Я выбрал последнее. Ведь кухня, она же столовая, была единственным помещением, где не было тесно — на завтрак, обед и ужин здесь должны были помещаться все 25–30 человек отряда. Печек же у повара было две, горевших, пока он стряпал, на полную мощь. Так что холодно не было. Правда, по утрам волосы примерзали к стенке балка и, проснувшись, перво-наперво надо было осторожно отодрать от нее голову. Но мы ведь знали, что едем не в Сочи!

Сержуня оказался мужиком предпенсионного возраста из бывших беспризорников и отчаянным антисоветчиком. Работал он шеф-поваром и метрдотелем в лучших ресторанах Питера, а на Север подался, чтобы лет за пять заработать повышенную пенсию — официальные его заработки были слишком малы, чтобы на обычную пенсию можно было прожить. Тем более что привычный ему стандарт жизни заметно отличался от положенного при таких же нищенских, как у него, зарплатах. Конечно, можно было наворовать большие тысячи, потом сесть (это обязательно), часть отдать родному государству, а на спасенное от конфискации обеспечить себе безбедную старость. Молодежь обычно так и поступала. Но сидеть не хотелось. И возраст не тот, и убеждения не позволяли. Это не значит, что он был кристально чист перед Богом и людьми. Сержуня рассказал мне несколько, по его мнению, «сравнительно честных» способов обеспечить себе стабильный приработок. Например, предъявить после банкета счет «лохам» за будто бы побитые хрустальные бокалы. В действительности специальный ящик с таким боем предусмотрительно хранился в подсобке. Между прочим, примерно через год, когда я был уже активистом СМОТа — Свободного Межпрофессионального Объединения Трудящихся, первого подсоветского независимого профсоюза, я узнал, что очень многие официанты прямо-таки мечтали о том, чтобы можно было без всяких ухищрений, совершенно открыто зарабатывать мало-мальски приличные деньги и спокойно спать. Ведь труд официанта во всем мире считается одним из наиболее тяжелых. Недаром из них было составлено целых две группы подпольных профсоюзов…

Все двенадцать, четырнадцать, а то и шестнадцать часов, что мы, как олени, бегали по тундре, Сержуня слушал «голоса». Нет-нет, шизофреником он не был. Из нескольких сотен работничков нашей геолого-геофизической партии у него была, быть может, наиболее устойчивая психика. Сегодня не всякий это поймет, но «голосами» в ту пору назывались западные радиостанции с вещанием по-русски — Би-Би-Си, «Немецкая волна», «Свобода» и, конечно, «Вой из Америки» (Voice of America). В крупных городах их нещадно глушили, но в Арктике об этом не было и речи. Более того, по какой-то иронии самой природы (неужели она тоже была антисоветчицей?) радиоволны распространялись здесь так хитро, что почти невозможно было поймать как раз «Маяк», «Юность» или еще какой московский официоз, а вот проклятых буржуинов было слышно без единой помехи, словно репродуктор в сельсовете. К вечеру все антисоветские новости Сержуня выучивал наизусть.

Ел он, конечно, не с нами, а пока готовил и в долгие часы переездов. Поэтому, когда в столовую врывалась злая, веселая, голодная орава из двух с лишком десятков здоровых, вымотавшихся мужиков, он забирался на свое лежбище, устроенное в двух метрах от пола на ларях с продуктами, и пересказывал оттуда услышанное за день, компенсируя так свое многочасовое одиночество. Парни с чудовищной скоростью уничтожали снедь, поблескивая на него ошалелыми глазами:

— Слушай, Сержуня! А что же ты делать будешь, когда наши власть захватят? Опять в халдеи пойдешь?

— Как что, как что? — заводился Сережа. — Я свиноферму заведу.

— Сказал тоже! «Свиноферму»… Свиньям жрать надо, а в стране кормов нет. Чем ты своих хрюшек кормить-то станешь? — в который раз предвкушая знакомый заранее ответ, подначивал кто-то из работяг.

— Как чем, как чем? — не унимался наш политинформатор. — В стране тридцать миллионов коммунистов! А свиньи человечину едят…

— Ну, ты, Сержуня, даешь… — злобно радовался рабочий класс. — А мы вот с братаном проще: возьмем по участку, так, чтобы вместе. Поставим один дом на двоих. И выкопаем пруд. Будем рыбу разводить.

— Вот тоже скажешь! А чем же вы рыбу-то кормить станете? Сеном, что ли?

— Зачем сеном? Чем-нибудь найдется…

— Чем-нибудь, чем-нибудь… Знаю я твое «чем-нибудь». Небось, ко мне за кормом прибежишь.

— А если и так, ты к тому времени жив-то будешь? Долго еще ждать-то? Что там твои «голоса» говорят?

— Буду! Буду! Я с детства себе слово дал: до ста лет доживу, лишь бы этих выблядков пережить.

Я уже слышу настойчиво пробивающийся голос оскорбленной Лехиной добродетели:

— Ты все врешь! Этого не может быть! Даже интеллигенция не вся была антисоветской! А чтобы так… Бр-р!

— То-то и оно, Леха, что те, кого ты называешь интеллигенцией, были и остались леваками. И не так уж важно, за коммунистов они или против…

— И все равно… Ты ведь противоречишь сам себе. Если эти твои бичи, хотя бы на словах, готовы людей на корм свиньям… Это же страшно! Это ведь и есть левацкая психология! «Русский бунт…

–…бессмысленный и беспощадный»? Брось, Леха, не все так просто. Перейдут ли такие вот мужички от слов к делу — это еще вопрос. До сих пор что-то не переходили. По крайней мере после Гражданской войны. А вот красная «интеллигенция» примерно так порой и поступала. Да еще и теоретически оправдывала. До самой сталинской смерти. Да и потом. Что ж ты думаешь, мужички эти так уж и не помнят, кто и как их миллионами на Колыму гнал?

— Так что же теперь, мстить? Это разве по-христиански?

— Эка ты о христианстве вдруг заговорил! Мстить, может, и скверно, да только безнаказанность еще опаснее.

— И все равно я тебе не верю.

— Не верь. Это лишний раз доказывает, что вы не знаете и боитесь народа, которым самонадеянно думаете, будто можете управлять.

— А ты — знаешь?

Я молчу, и молчание становится тягостным. Я не знаю, что тебе ответить, Леха. Все так запутанно. Конечно, я видел гораздо больше твоего и едва ли не всего твоего окружения. Но знать народ… Кто может этим похвастать? Лев Толстой? Максим Горький? Гришка Исаев, наш «пролетарист» из Самары? Борис Иванович Черных, народный учитель и крестьянский летописец? Нет, нет и нет! Каждый из них — аристократ и разночинец, рабочий и амурский казак — был уверен в своем знании, а потом оказывалось, что чудовищно ошибался. Чем же я умнее их? Лучше продолжить то, что умею: дать высказаться через себя сгусткам когда-то бывшей жизни. Тоже своего рода «голосá». И почти в клиническом смысле… Ведь они — во мне.

В феврале мы отработали профиль на забытом Богом островке Песякове и возвращались на материк — почти точно на юго-запад, в сторону Черной. Если кто-нибудь подумал, будто за работу на Песякове нам заплатили с учетом законного «островного» коэффициента 2,0, то это, конечно, не так. Начальство умело беречь народную копейку, особенно когда из этих копеек складывались рубли, по-собачьи преданно находившие дорогу в его (начальства) личный карман. Нам старались не выплачивать и «морозных» в соответствии с действительными температурами, и приходилось ежедневно запрашивать метеосводку с Амдермы, чтобы точно знать, в какие дни мороз был всего лишь ниже — 35°C, а когда опускался и за — 40°. Хватало и других махинаций. С каждым месяцем рабочие, да и инженеры недосчитывались процентов по 20 своих нелегких заработков. Поэтому когда «голоса» поведали о разгроме в Москве назвавшей себя «профсоюзом» компании жалобщиков во главе с Клебановым и о создании на ее базе «Независимого профсоюза» Сквирского, причем как-то вскользь мелькали знакомые мне имена петербуржцев Левки Волохонского, Володи Борисова и Коли Никитина, соответствующая политинформация нашего повара вызвала живейший интерес не только у меня, но и у многих работяг.

Но пока санно-тракторный поезд со скоростью 10 км в час приближался к материку. Стояло полнолуние, и полярную ночь освещало «волчье солнце» — пепельное свечение вокруг холодной жестокой Луны. Небо пересекали дуги северного сияния, похожие на лучи военных прожекторов, ищущих вражеский самолет. Вдруг мезенский парень Гера остановил свой, идущий первым, трактор. Встали и остальные.

— В чем дело, Гера?

— Не слышите? Чтой-то там впереди странно как-то, — его родная Мезень была сравнительно недалеко, всего лишь верст за семьсот к юго-западу, и, чувствуя себя почти местным, он намеренно простецки играл своим округлым северным говорком, — не человек и не волк. Надобно посмотреть.

Мы прислушались. Откуда-то издалека, оттуда, где должен был уже быть берег, доносился странный, какой-то нечеловеческий звук. Он был похож на далекий рев сирены на маяке или на обращенный в космос вой потерпевших крушение инопланетян. Его источник находился у нас прямо по курсу, и, постояв с минуту, мы продолжили путь. Звук нарастал, теперь в нем слышался хриплый и злобный стон или вопль затравленного зверя. Но кто это мог быть? Почему он никуда не уходит? Может, это попавший в капкан полярный волк? Иногда нам доводилось видеть их седые косматые тени раза в полтора больше обычных волков, а в Нарьян-Маре показывали чучело одной такой чудовищной твари — говорят, при жизни в нем было около 150 кг… В морозной мгле показалась черная точка на искрящемся под пепельным сиянием снегу. Она приближалась, и вот уже можно было различить высокую крепкую мачту, вокруг которой металась воплощенная ярость и отчаянье.

Мы остановились. На коротком ремешке к мачте был прикреплен трехметровый шест. Второй конец шеста через такую же ременную петлю крепился к ошейнику огромного ездового пса. Обычная упряжка состоит из пяти оленей или из четырех собак. Но этот коренник, как Белый Клык из северных рассказов Джека Лондона, мог бы и в одиночку промчать любой груз по бескрайней тундре. Его задние лапы по толщине не уступали ляжкам взрослого мужчины. Под стать им были и передние, а грудь — едва ли не шире меня самого в плечах. Из огромной пасти свешивался кровавый язык и хлопьями падала слюнная пена. Ни на одно мгновение богатырский кобель не прекращал своего дикого воя.

Кто-то бросил ему кусок хлеба и попытался подойти. Мощные челюсти клацнули дважды: на пище и через долю секунды на рукаве неосторожного. Клок бушлата остался на желтых зубах и был тут же проглочен. Маленький веселый ярославец Ванька-цыган с «деревянного» семидесятисильного трактора кинул псу полбуханки мерзлого хлеба. Она исчезла с той же скоростью, что и первый небольшой кусок.

Сцена напоминала мрачные скандинавские сказания о мировом волке Фенрире, который в конце времен должен будет пожрать богов и само солнце. Но черные карлы цверги сковали для него цепь. «Шесть сутей соединены были в ней: шум кошачьих шагов, женская борода, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыханье и птичья слюна». Бог битвы Тюр (не путать с Тором!) вложил в пасть Фенриру свою правую руку в знак того, что путы не принесут волку вреда, и остался без руки. «Говорят, что того же племени будет и сильнейший из волков, по имени Лунный Пес. Он пожрет все трупы всех умерших, и проглотит месяц, и обрызжет кровью все небо и воздух». Похоже, именно с ним мы и встретились под «волчьим солнцем» на берегу студеного моря. По крайней мере, я теперь знаю, как рождались мифы.

Мы топтались вокруг, не понимая, в чем тут дело. Если пес взбесился, почему хозяин его просто не пристрелил? Может, он чем-то провинился и должен теперь так метаться, пока с голоду не выбьется из сил и не проявит покорность? Может, и так. Но ничего себе педагогический приемчик!

Псу — или волку? — скормили еще пару буханок заледеневшего хлеба и тронулись в путь. Все дальше и дальше мачта с прикованным титаном, все ближе очередной геофизический профиль. И долго еще стоял в ушах вой, предупреждающий о конце мира…

До профиля оставалось еще несколько километров, когда чуть в стороне мы заметили подозрительный снежный холм. Им оказалась охотничья избушка, полностью заметенная снегом. Расчистили вход. Внутри были грубо сколоченный стол, пара скамей, кое-какая утварь, нехитрый припас и, главное, печь с доброй поленницей дров. Немного посовещавшись, решили истопить баньку. Ведь мыться нам было негде — только в Варандее на Новый год, 8 Марта и 1 Мая. За полгода полевой жизни негусто. Сказано — сделано. Расчистили дымоход и начали топить. Тем временем Сережа решил по такому случаю наготовить пельменей. В одиночку слепить две-три тысячи штук он, конечно, не мог. Пришлось всех свободных от протопки избушки посадить ему на подмогу. Двое раскатывали тесто, двое водочными стопками рубили из него кругляши. Сержуня тем временем колдовал над фаршем. По-настоящему пельмени надо делать из трех сортов мяса: говядина — за основу, свинина — для нежности, баранина — для духовитости и остроты. Шмат свинины нам как раз недавно забросили, была и говяжья полутуша. Вместо баранины взяли оленину — ее было сколько угодно. Перец, лук, чеснок, соль — и фарш готов! Но это не все. Оказывается, чтобы пельмени получились сочными, в каждый маленький пирожок надо положить по кусочку льда. Слава Богу, этого добра у нас хватало. Человек десять на зависть сибирячкам лепили пельменины и ровными белыми рядами сотни их выносили на мороз. Гора услады северных мужчин росла и росла, а о бане ничего не было слышно. Наконец, фарш кончился, и самые голодные пошли справиться у истопников о перспективах помывки.

Перспективы оказались печальными. Можно было сжечь все дрова, и еще столько, и полстолько — тепло и даже душно становилось лишь на уровне груди. Пол оставался ледяным. Но не пропадать же трудам! Очередями по пять-шесть человек в одолженных друг у друга разношенных кедах и рваных ботинках — ступать по полу босиком было невозможно — мы потянулись в нашу баньку по-черному. Раздевались по пояс, и в кальсонах, а кто и в ватных штанах пытались ощутить блаженство от парилки. Странно, но самовнушение все же действовало, и удовольствие было неподдельным, хотя, прямо скажем, слегка неполным. Куда там Высоцкому с персонажем из его знаменитой песни! Взамен истраченных дров наполнили канистру солярки, оставили в заимке крупу, соль, курево и спички — это святое! — а сами отправились пировать пельменями. Вот где был праздник! Ни разу в жизни я таких не едал, особенно, когда мы остались с поваром вдвоем и из своих закромов Сержуня вынул слегка початую бутылку спирта…

На 8 Марта нас опять обмишурили. Отряд забрался слишком далеко от базы, и гульнуть пару дней в поселке никому не дали. Еще хуже, что вертолет, забросивший нам солярку и запас еды, оказался «трезвым». В санно-тракторных поездах, естественно, действует «сухой закон». Но три-четыре раза за сезон, с конца октября по середину мая, положено дать мужичкам слегка расслабиться. Отсутствие в вертолете спиртного было расценено однозначно: чем продавать спирт и винище нам по номинальной стоимости, завхоз предпочитает от души спекульнуть этим товаром среди получивших расчет бичей в Варандее. Они девятирублевую бутылку покупали за тридцатник, а когда припирало — и за пятьдесят.

В отряде стало назревать глухое недовольство, и ко мне, как самому грамотному, потянулись мужики со своими соображениями о том, как сподручнее «качать права». Написать в прокуратуру или в терком профсоюзов (в геологии у профсоюзов именно территориальные комитеты) было отвергнуто сразу — из опыта предыдущих сезонов и других отрядов парни знали, что завхоз и начальник партии на базе проверяют все письма и адресованные «в инстанции» изымают, читают, а потом с утроенной свирепостью расправляются с жалобщиками. Кстати, вертолеты в Нарьян-Маре разгружали за бесценок именно такие штрафники. Кто-то предложил накатать все же коллективную заяву, но отправить ее в частном письме в Питер, чтобы там приятель переправил ее по назначению — авось, обычное письмо начальство вскрывать не станет! Идея понравилась, но тут обычно молчаливый ингерманландский финн Сашка глухо брякнул: «А привезут урну всухую — на выборы не пойду».

Надо сказать, что примерно через месяц партия и правительство открывали очередной балаган советских выборов. Участвовать в них полагалось всему без исключения населению Советского Союза, а потому во всякие медвежьи углы, вроде нашего, на вертолетах, вездеходах, катерах и даже, кажется, на космических ракетах доставлялись переносные урны для «исполнения гражданского долга». Так как времена сталинщины уже прошли и за легкое фрондирование давно никого не трогали, ушлое население использовало партийный предрассудок о святости отчетных цифр в своих интересах. Если у вас протекал потолок и полгода никто его не ремонтировал, если из сквера во дворе соседний овощной магазин устроил смрадную свалку и никому до этого не было дела, если вам второй год не удавалось определить ребенка в детский садик, надо было лишь найти соответствующего начальника и произнести воробьиное слово: «на выборы не приду!» Действовало оно, как заклинание, и завороженный им начальник вдруг начинал суетиться, крыша как бы сама собой чинилась, сквер расчищался, а для ребенка находилось место. Если и эти чары не помогали, значит, следовало колдовать на более высоком уровне, но при этом помнить, что любая волшба в руках неумелого ученика чародея может обернуться против него самого…

Сашкина угроза мгновенно оживила во всем отряде навыки этой странной бытовой магии. Первым откликнулся его молочный брат, высокий синеглазый, с легкой горбинкой носа красавец Юра: «И я тоже». Авторитет разудалых братьев, умудрившихся взять с собой в тундру одну на двоих полевую жену ненку Полину, обстирывавшую весь отряд, забывшую за годы жизни с геологами свой родной язык, но так и не выучившую русский, был гораздо выше моего, повара Сережи или, тем более, наших техников-инженеров. Через полчаса их поддержали все, за исключением итээровцев, которые, впрочем, морально тоже были с нами, но честно признавались, что их должности и постоянная работа не позволяют присоединиться к нам в открытую. Работяги все это прекрасно понимали и их не осуждали.

Кстати, сдержанность и интеллигентность операторов не следовало преувеличивать и путать с мягкотелостью. Много позднее, когда уже мы все вернулись на базу, однажды мне довелось видеть, как Шурик Поповский, флегматичный великан в очках, ухватил трехметровую скамью и яростно давил ею шеи двух бичей с ножами. Если бы он отпустил скамью, его зарезали бы. Если б он окончательно их придушил — судили. Но он не мучался рефлексией от невозможности логического решения этой новоявленной апории или от опасностей, поджидающих нравственное бытие его личности в случае ошибочного решения возникшей моральной проблемы. Он давил и давил двух с похмелья повредившихся рассудком тварей, словно клопов, и, пожалуй, додавил бы — они уже хрипели, — кабы подоспевший народ их не разнял.

Однако коллективный отказ от выборов был уже делом нешуточным. Это пахло политикой, а политикой занимались кудесники значительно более сильные, чем те, с которыми мы предпочли бы иметь дело. Такому протесту следовало подобрать достаточно серьезное обоснование. Решили, что пока торопиться не станем и дождемся вертолета или вездехода с урной. Если вместе с избирательными бюллетенями начальство привезет вожделенную выпивку — черт с ними, свои обиды отложим на потом. Но вот ежели со спиртом нас опять «кинут», терпеть такое издевательство рабочий класс больше не сможет и все наши каверзы разом будут приведены в действие. Для этого я должен был заранее составить письма в Смольный и во Дворец Труда, в которых наш «спиртной бунт» был бы описан так, словно дело вовсе и не в алкоголе, а прежде всего в финансовых махинациях и в неумении начальства должным образом подготовить «такое важное политическое мероприятие, как выборы». Конечно, все это было чистейшей воды демагогией, но таковы были правила игры, а обсчитывать нас действительно обсчитывали — нагло и жадно.

Полярная ночь кончалась, и на горизонте начало появляться солнце. После долгой ссылки в другое полушарие оно было шальным, словно зэк, спустя годы лагерей выбравшийся в большой город. Солнце играло с людьми и природой, то показываясь одновременно в двух противоположных сторонах света, то троясь на восходе тремя ослепительными шарами. Луна подражала ему и тоже порой двоилась, хотя знатоки говорят, будто такого быть не должно. Может, и так, но однажды мы видели и вовсе фантастическое зрелище: медленно встающие на юго-востоке и северо-западе огромные золотистые блюдца и два ущербных бледных месяца, умиравшие почти в зените на линии, перпендикулярной к двум нарождавшимся светилам. Это было уже слишком, и тундра как бы взбесилась, выпрастывая из-под снега стайки куропаток почти в руки людям, пробуждая от спячки леммингов и устраивая танцы песцов на расстоянии ружейного выстрела от санно-тракторного поезда. Но к вечеру вновь наступала тьма и частенько пуржило.

Однажды я закончил работу в двух с половиной километрах от станции, и операторы по телефону предупредили, что проедут еще 1200 метров вперед, чтобы с утра не тратить времени на переезд. Усталый, я не спеша шагал вдоль проводов к лагерю, когда ветер усилился, пошел снег, а белая гладь еще не окрепшего наста передо мной стала взметаться небольшими фонтанчиками: начиналась пурга. Пришлось прибавить шагу. С грехом пополам я прошел одну «косу» и обнаружил, что следующая спускается в небольшой овраг. За несколько месяцев работы это была чуть ли не первая неровность на гладком теле земли. Хуже, что в овраге провода оказались полностью заметены снегом и узнать направление можно было только по небольшим дощечкам у скважин с зарядами, расположенным через каждые 400 метров. Стоило сбиться на десяток метров в сторону, и единственная страховка правильности выбранного пути стала бы недоступна. Впрочем, некоторые дощечки, несмотря на их изначальную полуметровую высоту, все равно полностью заметало снегом, и для их поиска приходилось пользоваться всякими косвенными приметами. Но это в обычных условиях. А в пургу и когда мимо тебя уже не проедут ребята на вездеходе, задача резко усложнялась. Левая нога шагает чуть шире правой, и человек, идя по прямой без ориентиров, в действительности сбивается на дугу. Пришлось через каждые 10–15 шагов оглядываться и, пока еще не замело следы, сверять по ним прямизну движения.

Вот при одном из таких оглядываний я и увидал позади зеленые огоньки. Сперва я не придал им слишком большого значения — в конце концов, это могли быть и песцы. Но с каждым пройденным десятком метров огоньки приближались и начали уже обходить меня с флангов. Дело дрянь! Ведь с собой у меня были только перочинный ножик, кусачки и взрывмашинка. Ну, еще спички и несколько листков рабочего блокнота. Однако, не густо… Зеленые огоньки все приближались, и теперь уже можно было разглядеть сизые косматые тени. Полярные волки! Сомнений не осталось, но сохранилась надежда. Надежда на то, что я не сбился с пути и километра через полтора должна быть станция, а на подходе к ней волки, учуяв запах жилья, отстанут. Ветер, на мое счастье, дул навстречу. Надо продержаться. Я прибавил шагу, не желая без крайней необходимости сбиваться на бег — это могло бы только спровоцировать стаю, да и силы неплохо бы расходовать поэкономней. Во рту стало неприятно, и я на ходу закурил. «Неровен час — последняя», — мелькнула подлая мысль. — «Ну, это мы еще посмотрим», — ответил кто-то другой внутри. Сто метров, триста, пятьсот…

Но они не отставали и уже полностью замкнули вокруг меня свой колдовской круг. Что это? Завывает пурга, или вожак сзывает замешкавшихся собратьев? Я поджег блокнот и бросил огненный шар в тех, что заступили мне дорогу. Тени отпрянули. Еще несколько минут в запасе, пожалуй, есть. Но что потом? Надежда только на запах солярки, металла и людей. Пробежал метров сто, подняв на ходу обгоревший остаток блокнота. Из снега спасительным маяком торчал очередной деревянный столбик. С пути я не сбился. И то слава Богу! Но где же станция? По моим подсчетам, она должна была быть в четырехстах метрах впереди, и пурга еще не настолько разгулялась, чтобы ее совсем не было видно. Но ее не было. Кровь ударила в ноги, и по ним пробежали тысячи холодных иголок. Наверно, станция стоит наверху, на краю оврага, и снизу мне ее просто не разглядеть. Но ведь и волкам тоже. Только в отличие от меня они не знают, что совсем рядом должны быть люди. Надо пройти эти четыреста метров, пройти, продержаться, успеть. На ходу я поджег остаток бумаги, пробежал несколько десятков метров, уже не сверяя точность направления, и снова бросил вперед тщедушный факел. Тени нехотя расступились. Еще пятьдесят метров, еще, еще… Вот и последняя отметка! Но лагеря нет! Стая была уже метрах в пятнадцати от меня, когда я добежал до торчавших из снега контактных проводов. В них было последнее мое спасение. Я бросился на корточки, и тени сразу приблизились еще на пяток метров. Распутать провода! Открыть взрывмашинку! Зачистить контакты и сунуть их в гнездо «боевой линии»! Теперь нажать на кнопку и ждать еще несколько страшных секунд, пока зарядится конденсатор! Стая уже метрах в пяти. Видны оскаленные пасти и легкий пар над мордами. Еще немного — и будет последний бросок. Только бы сработало, только бы не было обрыва провода! Только бы… ВЗРЫВ!!! Комья промерзлой глины со свистом пролетели мимо головы. Один или два ударили в грудь, но боли я не почувствовал. Путь был свободен!

Еще пара минут ушла на то, чтобы найти «косу» и разобраться в обстановке. Весь наш санно-тракторный поезд из-за неровного рельефа отъехал еще на 400 метров в сторону от профиля, а телефон уверенные во мне операторы давно отключили. Когда я подходил к станции, они из нее вышли, собираясь отчитать меня за несанкционированный взрыв. Но ругаться было мое право: за отключенный телефон, за отъезд без предупреждения в сторону… Операторы были правильными мужиками, «с понятием», и спорить не стали. А Сержуня через несколько минут налил мне из своих таинственных запасов сто граммов чистого спирту…

— Экий ты у нас герой, оказывается!

— Да нет, Леха, просто условия там были такие…

— И каждый на твоем месте поступил бы так же, да?

— Причем здесь это? Я ведь никого не спасал, кроме самого себя.

— Ну да. Но сам-то проявил прямо чудеса самообладания?

— Знаешь, я ведь не о чудесах. Но из песни слова не выбросишь. И вот, стою же пред тобой живой. Что было, то было.

— Положим, что и было. Хотя — кто проверит? Но зачем же ты об этом рассказываешь? Хочешь покрасоваться?

— Не знаю. Отчасти, может, ты и прав. Человек слаб. Я, собственно, об этом все время и твержу. И для себя исключения не делаю.

— И в чем же твоя слабость?

— Да хотя бы и в том, что начал этот рассказ. Согласен. Можно ведь никому ни о чем не рассказывать, да и вообще не разговаривать — наверно, это будет признаком силы и какого-то особого мужества. Но, понимаешь, во всем этом было еще и другое. Полярная ночь и медленно движущаяся в вагончиках на полозьях горстка людей…

— Это я уже слышал.

— Погоди. Прошло уже много лет. Но теперь, когда я слышу про «птицу-тройку» и «куда ты движешься, Русь?», я вижу не середину Днепра — где он, Днепр? — и не удалую тройку с бубенчиками, а вот это: тяжко продирающийся сквозь шквальный ветер караван, серые, грязные тени с кроваво-красными языками, слышу дикий вой взбесившегося хаоса за спиной. Чем дальше мы ползем, тем этот вой становится все глуше и глуше, но пока он звучит в моих ушах — а вряд ли когда-нибудь я его забуду! — не очень-то верится в быструю езду, которую будто бы любит всякий русский…

— Ну, так и «куда же ты движешься, Русь?»

— «Нет ответа», Леха. Нет ответа… Но есть надежда. Та самая: доползти до спасительной межи.

— И устроить взрыв?

— Хм! Думаешь, поймал?

— А то нет? Так-то всякие ваши экстремистские тити-мити и ловятся!

— Экстремизм, Леха, рождается тогда, когда люди загнаны в угол, когда их сдавит со всех концов всякая нечисть и некуда деться.

— И тогда можно нажать на кнопку?

— А что же еще делать!? Как еще разметать эту красную серость? Ждать, пока сожрут и тебя и всю страну? У тебя есть какой-то другой рецепт?

— Работать надо. Народ надо просвещать.

— Да народ гораздо просвещенней, чем ты воображаешь. С этим вашим культуртрегерством… Я не против него, я сам им тоже занимаюсь. Но, знаешь, на одни лишь ваши бумажки надеяться — это как поджигать листки из моего блокнота. Оттянуть конец можно. А вот спастись — не получится.

— Так ты еще и философ?

— Да что ты все на меня переводишь?

— А оттого, что мне интересен именно ты. Я хочу, чтобы ты сам признал свою гнильцу и гнильцу твоих Укроп Помидорычей. Как красивые сказки о себе рассказывать, так это — пожалуйста, а как поглубже копнуть, так увиливаешь!

— Думаешь, мне есть, что скрывать?

— Да уж не без того.

— Может быть. В конце концов, ни один человек не способен поднять себя за волосы или вывернуть наизнанку без остатка. Но ведь вся эта история имеет прямое отношение именно к тому, как я оказался в лагере. По сути, это было моим первым опытом как раз той самой работы, борьбы, о которых и ты говоришь.

— Ты же меня уверял, будто начал заниматься антисоветчиной на десять лет раньше?

— Так оно и есть. Но тогда я помогал своему собственному отцу. А когда его посадили в спецпсихбольницу, боролся за его вызволение оттуда. Ну, попутно и о других психозэках материал собирал. Было дело. А тут, пожалуй, впервые я подобрался к социально-политической тематике в чистом виде, без увязок с родственными или дружескими отношениями.

— Это ты про трусливенько-демагогическое письмецо в обком партии?

— Да хоть бы и так…

Искристый наст слепил глаза. Фортуна, пятимесячная сучка молочных братьев об одной «жене» на двоих, борзо носилась по тундре, легко обгоняя вездеход. В отряде был еще вполне девственный кобелек Бармалей на пару месяцев старше Фортуны и смешной пузатый щенок Тузик, ковылявший по одному из жилых балков на еще не окрепших ногах. Наши песики были способны съесть совершенно все, что им давали. Недаром на Севере бытовало замечательное присловье: «Если собака не ест лаврового листа, значит, она сыта». Защитники животных, наверно, сочли бы его грубоватым, но оно порой применялось и к людям, так что псам обижаться было не на что. Между прочим, трогательная грубая нежность к животным — характернейшая черта лагерей и тюрем, зимовок и отшельнических келий. И что с того, что само это выражение, «грубая нежность», затерто — дальше некуда! Обычно его применяют, говоря о чувствах к женщине, и тогда оно частенько бывает слегка наигранным. Но там, где женщин нет, обнажается голая сущность человека, мужчинам не надо притворяться друг перед другом, когда почти у каждого есть необходимость хоть раз в день прикоснуться рукой к теплому живому существу, которое ты кормишь и которое тебе благодарно за это. Даже больше того. И в тюрьме, и в санно-тракторном поезде редко кто убьет муху или паука, хоть их не кормишь и прикасаться к ним не станешь. Просто посреди мрака и холода — физического или духовного — по-иному начинаешь ценить жизнь. Не человеческую, а любую жизнь. Жизнь вообще. Что, кстати, странным образом не мешает при необходимости зарезать ту же собаку и съесть. Однажды, еще в январе, когда больше недели в отряде нечем было питаться, кроме крупы («не завезли!»), нам пришлось пойти на такой шаг. Сладковатое, похожее на баранину мясо… Жаль, не было жгучих корейских приправ, позволивших бы не задумываться над его вкусом. Вспоминать об этом неприятно, но… Но это тоже от обостренного чувства ценности жизни. Своей собственной и своих товарищей.

На вездеходе с урной приехал сам завхоз с замом начальника партии. Именно в такой последовательности, потому что еще вопрос: не был ли завхоз фигурой поважнее и самого начальника. Похоже, наши инженеры-техники все-таки намекнули начальству о зреющем недовольстве. Но спиртного в вездеходе не оказалось. После получасовой беседы нашего маленького начальства с их большим народ начали вызывать для голосования. Один за другим работяги выходили из балка со станцией и урной, зло плевались и выбрасывали в снег неиспользованные бюллетени. Заходили на кухню ко мне и подписывались под коллективной кляузой. Где-то посеред «голосования» забежали и оператор с помощником. Еще раз извинились, что подписаться не могут, признались, что сами проголосовали. Под конец к урне прошли братаны-авторитеты. Что-то слишком долго они там задержались, а когда вышли, странно блестели их глаза. Вдруг выяснилось, что человек пять начальство может взять к себе в вездеход — отвезти дня на три на базу. Юрика с Сашей, старого бича-алкоголика Женю, еще пару человек — пусть, мол, хоть кто-то передохнет: в поле работы осталось не так уж много. Я сунул Юре бумажку с нашими подписями:

— Подпиши!

— Да-да, конечно, — торопливо ответил синеглазый красавец, — потом подпишу, сейчас некогда, — он уже залезал в вездеход.

— Не забудь отправить письмо — вот в этом конверте!

— Отправлю, не беспокойся, — ответил он уже гораздо уверенней, и я успокоился.

Через несколько дней они вернулись. Вид у них был смущенно-веселый и явно заговорщицкий. Непонятно чем умиленный Юрик. Улыбающийся в рыжую бороду обычно хмурый финн Саша. Что-то знающий, но с независимым видом посматривающий по сторонам старый бич Женька. Пятерка зашла в балок братьев, и несколько любопытствующих протиснулись за ними. Юра огляделся, сунул руку под бушлат и отчасти театрально извлек из-за пазухи маленький, размером с кулак пушистый комок — всего лишь за две-три недели до того прозревшего котенка. Взглянуть на это диво пришли почти все. Диво сидело посреди вагончика и облизывалось. Кто-то уже достал сухого молока и разводил его кипятком. Немного спустя миску с молоком выставили на мороз, чтобы оно побыстрее остудилось. Тем временем в одном из углов проснулся Тузик, а от кухни, привлеченные суетой, прибежали Фортуна с Бармалеем. Молоко поставили перед котенком, но собаки, впервые в жизни видевшие такое существо, восприняли этот жест на свой счет и в простоте душевной с трех разных углов балка двинулись к миске. Через секунду случилось страшное. Наш мирный домик на полозьях наполнило шипенье тысячи змей, а серо-белый комок в центре, бешено вращаясь, раздулся до размеров футбольного мяча. Когтистые молнии ударили одновременно во все стороны, и в то же мгновенье в воздухе повис скулеж Бармалея и обиженно недоуменный плач щенка. Проворная Фортуна вовремя успела отпрянуть в сторону. Крохотное зеленоглазое чудище с довольным урчанием лакало молоко, победительно поглядывая на забившихся в ужасе по углам несчастных соперников. Бодливой козе Бог рог не дает. Были бы кошки размером с овчарку — страшнее бы не было в мире зверя…

Полевой сезон шел к концу. Мы добивали последние участки ближних профилей (дальние сделали заранее), а ближе к маю Сережа наварил несколько кастрюль крепчайшего бульона, заморозил его до состояния ледяных глыб и, завернув в бумагу, отнес на станцию. Я перенес туда же свои пожитки. Осталось сделать в нескольких местах так называемую микросейсмику. Рабочие для этого были уже не нужны, и мы распрощались. Инженер, техник, тракторист и я остались в уже плывущей под майским солнцем тундре еще дней на десять. Кажется, я так до сих пор и не сказал, чем вообще мы там занимались. Когда я нажимал на кнопку и в земной толще взрывались тридцать один и две десятых килограмма тротила, взрывные волны, распространяясь во все стороны, натыкались на границы сред разной плотности и частично отражались от них, вновь выходя на поверхность. Датчики-«морковки» улавливали эти колебания и по проводам «кос» передавали сигналы на станционную аппаратуру. После обработки результатов можно было определить, где именно взрывная волна распространяется со скоростью, соответствующей ее прохождению через вязкую жидкость. Так определялись нефтеносные слои, границы которых и прочие параметры как раз и предстояло уточнить с помощью микросейсмики — более слабых, но близко друг от друга делавшихся взрывов. В теории по нашим рекомендациям, в указанных нами местах должны были ставиться опытные буровые вышки для уточнения реального количества и качества нефти, и лишь затем могли появляться производственники. В действительности, буровики были уверены, что где в этом районе ни копни — какая-нибудь нефть будет все равно, а потому ставили проверочные вышки не «по науке», а там, где им было удобнее жить, ловить рыбу и охотиться: то есть на берегах бесчисленных озер и речек. О нравах производственников и говорить не охота. Так что на практике несколько тысяч работников геологических и геофизических партий и экспедиций годами делали работу, единственным результатом которой были толстые папки отчетов, хранившихся в архивах и извлекавшихся из них лишь тогда, когда кому-нибудь выходила нужда воспользоваться ими для написания очередной диссертации. Конечно, я несколько преувеличиваю, но в целом такая картинка была близка к действительности, и об этом знал каждый, на кого находила блажь полюбопытствовать.

Все когда-нибудь кончается. Тундра совсем растаяла, но в тени под застрехами было достаточно холодно, и когда приходила пора поесть, мы откалывали топором от хранившихся там глыб «кусочек бульона», чтобы разогреть его на плите. Почти ничего, кроме этого бульона и сваренных на нем каш, мы не ели — кухарничать не было времени, хотелось как можно больше успеть сделать. Но солнце уже перестало уходить за горизонт, круглосуточные потоки энергии холодным пламенем бились в снегах, несмотря на мороз, те сдавались, раскисая в мокрую жижу, и героический трудовой порыв нашей четверки стал напоминать попытку заплыва на тракторе по болотам, местами переходящим в озера. Неровен час застрянем — будет уже не выбраться. К 9 мая нам пришлось свернуть свои подвиги и вернуться в Варандей.

Поселок встретил меня странно. На меня оглядывались, ко мне подходили познакомиться работяги из других отрядов, а запомнившийся мне с Нового года топограф Володя, голубоглазый круглолицый осетин, как выяснилось, из цирковой семьи, пригласил поселиться в одной времянке с ним. Оказывается, в Варандее ждали очень важных ленинградских гостей из обкома КПСС, из теркома профсоюзов, а по слухам, и из КГБ. Причем молва причину этого визита приписывала мне. Точнее, подготовленному мною письму «в инстанции» и коллективному отказу голосовать. Когда я пришел к завхозу сдавать казенное оборудование, у него сидели в хламину пьяные горбоносый Юрик и финн Саша. Они пьянствовали без перерыва несколько дней, вылезая из завхозового домика лишь для естественных надобностей. А я был еще так наивен, что никак не мог понять причины столь трогательной дружбы. На четвертый день слегка протрезвевший Юра позвал меня в одну из землянок по какому-то делу. Когда я протиснулся в узкие двери, меня ударили чем-то тяжелым по голове и пару раз съездили по зубам.

— Вы что, с ума сошли, парни? — в землянке сидело человек семь. — В чем дело?

— Это чтоб не втягивал нас в свои дела с КГБ.

— Я, что ли, вас втягивал? Вы сами просили меня письмо написать.

— Мы просили… Мы лучше знаем, что мы просили… Иди отсюда!

Спорить было бесполезно, драться — невозможно. Все стало понятно и очень противно. Я вернулся к осетину Володе.

— Ты разве не понял? — спросил он, взглянув на мои разбитые губы. — Их просто подкупили. Даже еще проще — подпоили. Прилетели важняки из Ленинграда. Завтра общее собрание. Будут тебя долбать. Я тебя поддержу, повар ваш Серега, кажется, тоже. Может, еще кто. Остальные будут молчать. А эти, — он кивнул в сторону землянки, — сам видишь…

— Давай лучше выпьем. Мне что-то неохота на улицу вылезать. Можешь сходить в ларек за спиртом?

— Нет проблем. Только завтра с утра не пей. И я не буду. У тебя записи какие-нибудь остались?

— Какие записи?

— Ну, по температурам, по зарплатам… Что ты там подсчитывал? И это ваше письмо, конечно. Хотя бы черновик.

— Черновик есть. И рабочие блокноты сохранились почти все.

— Ну, вот и хорошо. Подсчитай, что у тебя там получается. И выложи важнякам завтра, если не боишься.

— Не боюсь. Но эти же, наши собственные гады заклюют…

— Не паникуй! Ты их еще не знаешь. Ты их по поезду помнишь, где «сухой закон». Здесь не то. Они же похмельные будут — еле доползут. Я знаю. Я в цирке работал. Мы им такое представление завтра устроим — посмотрим еще, кто последним смеяться будет.

— Знаешь, пока мне что-то не до смеха. Давай лучше выпьем. И Сержуню нашего, если увидишь, позови. А насчет подраться — я готов… Улыбались, падлы, советовались, сами всю кашу заварили, а теперь… Не беспокойся, подготовлюсь. У меня злобы достаточно накопилось.

— Ну и хорошо. Сиди здесь. Я минут через пятнадцать вернусь.

На следующий день действительно было, как в цирке. В единственный на весь Варандей вместительный зал набили человек семьдесят народу. Практически все были изрядно навеселе. А молочные братья и их собутыльники просто не вязали лыка и еле держались на ногах. Завхоз явно переусердствовал, заручаясь их поддержкой, к тому же и сам был не совсем в кондиции. Обкомовского деятеля не было, но вместе с профсоюзником действительно прилетел чекист. Завхоз объявил меня клеветником и антисоветчиком, аки волк рыкающий обманувшим невинных овечек-работяг. Я сидел и молчал. Попытался встать Юрик, споткнулся, упал, поднялся снова, поддерживаемый молочным братом. Из нечленораздельной речи можно было понять, что я подсовывал ребятам какую-то бумажку, которую они подписывали, не читая. Как стеклышко трезвый Сержуня ответил, что это вранье, что он сам письмо читал, слышал, как я его зачитывал вслух остальным, и видел, как его читали если не все, то многие. Я молчал. Слово опять взял завхоз, сообщивший собранию, что я слушал по радио «вражьи голоса», что мой отец сидит в тюрьме КГБ, а друзья затеяли провокацию с созданием «так называемого независимого профсоюза». Чекисту почему-то это не понравилось, и он его оборвал. Зато пьяненькая публика зашевелилась, выказывая благожелательный интерес и требуя, чтобы я ответил. Бумажки были подготовлены, я зачитал вслух нашу коллективную кляузу и добавил несколько цифр своих расчетов. Получалось, что каждого из нас обманули рублей на пятьсот-восемьсот! На эти деньги в те времена можно было купить иной мотоцикл. Народ возмущенно загомонил, и тут поднялся мой топограф-циркач. Речь его была короткой, веселой и издевательской, он не забыл сравнить физическое состояние моих обвинителей с нашим. Контраст был настолько разителен, что начальство не нашло, чем ответить. В зале начался настоящий ор, и на этом собрание с позором пришлось распустить.

Как ни странно, нам удалось победить. Начальника вместе с завхозом перевели с понижением в партию, работавшую гораздо южнее, где коэффициент не поднимался выше 1,2 против наших 1,8. Это было равнозначно ссылке. Нам сделали перерасчет заработков и набавили рублей по триста-четыреста. Мы с Володей решили, что этого мало, и отправились в поселковый медпункт, финансировавшийся, что для нас было очень важно, не геофизиками, а буровиками-эксплуатационниками. Там нам измерили температуру и, обнаружив, что она гораздо выше нормальной, а буровой конторе наши хвори убытку не принесут, выписали бюллетень. Северные бюллетени оплачивались исходя из среднего заработка, и не на 50 процентов, а на все 100. Таков был закон. Узнав же, что мы из геологического поселка, где для борьбы с воспалением легких нет никаких возможностей, врач начертал вожделенную резолюцию о желательности нашего выезда для лечения по месту жительства, в Ленинграде. Через день мы улетели вертолетом в Амдерму, оттуда — в Архангельск, из Архангельска — в Питер. Там мы походили еще недели две в поликлинику и благодаря медицине с лихвой покрыли свои финансовые потери.

_______

Вот и поди разбери, как оценить настрой мужичков. Спились и за бутылку готовы отречься от всего? А как же тогда пьяненькое большинство собрания, которое, тем не менее, сознательно или бессознательно, но защитило же и себя и, в конечном итоге, меня? Но и молиться на народ, как на икону, тоже явно не приходится. Помню, за несколько лет до того самолично наблюдал у пивного ларька замечательную сцену.

Стоят два мужика, степенно пьют из поллитровых кружек кислое «Жигулевское». «Слышь, Ген, — сообщает один другому, — а ведь завтра водка подорожает. Надо бы запастись». — «Да брось ты, ничего не будет». — «Нет, точно подорожает». — «Да с чего ты взял?» — «А мне Нинка сказала. Их в магазине предупредили». — «Да ерунда это, пустое». — «А с чего ты так уверен?» — «Говорю, пустое — значит, пустое». — «Да почему же!?» — «Академик Сахаров не позволит!»

Не слышал бы своими ушами, пожалуй, тоже не поверил. Говорят, похожая сцена есть в одной из пьес Воронель — как ее по имени? Значит, такое могло повторяться не два, а двести двадцать два раза во всех концах страны. Вряд ли ведь она стояла у того же самого ларька! Вот и академик у ларьков пиво, наверно, не пил, и о таких разговорах не знал. Могло ли придти ему в голову возражать против подорожания спиртного? Я не помню дня, когда подслушал этот замечательный диспут, но хорошо помню, что на следующий день цены не изменились. Зато поднялись примерно через полгода… Спрашивается, чье сознание прогрессивней: мужичков, веривших в заступничество академика, или интеллигенции, полагавшей повышение цен на водку чем-то низменным и недостойным внимания? — Нет ответа. Или есть?..

Апология заключенного

Не судите, да не судимы будете.

Никто пока еще не смог дать приемлемого для всех определения того неуловимого феномена, который называют национальным характером. Однако он существует, и с этим вынужден считаться каждый, кто интересуется судьбами народов и человечества, разве что кроме вульгарных догматиков материализма. Национальный характер, душа народа оказывает мощное воздействие на поведение нации сегодня и на ее судьбу завтра. Но мы слукавим, если не захотим признать, что вполне земные, грубо материальные обстоятельства исторического бытия народа в переломные для него эпохи, в свою очередь, формируют или деформируют его душу. Будем, конечно, помнить, что у всякого народа, особенно у народа крупного, существует одновременно несколько типов, порой резко противоположных, хотя неожиданно способных обнаруживать свое происхождение от какого-то общего корня. Так, расхожий образ затянутого в форму пруссака-солдафона, казалось бы, трудно совместим с веселым студиозусом или буршем из баварского кабачка, но ведь Гитлеру это совмещение удалось: начавшись в мюнхенских пивных, его движение продолжилось отлаженной бюрократией и завершилось на полях сражений. И разве, в своем большинстве, не одни и те же люди пили пиво и маршировали под значками с орлами и свастикой? Поэтому тот тип развития национальных черт, о котором пойдет речь, не претендуя на всеобщность, допускает наличие в характере народа и прямо противоположных тенденций, обусловленных, тем не менее, теми же причинами, и после долгого периода борения способных слиться в некое духовное единство.

Важнейшей особенностью жизни народов нашей страны в XX веке является то, что весьма значительный процент населения прошел через тюрьмы, лагеря или ссылку. Не будет преувеличением сказать, что репрессированные найдутся в каждой семье, а во многих случаях судьба заключенного постигала целые области и народы практически сплошь. Но жизнь в условиях ограничения свободы слишком отлична от нормального человеческого бытия, и опыт, приобретенный миллионами наших соотечественников вовсе не только в политических, но и в обычных уголовных лагерях, не мог не сказаться на психологии нации в целом. Тем более что несвобода распространялась на всю страну вплоть до самих коммунистических главарей, и грань между теми, кого конвоировали открыто, и теми, кто по наивности считали себя свободными, но в действительности жили по законам тюрьмы, всегда была крайне зыбка.

Известно, что когда человек — как существо биологическое — сталкивается с опасностью, с агрессией, с оскорблением, у него в крови вырабатывается адреналин, побуждающий слабого бежать, а сильного — защищаться. Но специфика мест заключения, в частности, и в том, что постоянные и намеренные издевательства со стороны администрации, охраны, а зачастую и привилегированной части самих заключенных, не могут иметь естественного завершения, разрядки. Побег — это смерть, но и попытка защитить свою честь — тоже смерть; или, по меньшей мере, и то и другое кончается долгими дополнительными годами каторжной жизни. Существенно, что то же самое относилось и к оставшимся «на свободе»: попытка бегства из страны или оказание сопротивления терроризирующим население властям карались лишь немногим слабее, чем сходные действия, совершенные за колючей проволокой.

Таким образом, простецки животная реакция организма на давление извне вступала в неизбежное противоречие с изначально присущим всему живому инстинктом самосохранения. Жизнь в условиях такого противоречия невозможна. Человек должен или отказаться от своей природы, превратиться в робота, раба, стукача, homo sovieticus (на то и расчет!), или погибнуть. И то, и другое неприемлемо для нормальной человеческой личности. Поэтому человек в условиях большевистского тоталитарного режима ищет — и находит — способы психологически оправдать свое противоестественное поведение, спасти психику за счет отказа от некоторых иллюзий, избежать компромисса с совестью благодаря разработке, порой бессознательной, целых мировоззренческих построений. Апология заключенного — вот удел едва ли не большей части населения стран коммунистической и фашистской диктатур.

Но — поразительно! Ведь первая в мире апология заключенного была написана именно тем человеком, на чьем мощном философском фундаменте выросли все социалистические бараки последующих тысячелетий — вплоть до ленинского коммунизма и гитлеровского национал-социализма. Действительно, именно Платон создал несколько вариантов утопий, предусматривавших жесткую кастовую систему общества (разумеется, в целях борьбы за общее благо!), закрытые государственные границы, ксенофобию, тайную политическую полицию, чудовищные репрессивные законы. Разве класс правителей из «Государства» не заставляет вспомнить «внутреннюю партию» Дж. Оруэлла, а Ночное Собрание из «Законов» — мрачные заутренние бдения Сталина с приспешниками? Параллели неисчерпаемы. Недаром, по ценному наблюдению С.В. Белова («Платон и Достоевский»), в социалистической теории Шигалева, начинающего с «безграничной свободы» и кончающего «безграничным деспотизмом», Достоевский в «Бесах» прямо и сознательно пародирует платоновское «Государство». Не забудем, что та или иная мера национализации и обобществления собственности тоже предусмотрена Платоном — от мягкой, близкой к нацистским реалиям, в «Законах» до безгранично полной в «Государстве», что практически совпадает с марксистско-ленинскими теоретическими бреднями. Авторы «Коммунистического Манифеста» пошли даже несколько дальше Платона, например, в женском вопросе: как ни странно, древнегреческому философу не приходило в голову рассматривать женщину как разновидность собственности, вещи. У него если государство и регламентирует браки, то оба пола при этом вполне равноправны. А вот в основах марксистской теории лежит именно представление о мужской собственности на женщин как на эксплуатируемых рабынь или — во времена матриархата, неизвестно, существовавшего ли вообще в том виде, как они его себе представляли — наоборот, женской собственности на мужчин, очевидно, тоже эксплуатируемых. Не жизнь, а сплошная классовая борьба, даже между мужем и женой! Впрочем, дорвавшись до власти и попытавшись было реализовать некоторые свои экзотические рецепты (вроде движения «Долой стыд!» и промискуитетных причуд Коллонтай со товарки), большевики довольно быстро обнаружили, что на практике возникает не вожделенное разрушение семьи, а нежелательная атомизация всего общества, вполне противоположная принципам социалистического управления. Пришлось давать отбой, а теоретические «прозрения» гениальных придурков-основоположников впоследствии старательно замалчивались.

Настоящий же основоположник, Платон, в начале своего творческого пути пережил тяжелейшую духовную драму — полудобровольную смерть своего знаменитого учителя, описав свою трактовку этого события в «Апологии Сократа», а его философское осмысление — в «Тимее» и отчасти в некоторых других диалогах. Сократ — арестант, заключенный, смертник. Он может бежать, но не делает этого, ибо молчит божественный голос, и в результате добровольно принимает смерть. Но античное сознание, как и сознание любого природного человека, решительно восстает против такого надругательства над естественным ходом вещей, и Сократ конструирует философское и этическое обоснование своего бездействия. Два главных мотива звучат в его поведении: нельзя нарушать законы вне зависимости от того, хороши они или плохи, и — «не ведают, что творят». Нельзя нарушать законы, ибо дело не в Аните, Мелете или Ликоне — они лишь пешки! — попытка избегнуть приговора, даже неправого, есть надругательство над самой идеей справедливости, хотя бы и не во всем понятной человеку. Эта попытка вызовет цепную реакцию следствий, и нарушившего запрет ждет неминуемая расплата — если не самого его, то через кого-то, кто ему дорог. Ты убежишь, но тупая и злобная власть арестует твоих детей. Ты дашь взятку судье, но в стране, где судьи коррумпированы (или куплен Ареопаг), гражданский закон перестает действовать, его место заступают блатные «понятия» и жизнь «на воле» становится неотличима от жизни в неволе. Лучше стоически переносить невзгоды, чем противоборствовать безликой неодолимой силе, року, судьбе, неведомой сверхидее. И «не ведают, что творят», ибо, согласно основным сократовским представлениям, благо и разум — нечто единое, в конечном итоге они совпадают, и человек — как существо более или менее разумное по изначальной своей натуре — благ. Следовательно, если бы обвинители и судьи вполне понимали существо дела, они, конечно же, не вынесли бы обвинительного приговора. Так разве можно мстить им или даже ненавидеть их? С таким же успехом можно мстить детям, безумцам или силам природы.

Сократ в известном смысле становится античным предтечей Христа, а учение Платона, особенно в форме неоплатонизма, придаст впоследствии философскую завершенность христианской теологии. Но психологические мотивы, впервые прозвучавшие в камере смертника Сократа, через две с половиной тысячи лет сольются в миллионоголосую фугу узников тоталитаризма нашего времени.

Когда издевательски ухмыляющийся «гражданин начальник» лишает советского заключенного единственного за год свидания с родными под тем предлогом, что помимо положенных пяти книг в его тумбочке обнаружена еще пара журналов, или когда в помещении штрафного изолятора, ШИЗО, зэк идет зимой в еженедельную «баню» — камеру в четыре квадратных метра с дровяной колонкой для подогрева воды — и через 15 минут, пока он еще голый, мокрый и в мыле, распахивается дверь в холодный зимний коридор, где регочут, уставившись на него, прапорщики в овчинных полушубках и валенках, — звериная ярость подступает к сердцу, и первым движением души бывает броситься, забыв обо всем, и набить негодяю морду. Но попытка осуществления этого устремления приведет к 8–10 годам особого режима, а в некоторых случаях — и к расстрелу. Арестант останавливается, понимая, что эти годы обернутся несколькими тысячами дней особо изощренных издевательств над ним. Но внутренний голос (помните «гения» у Сократа?) продолжает возмущаться: «Что ж, тебе жизнь дороже чести? Значит, ты — трус?» Человек задумывается и, как ни тяжело нанесенное им самому себе оскорбление, пытается трезво его оценить. «Нет, я не трус, — наконец отвечает он, — ведь в каких-то других ситуациях я неоднократно рисковал и жизнью, и свободой. В конце концов, потому и попал сюда. И честь мне доводилось защищать даже не только свою, но и других людей, иногда совсем посторонних». — «Тогда объясни, почему такой позор, что ты сейчас терпишь, не вызывает в тебе отпора, который ты давал, по твоим словам, едва ли не в более опасных ситуациях?». И вот тогда не только философ, интеллигент или мало-мальски образованный человек, но даже самый неразвитый и забитый мелкий уголовник, «блатарь» или случайно попавший на зону «мужик» полуинстинктивно начинает искать оправдания и осмысления своих поступков. Чтобы окончательно не разрушить свое «я», он должен найти объяснение своему странному поведению. И тогда его озаряет: «Я могу ударить равного себе, могу — более сильного или более наглого, но ведь это — ʺментʺ! Он — вообще не человек. Это садист, зверь, робот, безликая темная сила. Не стану же я бить утюг за то, что он упал мне на ногу, или лед — за то, что поскользнулся на нем!». А кто-то еще добавит: «Положим даже, я его побью. Положим даже, мне удастся избежать немедленной расправы и уйти в побег. Ну, а что дальше? Я живу в такой стране, где законы никогда меня не защитят, хотя морально я и прав. Меня, как волка, будут травить всю жизнь, а если не смогут поймать, сорвут злость на моих родных и друзьях. Как бы ни были чудовищны законы моей страны, лучше им подчиняться, чтобы не восстанавливать против себя все силы миропорядка в этом государстве».

Чрезвычайно существенно, что подобное психологическое построение распространяется в тоталитарной стране не только на заключенных, но пронизывает все официальные отношения в обычной гражданской жизни — разве что не в столь острой форме. Уже об обычном негодяе, конфликт с которым ничем особенным не грозит, человек приучается думать: «Такой-то, конечно, поступил подло. Но ведь я не знаю, отчего он так сделал. Может быть, он не хотел подличать, а всего лишь немного струсил, или просто чего-то не понял. Ведь по сути своей он — человек неплохой. Мне известны даже два-три примера, когда он сделал что-то хорошее…». Нравственный релятивизм? — Конечно. Но что опасней: подать руку подлецу, поговорить с палачом как с обычным человеком, не надеясь на его «перевоспитание», но все же нейтрализуя наиболее звериные его инстинкты, или в кристальнейшей принципиальности, в «белых ризах» оттолкнуть колеблющегося, озлобить его, окончательно потерять? Ведь колеблющихся всегда в десятки раз больше, чем отпетых мерзавцев. Заняв куда как бескомпромиссную (и такую со стороны красивую, благородную!) позицию, наказывая порок в одном негодяе, мы частенько плодим толпы его преемников. Как тут быть? Не правильнее ли научиться строго различать для себя правила личных отношений (человека с человеком, персоны с персоной) и отношений социальных? Как та медсестра из фольклорного рассказа, что считала необходимым сперва врага вылечить, потому что таков был ее личный христианский долг, а потом, если удастся, повесить, ибо таков долг перед родными и друзьями, долг общественный?

На 36-й зоне был омерзительный персонаж, Иван Божко. Гнилозубый, с глазами цвета болотной жижи и темным, словно протухшее сало, лицом, был он, казалось, горбат, но в действительности просто очень сильно сутул. Работал он шнырем у ментов, был откровенным обер-стукачом и вызывал порой даже что-то, похожее на суеверный страх. Тому были причины. Время от времени, когда на зону приезжала машина с огромной вонючей цистерной и брезентовым рукавом с помпой, он выполнял функции золотаря, вычерпывая ковшом на длинном шесте зловонные остатки из выгребной ямы. Это само по себе не прибавляло ему популярности, но хотя бы случалось достаточно редко. В каждодневности же был он «ангелом смерти»: приходил в отряд и зачитывал список зэков, которым следовало незамедлительно отправиться в козлодерку к начальству. «За подарками», — как выражался с глумливой усмешкой Божко. «Подарки» выражались в лишениях ларька, свиданий, в посадках в ШИЗО и ПКТ («помещение камерного типа», внутрилагерная тюрьма). Если Божко кого-то куда-то звал — значит, следовало готовиться к самому худшему. Эта злобная тварь ненавидела всех вокруг: своих сверстников, партизан и полицаев, за то, что они видели, как он умудрился пасть ниже последнего стукача из их среды. «А ведь каждый из них — ничуть не лучше меня…» — был не без справедливости уверен Иван. Но ненавидел он и молодых — за то, что они были молоды, за то, что они смели гордиться своей честностью (не всегда бесспорной), за то, что не выпало им на долю и десятой части его испытаний (и, значит, они украли у него судьбу: ведь живи он в их годы, в их условиях — тоже не сломался бы и ходил с разогнутой спиной, — казалось Ивану). У него всегда было много сала и много чая — стукачество оплачивалось по зонным меркам щедро. Но даже из стариков редко и мало кто делил с ним крепчайший чай, конфетки и прочую снедь — от них пахло карцером, тюрьмой и смертью. Не говоря уже о такой мелочи, как нужник.

Но был один день в году, самый для Ивана страшный и самый прекрасный, — 9 Мая, День Победы. Уже накануне его начинало трясти и крутить, как наркомана в «ломку» или колдуна перед церковью. В день праздника он совсем был незаметен, будто куда-то исчезал. Но нет. Весь серый и в испарине, он проносил чифирбак (большую кружку для варки чифиря) куда-нибудь в угол и подзывал безотказного старика Романенку: «Пойдем…» Они долго о чем-то спорили, отхлебывая черную густую жидкость, и иногда ссорились. Потом в течение дня он неприкаянно бродил по зоне, одинокий и затравленный, никого не желая видеть, ни с кем разговаривать. Ближе к вечеру — так было из года в год — он подходил ко мне: «Славка, пойдем…» — «Куда, Иван?» — «Пойдем. Надо. Ты же знаешь. Ты единственный человек на этой проклятой зоне, с кем можно разговаривать». Я не был единственным, и его комплимент мне не льстил, да он и не собирался льстить. Мне было его жалко, а отчасти, каюсь, просто любопытно — уж очень изломанной, искореженной была его психика, и под осуждающие взгляды записных моралистов я уединялся с Божко в темном углу небольшого помещения, предназначенного для наших частных чаепитий.

Что только не доводилось выслушивать тогда! Как их отряд (еще советский) попал в окружение, как немцы загнали их в болото, как сидели они там почти сутки, временами с головой уходя под воду и дыша тогда через камышовые трубки. Когда сил сидеть дольше в болотной жиже не осталось, они вылезли, но от всего отряда в живых осталось уже лишь несколько человек, остальных засосала топь. Спасшиеся попали в руки все тем же немцам, которые отогрели их и высушили, а потом дали свою форму: хочешь — надевай, не хочешь — становись к стенке… Так он стал полицаем и служил при комендатуре в крупном селе. В подавляющем большинстве его сослуживцы оставались вполне советскими людьми и ненавидели гитлеровцев лютой ненавистью. В конце концов они улучили момент и — была не была! — бросились в отчаянный штурм. Подразделение полицаев забросало гранатами немецкую комендатуру, ворвалось в нее и уничтожило всех, кто там еще оставался. Но и самих взбунтовавшихся рабов-гладиаторов осталась жалкая горстка. Опять партизанщина, опять голод (не могли же партизаны-полицаи запросить помощь у сталинских политруков!), опять необходимость грабить и так голодающих крестьян. Наконец, удалось выйти к «своим» и сдаться. СМЕРШ, штрафные батальоны, последние штурмы бегом через минные поля и — ПОБЕДА!!!

Что здесь ложь? Что правда? Кто посмеет тыкать в него грязными справками из КГБ о его великих преступлениях или чистейшими поучениями резонеров-ригористов? Он не скрывал, что цель была одна — выжить. И в том был его несмываемый грех, ибо не было «приказано — выжить», приказано было — умереть. А вот он — и сотни, тысячи других таких же — посмели ослушаться этого не произнесенного вслух приказа и остались в живых. Зачем? Так ведь это же ясно: чтобы кто по пятнадцать, а кто и по двадцать пять лет гнуть потом спину по лагерям на «своих» — освободителей, победителей, торжествователей… Но разве выжить было единственной его целью? Отчего же тогда почти безоружные полицаи бросились штурмовать вооруженную до зубов комендатуру? Служили бы себе спокойно и постарались потом уйти на запад. Смотришь, и укрылись бы где-нибудь в европах-америках. Не всех же выдали! Кого он должен был после всего этого любить? кому верить? на что надеяться? Осталась только жизнь — презренное прозябание трижды сломленного, полностью нравственно изнасилованного и опустошенного стукача. Но ведь все-таки! Все-таки он еще человек!! Пусть немножко, пусть совсем чуть-чуть!!! И потому оставался для него один день в году, когда он, Иван Божко, чувствовал себя вновь не золотарем, а солдатом, борцом за свободу. Да-да! именно так: борцом за свою и за нашу свободу. На одну триста шестьдесят пятую долю своей сущности даже он еще им оставался. Как я мог его отринуть?

У Платона есть знаменитый образ. Люди сидят лицом к пещере, принимая игру теней на ее стене за реальность. Но истинная жизнь, жизнь вечных идей разворачивается в это время у них за спинами. А тень этой настоящей реальности, которую только и обречено видеть человечество, — всего лишь случайная и не всегда точная проекция мира идей. Для человека тоталитарного общества земная действительность настолько противоестественна и невероятна, что он, уподобясь Платону, перестает признавать за ней право на существование и постепенно приучается даже на эмоциональном уровне относиться к ней как к фикции.

Конечно, можно повернуть это сравнение в обратную сторону и сказать, что это Платон, трудясь всю жизнь над созданием социалистических утопий, так проникся тоталитарным мышлением, что умудрился даже философски разработать психологию советского зэка. Но интереснее другое. Давно известно, что христианство тоже несет в себе некоторую долю социалистических представлений. Принципиальная разница, однако, в том, что христианский социализм не предполагает построения идеального общественного строя силами самого человека, но лишь стремится по возможности приблизиться к нему. Вера в грядущее Божие вмешательство и просветление физического мира позволяет ему избежать абсолютизации Зла. Как следствие, признавая существование духовного мира, христианство не отрицает реальности мира материального. Поэтому и в тоталитарном государстве, и за колючей проволокой лагеря христианин, видя, что власть имущие действуют, безусловно, как исполнители воли Князя тьмы, все же не станет всерьез лишать их имени человека. Они для него не звери и не стихии, а личности, хотя и враждебные. Следовательно, к ним неизбежно и эмоциональное отношение. Иными словами, последовательный христианин лишен той спасительной увертки, что позволяет избавиться от лагерного бреда остальным арестантам. Единственное, что ему остается, это повторить следом за Христом: «Прости им, ибо не ведают, что творят», а для защиты своей чести вспомнить, что свобода бывает внешняя и внутренняя, и достоинство человеческое роняется не от внешней силы, а только тогда, когда человек сам его роняет. Садист-тюремщик во сто крат сильнее арестанта физически, но относиться к нему следует не как к сильному, которому положено дать сдачи, и не как к неодушевленному предмету, на который можно не обращать внимания, но именно — как к слабому и больному, ибо нравственно, духовно он слабее ребенка и заслуживает только снисхождения, а от тех, кто не рассчитывает стать святым, еще и презрения. Спокойно выраженное презрительное снисхождение бьет сильнее кулака и не хуже его защищает достоинство личности.

А что же Платон? Не забудем, что ему и самому довелось испытать судьбу арестанта и даже каторжника, раба. Быть может, поэтому угрюмый основоположник фашистско-коммунистических теорий оказался куда человечней будущих борцов за счастье всего человечества. Отнюдь не в молодости — в одном из самых зрелых своих диалогов, в «Пире», он развивает ту мысль, что Истина, Добро и Красота суть едины, а значит, шигалевщина и прочая бесовщина — всего лишь сектантское искажение его философии, доведение до абсурда некоторых действительно, впрочем, опасных, но не единственных, не исключительных ее черт.

Народы же нашей страны, пройдя через длительный период атеистического ожесточения, пропитавшись от мала до велика психологией тюрьмы и лагеря, когда выход виден только в бегстве, в восстании обреченных или в самообманном отрицании бытия, сейчас, в пору разительного подъема религиозного сознания, получают, хочется верить, шанс, проникшись высшим мужеством, спокойно и снисходительно «милость к падшим призывая», перебороть тоталитаризм нравственно и духовно. Не бунт отчаявшихся рабов, но только достойное волеизъявление внутренне свободных личностей приносит освобождение государствам.

Царевна-лягушка

Только змеи сбрасывают кожи,

Мы меняем души, не тела.

Н. Гумилев

— Бари гишер, Ишхан!

— Доброй ночи, джан!

— Лаб вакар, Юрис Карлыч!

— Спокойной ночи, Ростислав!

— На добра нiчь, Степане!

— Доброй ночи, Ростислав!

— Лабас вакарас, Гинтас!

— Спокойной ночи!

— Хамэ мшвидобиса, Зураб!

— Спи спокойно, Славик!

— Спокойной ночи, Борис Иваныч! На добра нiчь, Петро! Шолом, Ося! Лаб вакар, Гуннар!..

Это ритуал. Как всякий ритуал, он имеет достаточно глубокий смысл, который, формализуясь, порой забывается и кажется никчемным, но стоит от ритуала отступить, как этот полузабытый смысл безотчетно проявится в неожиданно важном значении, придаваемом, оказывается, людьми такой, казалось бы, почти игре. Эти ежевечерние многоязычные пожелания доброй ночи означают, что ты не забыт, не отвергнут, рядом с тобой если не друг, то хотя бы товарищ по несчастью, уважающий тебя и в силу этого готовый (хотя бы формально) уважать твой народ и твой язык. От того, кто приветствует тебя на твоем родном языке, не следует сразу ждать сверхусилий и самопожертвования. Но минимальное усилие над собой в твою пользу он уже совершил и, стало быть, на какой-то пустяк — спичечный коробок чайной заварки, сигарету, молчаливое предупреждение о приближении ментов — ты вправе рассчитывать. Но от глотка якобы чифиря (настоящий чифирь — пачка чая на стакан воды — для нормального человека почти яд и действует как наркотик; мы мерили чай спичечными коробками: в 50-граммовой пачке — семь коробков, один коробок — кружка воды), так вот, от двух-трех глотков доброго чая иногда зависит, выполнишь ли ты норму и, следовательно, не попадешь ли в ШИЗО. Вовремя выкуренная сигарета может спасти от нервного срыва. А если кто-то необычно быстро и резко, громко топая, почти врывается в помещение отряда, скорее всего, в трех-пяти метрах за ним идут менты с обыском, но доли секунды между ними бывает достаточно, чтобы спрятать или уничтожить то, из-за чего можно отправиться и в «крытку» (так у зэков называют тюрьму), а это уже очень много.

По утрам процедура повторяется:

— Бари луйс, Норик!

— Доброе утро, Славик!

— Добра ранку, Иване!

— А? Добра ранку!

— Лабрит, Гуннар! Лабас ритас! С добрым утром! Шолом! Дила мшвидобиса! Доброе утро, Саша! С добрым утром, Дима! Бари луйс! Тере! Лабрит!

И вдруг:

— Добра ранку, Степане!

Молчание.

Еще вечером он пожелал мне доброй ночи. Должно быть, что-то приснилось, не иначе. Ни в коем случае нельзя показать удивления или, тем более, обиды. «На обиженных возят воду». Движения в том же темпе, на лице та же полуулыбка, тем же голосом, с теми же интонациями приветствую тех, с кем не успел поздороваться. Впрочем, иллюзий быть не должно. Кто-то уже заметил, что Степан Хмара мне не ответил. Значит, через полчаса об этом будут знать все украинцы, а еще через час — Леха Смирнов, отец Альфонсас Сваринскас и кое-кто из других националов. В обед и после работы кучками по два-три человека они будут выяснять, была ли у Степана какая-то конкретная причина прекратить со мной разговаривать, а если да, то насколько она весома и надо ли поддерживать этот бойкот. Когда на политической зоне бойкот объявляется кому-то официально, то есть всеми или почти всеми с изъяснением причины и условий его снятия (ежели таковое вообще возможно), это довольно-таки страшно. В сущности, это акция того же смысла, что «опустить», опедерастить на зоне бытовой, у уголовников. Даже на воле не всякий вынесет такой простой меры, если она всеобща. Попробуйте сказать ребенку, что не будете с ним разговаривать, пока… Если вы и ваши домашние выдержите характер, через полдня он взвоет. Взрослые люди бьются в истериках, увольняются с работы и переезжают. Но на зоне переехать некуда. Бойкот, объявленный неофициальным ядром зоны, ее совестью и политическим лицом, вычеркивает тебя из числа себе подобных и не позволяет войти в какую-то иную общность, потому что таковой нет. Даже если тебя переведут на другую зону, довольно скоро там узнают о причинах, по которым тебе был объявлен бойкот, и все повторится. Даже стукачи не примут тебя в свой круг, потому что они презирают друг друга, а если кто вроде бы приятельствует, так это после проведенных вместе десятилетий…

Но мне беспокоиться не о чем, и я это знаю. Грехов (в зэковском понимании) я за собой не припомню. Общего недовольства мною, без какого-то особого повода, вроде бы, быть не должно: я уже давно веду подпольную летопись зоны, об этом знают три-четыре человека и столько же догадываются. Но именно эти люди — хребет зоны, и без их согласия ни одно серьезное решение невозможно. Сказать честно, именно мне негласно доверено это согласие выявлять и в необходимых случаях искать компромиссы. В конце концов, я ведь веду еще и подпольную кассу взаимопомощи, а это уже с четверть сотни людей, больше трети, почти половина нашего микроскопического лагеря.

Кстати, это довольно тонкое дело, требующее ювелирного знания психологии каждого отдельного зэка, их взаимоотношений, предпочтений, вкусов… Я должен помнить, что Зорян Попадюк в нашей кассе участвовать отказывается, но в действительности наверняка окажет более чем солидную помощь тому из «лишенцев», кому лично симпатизирует. Но ресурсы наши скудны. По закону мы имеем право тратить на «индивидуальное приобретение продуктов питания» (однако включая курево и письменные принадлежности) только 5 рублей в месяц. К тому же, из лично заработанных, а не из полученных в виде почтовых переводов от родственников и друзей — эти деньги можно расходовать только на покупку книг и на газетную и журнальную подписку. Если в нашем сообществе на какой-то момент 23 человека и трое из них лишены ларька (то есть права сделать покупки хотя бы на эти жалкие 5 рублей, а пачка самых дешевых сигарет без фильтра стоит 10 копеек, «Астра» за 12 — уже роскошь), это значит, что остальные должны скинуться приблизительно по 65 копеек, чтобы восстановить справедливость и примерное равенство. Примерное оттого, что чаю нельзя купить, сколько хочется, и наделить им «лишенца». Его продажа ограничена: 50-граммовая пачка в одни руки, чего не хватает практически никому. Значит, тот, кого ларька лишили, может получить из нашей кассы все, кроме чая. Но для некоторых он дороже всего. Приходится договариваться со стукачами-спекулянтами о покупке пачки чая по двойной или тройной цене в перерасчете на «деликатесные» для зоны продукты (консервы; если завезут — яблоки; под праздник — сигареты с фильтром). Ведь наличных денег у нас нет, и все расчеты носят натуральный характер. Стало быть, и взносы придется поднять копеек до восьмидесяти. А что же останется самим жертвователям? Впрочем, если Юрис Карлыч, наш «папа Карло», согласится выделить от щедрот своих литр молока, которое он получает за вредность, работая в столярке с лаками и красками, у кладовщика Стейблиса на это можно будет выменять, пожалуй, что и цельную пачку. Вообще-то он недавно, кажется, получил посылку, а таким, как он, в отличие от нашего брата «отрицалова», разрешают в посылках получать хоть килограмм чая, так что, если умело к нему подъехать, да сказать, будто меняешь не для кого-то, а лично для себя, то может отсыпать и поболе пачки. А кстати, и врать не стану: удастся выторговать лишку — заберу его себе. С Карлычем объясниться не проблема — он возражать не станет. Вместе и выпьем. Ну, конечно, не на двоих, а вчетвером: с Зурабом и Тийтом.

Между тем Зорян, с одной стороны, со мной почти не разговаривает и способен только выслушивать мои пожелания, но не обсуждать их. Но с другой стороны, если он этим пожеланиям последует, то тот, кому он купит банку повидла или несколько пачек сигарет «Прима» (а для того же Лехи, между прочим, он может купить и то, и другое — за ударную работу Попадюк получает право на дополнительный «ларек»), во второй банке и дополнительных сигаретах нуждаться уже не будет, и, следовательно, их стоимость можно использовать для покупки всем «лишенцам», к примеру, лука (витамины!) или снизить размер взноса. Но для этого надо знать наверняка, что Попадюк купит то, что я его прошу. Гарантия одна — давать ему такое поручение, только если лишен ларька кто-то из его личных друзей.

Отец Альфонсас — член нашей подпольной кассы. И как священник не имеет возможности заявлять, что такому-то он помочь готов, а такому-то — нет. Зато именно в качестве священника он решительно отказывается покупать курево даже для питающегося с ним в одном «колхозе» Лехи. Стало быть, «Приму» или «Памир» («Нищий в горах» — из-за характерной картинки) Смирнову надо попросить купить кого-то другого, желательно, из одного с ним отряда и сохраняющего с ним хорошие отношения.

Дядя Жора Эббеев (все из того же второго отряда) на темы ларька вообще ни с кем не произносит ни одного слова. Он только выслушивает со своей буддистской улыбкой мое сокрушенное признание, что ларька лишено столько-то человек, а у Вадима Шашерина — по удачному совпадению почти его соседа — особенно тяжелое положение, ибо он может обойтись почти без еды, но не без чая и не без курева, а откуда же взять для него чай?.. Совершенно неважно, что думает дядя Жора о Шашерине или о ком угодно другом, — лишь бы за стукача не принимал. В этом отношении настоящего буддиста смело можно приравнивать к священнику с тем отличием, что употребление табака не вызывает в нем ровно никакого отторжения. А может, даже кажется делом богоугодным, кто его знает? И чай, и курево, а в придачу и многое съестное названный мною зэк найдет в своем пищевом отсеке и никогда не догадается, кто это ему туда положил. Благодарить дядю Жору буду я. Если ему скажет спасибо тот, кому он помог, это будет считаться жесточайшим нарушением всех правил конспирации (не без оснований) и такта, восточного этикета, что, впрочем, вовсе не означает, будто столь же щепетильны все восточные люди.

Я уже не говорю о том, что Боже упаси, ежели кому-то, с кем лично у меня отношения не сложились, достанется хоть на копейку меньше помощи, чем остальным. Лучше уж отсыпать ему своих собственных конфет или сухарей.

Бывали и вовсе головоломные случаи, когда ларька лишали какого-нибудь старика, никогда в нашей кассе не состоявшего, никому, как правило, персонально не помогавшего и, в общем-то, жившего довольно безбедно. Однажды такое случилось с дневальным моего первого отряда Иваном Новаком, державшимся в особинку бывшим то ли ОУНовцем, то ли полицаем, али то и другое по очереди. Иван не был стукачом, по крайней мере, сознательным — что ж его винить, коли порой он мог невесть что сболтнуть кому-нибудь из своих не столь простодушных компатриотов, если он не знал не только русского, но и украинского языка, а изъяснялся на диковинном румыно-польско-венгро-галицийском диалекте, вполне оценить достоинства которого мог только бывший румынский королевский гвардеец пан Крецкий, но даже не наши «захiдники»! Сухощавый, с ясными голубыми глазами дядька никому особо не вредил, если не считать невнятного стариковского брюзжания на неучтенном наукой наречии, был без угодливости мирен с начальством, а работу свою выполнял справно. Так бы и мел он дальше полы и обтирал тряпкой подоконники, но оказался Иван на свою беду тихим, но рьяным православным.

Оно бы тоже не дюже страшно — старики почти все были в той или иной мере верующими, но привык наш дневальный с немного как бы даже детским почтением относиться к записному нашему богомолу Саше Огородникову. Похоже, Новак считал его человеком Божьим, хотя, скорее, сам был отчасти таковым. С Огородниковым же постоянно происходили всякие истории, ибо при всех своих замечательных качествах был он напорист, непримирим и всегда убежден в собственной правоте. Типичный неофит, ставший миссионером. Попади лет двести назад он в Африку, туземцы попытались бы скормить его крокодилу за навязчивую идею обрядить их в косоворотки и холщовые портки. Но, скорее всего, горе крокодилу! Ибо не исключено, что Змееборец Георгий, поражающий на иконах тварь, зачастую именно на крокодила более всего смахивающую, был человеком как раз такой породы — здоровым и изворотливым, словно юный орангутанг, смелым и самоуверенным, аки царь зверей…

Однажды наш воин Христов, уходя на работу, оставил сохнуть на отопительной батарее то ли шерстяные носки, то ли байковую рубаху. Это считалось непорядком, и менты на обходе Сашино исподнее изъяли. Вернувшись в отряд, Огородников учинил дневальному форменную выволочку за то, что тот не уберег вещички. Несчастный Новак только хлопал ресницами с рыжинкой, пытаясь уразуметь, в чем грехи его тяжкие перед избранником Господним. Когда же, продравшись с помощью церковнославянского сквозь москальские глаголы, познал глубину своего падения, с воем бросился к ментам выпрашивать возврата носков (или рубахи?) любимого наставника в благочестии. Как не трудно было предвидеть, инквизиторам в погонах остроумия хватило только на то, чтобы и барахлишко прикарманить, и старика — за недосмотр в работе! — посадить на трое суток в ШИЗО и автоматически лишить ларька. «А не вступайся за растяпу, — подразумевалось при этом, — такой, как Огородников, сам себя защитит!» Дело было зимой, и даже для молодых холодный карцер, куда нельзя взять ни бушлата, ни ватных штанов, а спать приходится на голых нарах без одеяла и подушки, был нелегким испытанием. Старик же просто разрыдался. Дорого когда-нибудь будут стоить эти стариковские слезы! Мы же решили, что по крайней мере ларек должны Ивану возместить. Но самолично принять такое решение я, конечно же, не имел права — ведь непредусмотренные дополнительные копейки должны были выделить полноправные члены нашей кассы, к которой Новак не имел никакого отношения. Пришлось потратить пару часов на потаенные разговоры с большинством пайщиков, дабы заручиться их согласием. Самое удивительное, что наш правоверный стребовал потом с Ивана какую-то компенсацию пропавшим тряпкам…

Как-то раз я попытался упростить ежемесячную процедуру распределения нашего добровольного тягла между нуждающимися. Чего, казалось бы, проще: учесть возможности и склонности индивидуалистов вроде Попадюка, Эббева или «последнего власовца» Кости Захаревича, остальных попросить снести весь оброк мне, а потом централизованно распределить? Наверно, бес меня попутал, потому что идея эта по своей сути, конечно же, вполне социалистическая. Вообще-то в христианском социализме ничего дурного нет — где-нибудь в Германии он очень даже хорош. Но в советской политической зоне любая уступка социалистическому духу была, должно быть, метафизически порочна. Ибо на поверку централизация оказалась и сложнее, и опасней системы многоступенчатых переговоров, когда каждому из двух десятков постоянных и нескольких неформальных членов нашего «общака» поручаешь кому, чего и сколько передать, а потом незаметно контролируешь исполнение (не потому, что кто-то может пожадничать и сплутовать, а оттого что всякий может что-то напутать). Ведь заметив скопление подозрительно многой снеди в одних руках, менты запросто могли все это добро конфисковать. Да к тому же устроить разбор: кто это занимается таким, по их мнению, подсудным делом? Догадываться-то они догадывались и прежде: то, что знает ползоны, знают и остальные. Но ларек, пища — дело святое. Дать на этот счет официальные показания, которые можно открыто использовать для внутрилагерного следствия и приговора, без какого-то особого повода, по собственному почину не решились бы даже отпетые стукачи. Другой сказ, когда всё на виду и ты сам себя провалил. Тут появились бы и собственноручные показания довольно многих — не одного Ивана Божко. Но горе тому, чрез кого искусится единый от малых сих… Не так страшно самому попасть в «крытую», как знать, что из-за твоей дурости не выдержал давления, не устоял один из тех, кто до сих пор держался и не переступал грани…

Уберег меня Бог от этого греха. Один раз попробовал, чудом извернулся под носом у ментов и вернулся к прежней системе. Однако за что же на меня взъелся Степан?

Конечно, было одно, что прямо и в упор высказать вроде и не получалось, но уж очень хотелось, а потому иногда все же прорывалось наружу. Этого не могли мне простить украинцы, а с их подачи — несколько находившихся под их влиянием русских и тех националов, что попали на нашу зону позже остальных, не знали ее истории и не успели разобраться в особенностях. Дело в том, что я — русский. То есть русский не просто по документам и даже не совсем по внешности (помните известный анекдот: «Бьют не по паспорту, бьют по морде…»?), а по культуре, по мироощущению. Русский, осознающий свою русскость. Вообще-то мне случалось быть и евреем, и армянином, и грузином, и даже по каждому из этих интересных поводов получать угрозы, порой — в письменной форме. Но над этими генеалогическими хохмами мне всегда доставляло удовольствие посмеяться. А вот от обвинения в русскости как-то несмешно: я ведь и впрямь — русский!

Особенно забавно то, что ближайшими моими друзьями не зоне были внешне импульсивный, но внутренне совершенно холодный и расчетливый зеленоглазый весельчак грузин Зураб Гогия и сдержанный, похожий на лесное северное озеро осенью (в действительности как раз крайне эмоциональный, нежный и ранимый) синеглазый гигант Тийт Мадиссон — «горячие эстонские парни» молодежь ниже 1 м 90 см в диссиденты не брали. Мы на троих делили наши скромные пожитки, последнюю сигарету или ложку подсолнечного масла. На зоне это называется жить «колхозом» (с оттенком иронии) или «семьей», что, конечно же, очень точно — не всякий брат может стать так близок, как лагерный друг. Тем тяжелее, если связующие нас нити потом рвутся…

Огородников и амурский казак Борис Иванович Черных попадали, в общем-то, в следующий круг моего общения вместе с Димой Донским, Ишханом Мкртчяном, Нориком Григоряном, отцом Альфонсасом, Юрисом Карловичем Бумейстером и Гришкой Исаевым. Позже попали на нашу зону Валя Погорилый, Вахтанг Дзабирадзе и Гурам Гогбаидзе. А какое-то время мне даже довелось позаниматься ивритом с Осей Бегуном. При этом с Сашей и с Борисом Ивановичем я был на «вы», хотя и по различным причинам. Гуран Черных («гуран» — «горный козел» — кличка самых старосельных из дальневосточного казачества) на «вы» был совершенно со всеми, по его уверениям — даже с собственной матерью. Я до сих пор не понимаю, как так вышло, что через пару лет после нашего освобождения мы все же перешли с ним на «ты» — возможно, на него повлияла-таки как раз лагерная традиция. Саша же Огородников неоднократно пытался сломать легкий ледок учтивости, которым я сдерживал его агрессивно дружеские поползновения. Но какими бы ни были тонкости наших отношений, специфическая обстановка политического лагеря почти против воли делала из нас — русских, стремящихся сохранить свое национальное лицо, — естественных союзников.

Почти все, ставшие политическими заключенными не из-за случайного стечения обстоятельств, а в силу сознательно избранной жизненной позиции, антикоммунистами были лишь отчасти и как бы впридачу к чему-то более важному (некоторые так даже считали именно себя истинными марксистами — в противовес брежневскому Политбюро ЦК КПСС). Убеждения могли быть самыми разными — левыми, правыми, монархическими, республиканскими, был даже один физиократ. Зато каждый был в той или иной мере национально озабочен. Именно национальное чувство спаивало в единую общность таких разных людей, как украинский «полумонархист-легитимист» Иосиф Тереля (персонаж вполне сказочный, но об этом потом), член Украинской Хельсинской группы республиканец Клим Семенюк, удалой боец УПА (Украинская повстанческая армия) Саша Лазарук и Петр Павлович «Черный, философ маркс. ориентации», — как было бисерным почерком на папиросной бумаге указано в одной из попавших на волю моих «ксив». Запятая стерлась — или слилась с буквой? — и самоотверженные сотрудники одного из информационных бюллетеней (легендарной «Хроники текущих событий» уже не существовало), а следом за ними и широкие круги их читателей (естественно, включая чекистов) долго пытались выяснить: какого негритянского философа, да еще и марксистской ориентации, клятые коммуняки упрятали на 36-ю зону? По крайней мере, меня об этом всерьез расспрашивали самиздатчики уже после нашего освобождения.

Между прочим, Петр Палыч был единственным из нас, кому довелось сидеть и в нацистском лагере: он был, ни много ни мало, узником Бухенвальда. Распространяться об этом не любил, но если спрашивали, вспоминал спокойно. На самый естественный для нас вопрос: «насколько ТАМ было хуже, чем ЗДЕСЬ?» отвечал точно так же, как старый колымчанин Гуннар Фрейманис и другие зэки сталинских времен: «Физически, конечно, было несравненно хуже, но морально тяжелее здесь и сейчас. Почему? А потому, что ни чекистам, ни гестаповцам не было нужды пытать тебя нравственно, когда ничего не стоило сжечь, расстрелять или, при желании, колесовать. Нынешние и рады бы иголки под ногти загонять, порода ведь та же — садистская, да нельзя, времена уже не те. Вот им и приходится отыгрываться по-другому: мелкими, изнурительными, постоянными издевательствами». Как передать, как объяснить, что это такое? почему это может быть тяжелей, чем Майданек и Магадан? Пересказывать каждую из сотен мелких придирок? Есть такие восточные казни: посадить человека в мешок с пчелами или привязать к муравейнику. Описывать каждый отдельный укус смешно и нелепо — эка невидаль! Вот только тысячи этих укусов приносят мучительную смерть… Умирали и у нас. Всякий раз причины казались разными, но всегда это был какой-то семь тысяч пятьсот двадцать третий укус.

Фрейманис попал на Колыму, потому что в первые послевоенные годы еще мальчишкой был пулеметчиком у «зеленых братьев» и по возрасту не мог быть расстрелян (хотя, впрочем, эта привилегия далеко не всегда признавалась). Бумейстер в гитлеровскую оккупацию Риги был членом молодежной организации социал-демократов и подпольщиком. Тидс — солдатом Вермахта. Франц Бутлерс по прозвищу Янка (потому что так и только так он называл совершенно всех) — простым хуторянином, выдавшим на расправу национальным партизанам своего двоюродного брата-комсомольца. Может, того как раз Янкой и звали, или такой поворот слишком мелодраматичен? Жаль, передохли красные латышские стрелки — они бы вполне органично вошли в эту странную компанию. Дело в том, что, несмотря на некоторую разницу в политических пристрастиях, все только что помянутые чувствовали себя почти родней, отмечали сообща Лиго — день Ивана Купалы (тоже — Янки), часами о чем-то ворковали, а если Юрису Карлычу вдруг хотелось сообщить нам, что их довоенный президент Ульманис «такая же сволочь, как ваш Сталин или Гитлер у немцев», то он при этом пугливо озирался, чтобы такой крамолы не услышал Гуннар, Ульманиса боготворивший и несколько суетливо оживлявшийся, когда речь заходила о Гитлере. А ведь лет на сорок раньше все они могли просто перестрелять друг друга.

Национальное чувство в каком-то смысле сплачивало даже тех, кто представлял свой народ в единственном числе, как Тийт Мадиссон или лакец, лак (народность в Дагестане) Хизри Магомедович Ильясов. В мечтательных глазах Мади порой с пугающей отчетливостью можно было разглядеть образы абсолютно всех эстонцев, сидящих по советским политзонам, а «Сережа» (Хизри) в свои почти семьдесят лет чувствовал себя джигитом и рассказывал, как будет жить с женой в Махачкале, но на лето приезжать в родной аул, «где все меня помнят и все уважают — ждут! Как я скажу — так и будет».

Единственным исключением в этом отношении были многие русские и, вопреки распространенному заблуждению, почти все наши евреи.

— Дались вам эти евреи, — хмыкает Борис Иванович, — и без них хлопот не оберешься.

— Да я разве спорю? Но, знаете ли, я бы и рад, да все равно без них никак: еврей в России больше, чем еврей…

— Экий ты у нас Евтушенко! — это уже опять встревает Леха.

— Еврей — это подсознание русского.

— Ну, я же всегда говорил, что ты антисемит!

— Да бросьте вы, Алеша, — вступается за меня Черных, хотя в этом вопросе его заступничество не слишком весомо, — вся эта ваша интеллигентская фрейдистская болтовня — вообще чушь собачья. Есть русские, есть татары, есть кавказцы. Ну а есть — евреи. Все мы разные, и у каждого, конечно же, свои особенности. Вот и всё. А вы тут комплексы всякие разводите…

— Я ничего не развожу, — не без справедливости кипятится Леха. — Но это же у него так получается: русские, видите ли, полноценны, а евреи — всего лишь их подсознание…

— Да чего же ты мне приписываешь всякую бредятину, которую я не говорил? Между прочим, мне просто вспомнилось, как кто-то сказал, будто Россия — это подсознание Европы. Так что ж, по-твоему, из этого следует, будто я согласен, что европейцы полноценны, а русские — унтерменши?

— Ну, вы, конечно, лукавите, Слава, — продолжает посредничать Борис Иванович. — Сознание, подсознание — все это игра словами. А, кстати, что это за поганец назвал нас чьим-то там подсознанием?

— Да почему ж поганец? Наоборот — интересно… Борис Гройс, вроде бы…

— Ну так для немца мы, конечно, недочеловеки…

— Какой он, к черту, немец? — всерьез обижаюсь я. — Такой же, как из вас — китаец!

— А что? — уже откровенно веселится основательно желтокожий, с черными прямыми волосами амурский казак. — Думаете, у меня нет китайской крови? Не китайская — так корейская, не корейская — так бурятская. У нас, у гуранов, у всех понамешано…

— У всех русских понамешано. Покажите мне хоть одного расово чистого русского!

— Тебе, может, еще справку из гитлеровского института по расовым исследованиям принести? — не удерживается Леха.

— Да вы оба, кажется, с ума сошли! Слова уже в простоте сказать нельзя…

— А ты думай, прежде чем говоришь!

— Да что же я сказал такого?

— Ой, Слава, — пытается нас успокоить Борис Иванович, — такого сказал или не такого — лучше вообще на эту тему ничего не говорить, а если уж говорить, то честно и до конца.

— Это как же? — сразу интересуется внук комиссара-либерала.

— А вот этого я вам, Алеша, и не скажу. А то мы с вами или поссоримся или до конца срока спорить будем. А я этого не хочу.

— А я не боюсь с вами поссориться. Еще чего! Говорите что хотите. Я, между прочим, сижу за то, чтобы всякий мог высказывать любые свои убеждения, даже если…

–…и «готовы отдать жизнь за то, чтобы»…

–…да, за то, чтобы! Даже если я их не разделяю!

— Но чтобы я мог эти убеждения высказать?

— Именно так, и это самые великие слова, которые когда-либо были произнесены!

— Вольтер?

— Да, Вольтер! Я, между прочим, совсем не вольтерьянец. Все эти французские тити-мити… Я тоже знаю им цену. Но это великие слова! И попробуйте сказать, что это не так!

— Эх, Алеша! Но ведь этот французский болтливо-поверхностный восемнадцатый век…

— Этот болтливо-поверхностный век дал человечеству высшие его ценности: понятие о чувстве достоинства, об уважении к закону, о ценности человеческой личности, жизни, наконец! Этого «болтливого века» так никогда и не было в вашей азиатской истории. Поэтому человек у вас не стоит ничего. Иван Грозный, Петр Первый. Все на костях! И все Романовы — александры и николаи…

— Но ведь это неправда, — вмешиваюсь я, — Александр Второй уже приготовил Конституцию…

— А ты читал эту Конституцию?

— Честно сказать, нет. Зато я читал «Русскую правду» Пестеля, и, знаешь, это ведь совершенно страшная вещь…

— При чем здесь Пестель? Я разве говорю о декабристах?

— Конечно, нет. Но…

— Так зачем ты опять передергиваешь? Зачем опять этот дурной запах?

— Но ведь, если «александры и николаи»…

— То что? Можно Вольтера с Пестелем мешать?

Борис Иванович давно уже молчит. Удивительно, но как-то так у него получается, что это молчание постепенно становится все более и более весомым, совестливым, громким. А наши перепалки — чем-то постыдным и суетным. Он молчит, и вдруг, глядя куда-то внутрь себя, тихо роняет:

— Так ведь говорили-то Вольтеровы друзья энциклопедисты о свободе, равенстве и братстве, а изобрели — гильотину…

— Правильно, — сажусь на любимого конька я, — вся эта сволочь одинакова: от Робеспьера до Ленина с Гитлером.

— А вот Ленина ты не трожь! — вдруг совершенно неожиданно для меня взвивается Борис Иванович. — Кто вы такие с вашими интеллигентскими выкрутасами? Россия — это народ, крестьянство…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки лжесвидетеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Картины (в исходном выражении — книги) имеют свою судьбу.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я