Записки лжесвидетеля

Ростислав Евдокимов, 2015

Ростислав Борисович Евдокимов (1950—2011) литератор, историк, политический и общественный деятель, член ПЕН-клуба, политзаключённый (1982—1987). В книге представлены его проза, мемуары, в которых рассказывается о последних политических лагерях СССР, статьи на различные темы. Кроме того, в книге помещены работы Евдокимова по истории, которые написаны для широкого круга читателей, в т.ч. для юношества.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки лжесвидетеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

I

Проза

На рассвете

(трактат-диалог)

— Так. Спокойно. Надо бы хоть воды попить. А ты что здесь делаешь? А ну, брысь! Брысь, кому говорят. Тоже мне: «Хвост запрятал под фраку фалда…» Нет. «Фарку флада…» Тоже не то. Ну, в общем похож.

— И ничего я не похож.

— Ты смотри… Еще и разговаривает!

— А чего бы мне и не разговаривать?

— А то! На кого, хотел я сказать, ты хоть похож-то, знаешь?

— Чего тут знать-то? На Кузмина. «Череп это, маска, лицо ли…». Только никакой у меня не череп, а вполне нормальная внешность. Так что — не похож.

— Умничаешь. Ты еще скажи, что «мужчина в самом соку»…

— Ага. «В самом соку». Ты на себя посмотри. На твоем месте я давно бы удавился. Или из окна бросился. Попробуй, а? Или слабо?

— Что я там забыл, за окном? Змеюка ты, искуситель!

— Чего ругаешься-то? Никакая я не змеюка. Руки, ноги, голова — всё на месте.

— Ну, да. И рожки еще.

— Во-первых, никакие это не рожки. А во-вторых, где же ты видел рогатых змеев?

— Не рогатых, а зеленых.

— Так бы и говорил. Только все равно не получается. То я у тебя на Кузмина похож, хвост, видите ли, запрятал…

— Под фалды фрака…

— Вот именно. То я — змеюка, и где тогда фрак? То, подумайте только! «рожки»! Надо же!

— Ну, антенны, усики, гребешок… Откуда я знаю, что там у вас, на Альфе Центавра, или откуда ты такой к нам заявился?

— Какая Альфа Центавра? Ты что, совсем умишком тронулся?

— Так ежели ты не черт, то кто же? «Маленькие зеленые человечки»…

— Сейчас, как же! То черт, то змей. А теперь, значит, человечек? Что-то ты, брат, совсем запутался.

— И никакой я тебе не брат!

— Ну, да. Сытый лысому не товарищ.

— Кто тут, к черту, лысый, кто сытый?

— Ты мне почертыхайся, почертыхайся!

— Как хочу, так и разговариваю, нелюдь зеленая.

— Я, между прочим, не такой уж и зеленый и вполне даже сытый. А вот по тебе этого, пожалуй, не скажешь. Заплесневеешь скоро.

— А тебе что за дело? Подумаешь… Сыт он, видите ли. Откуда я знаю, чем вы там на вашем проклятом Сириусе питаетесь? Может, метаном…

— Ага. И пьем метанол. Нет, точно сбрендил. Да какой тебе Сириус? Какая туманность Андромеды? Книжек фантастических начитался? Ты хоть раз в жизни сам подумай! На какие-то две-три тысячи километров к северу поезжай — много ты там жизни найдешь? Так откуда же ей на других планетах взяться? От сырости, что ли?

— Ну, во-первых, жизнь и в Арктике есть: рыба, медведи, микробы там всякие. А потом, мало ли чего мы не знаем?

— Вот именно: «микробы там всякие»… Водоросли сине-зеленые да вирусы. Где-нибудь на полюсе ничего, кроме них, и нет уже. Или в океанах — на какие-то пару километров вниз. Или во всяких там жерлах вулканов. Это здесь-то, почти на поверхности Земли, считай — рукой подать! А тебе какие-то вонючие «братушки по разуму» на других планетах мерещатся!

— Никто мне не мерещится, кроме тебя, конечно…

— А я, значит, мерещусь? Оч-чень интересно! Братушки, видите ли, объективная реальность, а я — привидение, по-твоему? Знаешь, у караимов есть пословица такая: «У всех душа как душа, а у меня — баклажан, что ли?» И часто ты с этой самой братвой по разуму встречаешься? Смотри только докторам не проговорись. Или ментам. А то устроят тебе — кон-такт… Ха-ха-ха!..

— А вот в чужой голове копаться — мог бы и постыдиться. Насчет караимов это ведь мне вспомнилось! А ты подслушал и сказал! Это, знаешь ли, как в чужом грязном белье копаться, а потом еще наружу выставлять!

— Да чего ты так волнуешься? Белье, правда, у тебя и впрямь не фиалками пахнет. И потом, у тебя же всякая твоя жалкая мыслишка прямо на роже написана.

— Ага. Кириллицей написана или латиницей? Или, коль пословица караимская, то, может, еврейскими буквами?

— Ну, не обижайся. И стыдиться мне совсем не с руки, коли я все одно — нелюдь. Ты лучше пойми, что у нас на Земле никаких инопланетян нет и быть не может. Хотя бы из-за теории относительности. Сколько им лететь-то с других звезд! Сто лет туда да сто лет обратно? А всякие там черные дыры… Ну, как ты себе это представляешь? Такие чудаки на букву «м» лазают через эти дырки по всей Вселенной с офигенными затратами энергии, как мальчишки через забор, ради чего? Чтоб на такую вот, как у тебя, пьяную рожу полюбоваться и обратно свалить? И так, если верить вашим кон-так-те-рам, прости Господи, уже несколько тысяч лет. А не дороговасто будет? Им что, делать больше нечего? Пролезли через дырку в заборе, поглазели и обратно сдернули? Не смеши народ!

— Но ты тоже, не задавайся особо! «У нас на Земле»! И много вас здесь таких водится? Ты еще скажи: «места знать надо!» И потом. Откуда мы знаем, что у этих инопланетян в голове? Может, и сами они устроены совсем по-другому, и мышление у них принципиально иное. И вообще, ежели на Земле жизнь существует, почему больше нигде ей быть нельзя? За что нам такая честь, жалкой пылинке на краю Галактики?

— Слишком много вопросов. И чужие слова повторяешь. А лучше бы самому думать. Но давай по порядку. Если я сказал, что сам я местный, значит, так оно и есть. Уж можешь мне поверить!

— Ага. Это кому верить-то? Лукавому? Вот перекрещу тебя сейчас — будешь знать!

— Ах, как я испугался! Ты бы сперва сам крестился, а потом других пугал.

— Да откуда ты знаешь…

— Подумаешь тоже — бином Ньютона. Крещеных я, мил-друг, за версту чую. А ты ведь даже не обрезанный.

— Да как ты смеешь…

— Чего тут сметь-то? Это ты лучше у папы с мамой спроси: почему один не посмел обрезание cделать, а вторая — крестить побоялась.

— Да откуда тебе, нелюди, понять, как мы жили всё это время, чего и почему нам приходилось бояться? Что такое и стыд, и, может, тоска, и страх, и надежда?

— А вот это как раз к вопросу о мышлении. Если б оно у людей с инопланетянами было таким разным, если бы вам было ничего не понять, что у них на уме, то и им бы было вас точно так же не понять. Ни логики вашей, ни, тем более, чувств.

— Ну и что?

— А то! Какой же я инопланетянин, если все-таки прекрасно тебя понимаю, даже если ты мне не веришь? Как бы вы с настоящими инопланетянами друг о друге вообще поняли, что вы мыслящие существа? Я тебе больше скажу: были бы вы такими разными, вообще не догадались о существовании друг друга. Понимаешь?

— Не очень.

— Ну, облачко пролетело, ветер подул, тень шарахнулась — тебе и невдомек, будто это кто-то там или что-то. И им так же — вы непонятны и незаметны были бы. В разных измерениях. В разных пластах существования. Это как если бы саксаул попытался размышлять о сексуальной жизни булыгана — полный ноль. Так что или их вообще нет, или говорить о них бессмысленно, потому что нет точек соприкосновения, или они должны быть вполне понятны и заметны.

— Вроде тебя, да?

— Ну вот, опять двадцать пять. Да для меня Земля роднее, может, чем для тебя. Я здесь всё знаю и всё умею.

— Если ты такой умный, так докажи. Сообрази сам, что мне нужно, и сделай.

— Сто граммов тебе надо, да пару сосисок в томатном соусе с картофельным пюре. На, жри! Да… И на запивку — вот: кваску держи.

— Экий ты прямо старик Хоттабыч! Вроде даже и впрямь не рожки это у тебя, а как он там — тюрбан? чалма? Ну, не обижайся… Ты сам-то будешь? Нет? Мусульмане не пьют? Ну, твое здоровье! Так ты мне все-таки не ответил. Если нет там, на небе, никого…

— Этого я тебе не говорил.

— Ну, имею в виду инопланетян, НЛО всяких… То, во-первых, а кто же есть — ты сам хотя бы? И потом — главное: как так случиться могло, что на какой-то Богом забытой планетке у задрипанной звездочки на самом краю Галактики вдруг такая удивительная штука, как жизнь, появилась? А в остальных местах, на миллиарды лет древнее, может, если верить тебе, — нет?

— Да, трудно с тобой… То «во-первых», то «главное». Пойди пойми, с чего начинать. Но ишь как бойко затараторил — стоило только глоток сделать. Что теперь будет после второго — даже и подумать страшно.

— Да ничего не будет. Но ты говори, говори!

— Во-первых, ежели одет не по-вашему, то почему же сразу мусульманин? О миллиардах лет — вообще дурь голубая. Опусти даже уже оплодотворенный зародыш, икринку рыбью какую-нибудь, в атомный реактор и жди хоть триллион лет — что-нибудь, думаешь, вылупится? Вот так же и любимые ваши шибко древние местечки во Вселенной — сплошная радиоактивная свалка и больше ничего. Хоть три Вечности прожди — ни черта там путного появиться не сможет. А насчет песчинки в космосе… Всё всегда где-то должно начинаться, и совсем не обязательно «в центре эпицентра», как любил выражаться один полковник-отставник.

— Да знаю я его. Продолжай.

— А знаешь, так и не перебивай. За что, скажи, такая честь маленькому полуострову на краю огромной Евразии, что на нем вся ваша нынешняя цивилизация зародилась? Искусство, наука, техника? Даже историю хоть в Африке, хоть в Америке, как ни пыжатся, а без древних греков и римлян, без Возрождения и Великих географических открытий представить себе не могут. И китайцы с индийцами, сколько бы о своем первородстве ни твердили, а учат европейскую науку по европейским программам. Покажи негру порножурнал! Белые тетки его за живое возьмут, а свои, черные, — так себе. С чего бы это?

— А ты еще и расист!

— Ага. А еще европоцентрист, фашист, коммунист и экзистенциалист. Ты бы лучше помалкивал, умник. Насчет голых баб и негров — проверено. Забыл своих африканских однокурсников из студенческой общаги? То-то!

— Опять, гад, мои мозги сканируешь! И чего ты, как хамелеон, меняешься все время?

— Это ты про что?

— А то сам не знаешь? Крылышками обрастать стал. Под Эрота косишь или под Амура? Так я тебе — не Психея, так и знай, пидор гнойный!

— Не ругайся. Ничего я тебе плохого не сделаю. Вот, хочешь, еще 50 граммчиков налью и сосиску приготовлю?

— Ох-ох, беда мне с тобой…

— Могу, кстати, тоже принять за компанию. Чтоб ты не думал невесть чего.

— Ох, и хитер…

— Так вот. Нравится — не нравится, а вся сегодняшняя глобальная цивилизация не в центре мира родилась. Не в Тибете, не в Гималаях. А на задрипанном, как ты изволишь выражаться, полуострове на краю мира. А почти все главные религии — в пыльном, шумном, жутко провинциальном городке, населенном на диво самовлюбленным, на редкость бесталанным, раз за разом предававшим собственного Бога народцем, который Сам этот Бог за его злобу и зависть постоянно называет «народом жестоковыйным».

— Но-но! Спроси любого, тебе каждый скажет, что это — один из самых талантливых народов мира!

— Да ну? И в чем же эта талантливость выражается? Ну, назови мне у них хоть одного писателя размером с Данте, Шекспира, Достоевского! Кто? Гейне? Шолом Алейхем? Фейхтвангер? Музыку они любят! И много у них равных Баху, Моцарту, Чайковскому? Кого хоть навскидку ты вспомнить сможешь? Мендельсона-Бартольди? Малера? Не смешите народ! Художники: Шагал, Модильяни… Прямо скажем — не Рафаэли!

— А Эйнштейна забыл!?

— Ну, да… А еще Барух Спиноза, Маркс, Фрейд, а также Торквемада, Нострадамус, Пастернак, Мандельштам, говорят, даже генералиссимус Франко (не в первом, впрочем, поколении) и с десяток выкрестов настоем пожиже. Негусто как-то…

— Мне кажется, ты Кое о Ком забыл…

— Ничуть не бывало. Это евреи предпочитают делать вид, будто забыли о Нём и Его учениках.

— Но, тем не менее, знаешь ли, почему-то во всем мире признают, что это — народ избранный? Да ведь так и в Библии сказано, и не единожды, не забывай!

— Так избранный-то — для чего? С какой целью и почему? Ну, представь себе такую сцену: показывают олигофренам несколько картинок — Джона Смита какого-нибудь, Петрова, Сидорова и… Рафаэля. Вот если перед этой последней картинкой кто-то из дураков замычит от удовольствия, значит, он избран, чтобы ценность Рафаэля доказать. Или какой-нибудь, прости Господи, Ленин — сидит, «Аппассионату» слушает. Так ежели даже он, сифилитик злобный, не притворяется, а по-настоящему что-то чувствовать начинает, стало быть, Бетховен — действительно гений. Так и здесь. Они ведь — народ-назидание. Для всего остального человечества назидание. Потому что, если даже они способны Бога почувствовать, значит, не всё потеряно! Значит, остальные-то, тем более, могут к Богу придти! Значит, человечество пока еще достойно спасения!

— Надо же как заговорил! Так ты миссионер или антисемит?

— Как-как? Это ты меня, что ли, решил в антисемиты заделать? Ме-ня? Но это же вообще ни в какие ворота не лезет! Ты хоть знаешь, кто такие семиты? — Арабы! Самые натуральные семиты сейчас — арабы. Так что, если о чем говорить, то грамотнее — о юдофобстве. Да и то… Ведь евреи твои любимые сегодня — это смесь тюрок с кавказоидами. Хазары то есть. Ну, немножко добавилось тех же арабов, принимавших еврейскую веру еще со времен царицы Савской. А у испанских евреев, сефардов — таких же принявших иудаизм берберов. А тех, древних, римляне всех перебили по ходу Иудейских войн. Во всей Палестине несколько человек в живых осталось. И тех в Рим увезли.

— Ты мне мозги не пудри! Зато в Александрии их много было, в Сирии, в Вавилоне. И никто их там не трогал.

— Ну, положим, это тоже не совсем так. Всякое случалось. И потом. Тамошние евреи ведь или христианами стали, или в философское язычество окунулись, в гностицизм — слышал о таком?

— Слышал, слышал! Уж как-нибудь… Но у персов в Вавилоне они остались в своей древней вере.

— Ну да… ну да… А потом переселились на Кавказ и вместе со своим вождем Багратом, основавшим династию Багратидов, стали-таки христианами. Кое-кто, правда, к хазарам подался. Было такое. Согласен. Только много ли их набралось?

— Но Бог заключил Завет с народом Израиля, с сынами Авраама. А Бог поругаем не бывает! Раз Завет заключил, значит, будет его выполнять. Значит, будет с кем его выполнять. Значит, жив еврейский народ!

— Вона как заговорил!.. Ну, и таки кто же из нас миссионером будет? Только забываешь ты кое о чем. В Писании ясно сказано, что нечего кичиться, будто вы «сыны Аврамовы». Потому что Господь Бог «из камней сих» может «сынов Аврамовых» понаделать. Он их и сделал. Христианами называются. В церквях-то — хоть в православных, хоть в католических — каждый день прихожанам напоминают, что они и есть «новый Израиль». На них и Заветы все перешли. Правда, ты ведь в церковь не ходишь…

— Можно подумать, будто ты ходишь…

— А мне и не надо.

— Да кто ж ты тогда будешь? Почему так и не отвечаешь?

— Знаешь, — гость погрустнел, но засветился при этом каким-то матовым фарфоровым свечением, как ангел с новогодней елки, — я мог бы тебе сказать, что я — это ты сам. И это было бы правдой. Но не совсем. Я мог бы сказать, что я — вестник, но это тоже было бы не всей правдой. Можешь считать меня какой-то энерго-информационной сущностью. По нынешним временам это тебе, должно быть, понятней. И уж точно лучше, чем инопланетянин или бес. Ведь вы видите то, что хотите видеть.

— Так значит, ты мне все-таки только кажешься, ты — мое воображение, ты то, что я сам думаю, о чем сам догадываюсь, сам чувствую…

— Почему? Это совсем не обязательно. Когда индейцы увидели корабли испанцев и сходящих с них белых людей на конях и в шлемах с плюмажами, они приняли их за богов. Кецалькоатль, крылатый змей, и его свита. Но было бы большой ошибкой думать, будто конкистадоры существовали единственно лишь в их воображении. И довольно скоро всякий смог бы в том убедиться. Видишь ли, все народы всего мира на протяжении тысячелетий встречались с существами, очень разными внешне, но удивительно похожими по своей внутренней сущности. Темными и светлыми, благими и злыми, но по множеству основных признаков очень близкими. Способными летать, например. Да и многое другое. Ты всерьез думаешь, будто у всего человечества на протяжении всей его истории были сплошные массовые галлюцинации? Причем сходные?

— Нет. Но люди ведь живут в сходных условиях, а потому у них и представления оказываются похожи.

— Ну да. Одно из таких сходных условий как раз в том и состоит, что они всегда встречались со сходными существами: волками и львами, орлами и китами, мамонтами и гигантскими ящерами. И… нами. И принимали нас за тех, кого им в тот момент было понять удобней. Но думай сам. Думай сам, потому что вам, людям, дан невиданный дар: свободы воли и свободы мысли. Если всё за вас разжевать и в рот положить, то что же от него останется, от этого дара? А сейчас мне пора. Не поминай лихом.

На крылатой фигуре блеснул луч утреннего солнца и забрал ее с собой в распахнутое окно. Еще через миг она растворилась в питерском небе где-то в стороне Петропавловки.

Гриша нехотя залез в карман, вынул мятые бумажки, пересчитал мелочь.

— На пиво хватит, — подумалось ему. — Или всё же сходить в церкву Божию — свечку поставить? Это ведь ничего, что я пока некрещеный. Потому как, что бы ни говорил тут этот, улетевший, а я люблю Тебя Боже! Боже отцов моих! Господь Авраама и Израиля!

10–14 ноября 2009 г.

Квадрат

О родителях своих он не знал почти ничего. Отец был американским матросом из русских, ходившим на Мурман с конвоями, доставлявшими в СССР снаряды и «Студебеккеры», тушенку и сгущенку по ленд-лизу. Звали его Хью Симонов, и был он, надо думать, сынком какого-то белогвардейца, после окончания Гражданской решившего укорениться в Штатах, где и дал своему отпрыску типичное для англосаксов имечко — должно быть, нарочно, чтобы лучше прижиться в этой Мекке беглецов со всего света и напрочь порвать связи с родиной предков. Да только вот связи, — он усмехнулся, — порвать как раз и не удалось.

А результатом стало отчество, которое какой-то гаденыш недрогнувшей рукой вписал ему в метрику. Он прошел с ним все годы, что провел в особом детском доме для детей врагов народа, ничего о нем не зная, потому что никому и в голову не могло прийти называть его там по отчеству. Когда же пришла пора получать паспорт, было уже поздно. Отчество, произнесенное как бы с невинным и совершенно случайным искажением, в рабочем поселке и в первые годы срочной службы на флоте вызывало у него приступы дикого бешенства и становилось причиной почти ежедневных драк.

Сперва били его. Но потом, после практически ежедневных упражнений, всех своих обидчиков начал бить он. И тогда в прозвище, скорее почетное, превратилось его собственное, непонятно откуда взявшееся и почти в той же мере, что и отчество, ни с чем не сообразное имя — Квадрат. Что ж! Черноволосый громила, синеглазый, ражий и рыжебородый (хотя до поры до времени бороду приходилось сбривать), саженного роста и почти такой же, казалось, в плечах, набравший на казенном харче шесть пудов крученых бугристых мышц, гранитного костяка, стальных сухожилий, мог бы зваться хоть Кубом, хоть Танком, хоть Гром-камнем из-под ленинградского Медного Всадника. Можно и Квадрат…

И если вначале он малодушно думал сменить отчество после дембеля, то теперь, и по статусу старшины, полученному на последнем году службы, и благодаря как бы новообретенному уважительному имени-кликухе такое отступничество от своих корней казалось ему уже недостойным и едва ли не трусливым. Нет, он поступит в институт, он встанет на ноги, он покажет всем и каждому, какой такой он Квадрат и какой Хьюевич! И вот тогда-то он землю будет рыть, но докопается, что это за папашка был у него такой? Да и мамаша хороша…

В детском доме воспитатели звали его не по отчеству. Им было достаточно шпынять его «недобитком» и «фашистским отродьем» — даже после 1956 года, когда формальный статус заведения изменился, став нейтральным. Потому что мать, арестованная вскоре после его рождения и сгинувшая в лагерях без следа, оказалась, если верить добрым дядям-учителям из контуженных офицеров, немецкой шлюхой и американской подстилкой, пробравшейся на советскую военно-морскую базу и прикинувшейся там официанткой для матросов нарочно, чтобы шпионить в пользу своих гитлеровских соплеменников и передавать сверхсекретные сведения через завербованного ею (или, в другом варианте, завербовавшего ее) эмигранта, предателя и вражину. Так как отец никогда не видел Квадрата в глаза, да и вообще такой национальности, как американец, у советского человека быть не могло, то в документах сын был отмечен по матери — немец.

С чудом сохранившейся малюсенькой фотографии — видимо, запасной оттиск для какого-нибудь пропуска — на него смотрело навеки чем-то испуганное лицо молодой чернявой женщины с каким-то неуловимо-своеобычным разрезом глаз. Ему казалось… Нет, он был уверен, что была она совсем небольшого роста, маленькой, стройной, но не щуплой, молчаливой и почти никогда не смеявшейся. Не очень-то и похожей на белокурую Гретхен или на ее противоположность, но тоже воплощение германской расы, воинственную Брунгильду. Звали ее Анна Конрад.

* * *

Звали ее Анна… Вот только фамилии у нее не было. То есть, вроде как и была, но дали ее чужие люди, когда она была уже взрослой (или, вернее, думала, будто стала взрослой — года своего рождения Анна не знала), и дали с ее слов просто по имени отца — Кондратий, Кондрат. Анна Кондратьевна Кондратова, по национальности ненка… Правда, был ли ее отцом именно Кондрат, а не Пахом, Савелий, а то и Прохор, она до конца не была уверена. Ведь совсем настоящий ее отец долго кашлял кровью, а потом умер, когда она была еще совсем мала. Ее мать потом жила у Кондрата, хотя, когда он надолго уходил в тундру или в поселок, оставалась с кем-нибудь из его братьев. Так что отцом Анна привыкла считать в основном Кондрата, но как бы отчасти — и остальных. А значит, вполне могла стать Пахомовой или Савельевой. Но тогда вся ее жизнь могла бы сложиться по-другому, потому что не только таких, но и похожих фамилий у немцев не бывает…

Квадрат сидел в приемной Мурманского УКГБ и вчитывался в жалкие, неряшливые и, если вдуматься, совершенно безумные строчки из тех немногих листов Следственного дела его матери, которые ему милостиво предоставили для ознакомления. Вдумываться приходилось много, потому что несообразности бросались в глаза на каждом слове, а объяснений им не было нигде. Но он пять лет без отпуска отработал молодым специалистом в геологической партии на Ямале, там, где районный коэффициент один и восемь, где платят северные надбавки (после первого года — двадцать процентов, а потом добавляют по десять процентов каждые полгода до пяти лет стажа), где есть «морозные», «полевые», сверхурочные, а через двенадцать с половиной лет «поля» можно заработать северную пенсию «полевика»… И теперь он взял сразу полгода отпуска, но поехал не в Сочи, и не в Крым, а в город, где родился и где служил на флоте.

Уезжавшие «на юга» обычно пропивали половину своих бешеных северных отпускных в первые недели две, а остальное спускали на девок. В том смысле, что эти последние по пьяному делу попросту их обирали, обчищая карманы, сумки, чемоданы и ящички шкафов в гостиничных номерах или в съемных квартирах частного сектора. Не проходило и месяца, как понурые и помятые, словно побитые собаки, они «зайцем» на электричках, из милости на попутных машинах, порой чуть ли не пешком добирались до своей комнатки в общаге где-нибудь на Воркуте, в Нарьян-Маре, а то и в Усинске или Инте, занимали у соседей «десятку до получки» и втихаря выходили на работу задолго до положенного срока.

Больше везло тем, кто ехал в Среднюю полосу России или на Украину к родичам. Они привозили дядьям и двоюродным братьям, своякам, кумам и племяшам северные гостинцы: икру, рыбу, меховщинку, а порой и новомодную электронику, которой днем с огнем было не сыскать нигде, кроме Москвы и иногда — Ленинграда, но «на Севера» такую экзотику иногда завозили. Потом они до конца лета и в сентябре исправно работали на родню, ремонтируя дома, пася коров, закалывая боровов, не гнушаясь и копать картошку. Заодно «проставлялись» половине деревни, кормили и одевали-обували всё семейство. Им стоило только вспомнить проведенные перед отпуском три-четыре последних года почти нескончаемой полярной ночи, сотканной из десятимесячных зим с редкими вкраплениями коротенького, как платьице у поблядушки, лета, сплошь состоящего из гнуса, пьянки и рыбной ловли, чтобы почувствовать себя безмерно счастливыми даже на прополке огорода.

В дорогу им собирали банки с солеными огурцами, шмат сала килограмма на три, вареную с укропчиком картошечку, помидоры, кукурузу. И махали, как рыбачки с пирса, «скромненьким синим платочком» сосватанные кумовьями молодые жены. Ехать вместе с мужьями за Полярный круг никому из них, разумеется, и в голову не приходило. Зато через положенный срок — порой подозрительно короткий, а чаще еще подозрительнее долгий — северяне получали известие о рождении сына или дочери и о необходимости высылать алименты на их содержание.

Через несколько лет молодой отец возвращался в родимую избу или хату и заставал благоверную с кем-то усатым и мордатым. Дальше — неинтересно. После битья посуды, друг друга и кого ни попадя — развод, запой и новая жена. Пусть не такая молодая и с ребенком, но зато скромная. Еще через несколько лет цикл повторялся, потому что выяснялось, что первая суженая разошлась и со своим вторым мужем-моряком, а теперь вышла за третьего, получая алименты и от геолога, и от моремана. А та скромница, которую он сделал своей второй женой, первого своего ребенка, его приемную дочурку, родила точь-в-точь при тех же обстоятельствах, при которых родился его собственный старшенький.

Тут, конечно, впору запутаться. Поэтому многие северяне толком не знали, сколько у них жен, а тем более — детей. Но женушки зато очень хорошо помнили обо всех своих мужьях, подавая на каждого из них исполнительный лист всякий раз, пока те имели свой шальной северный или рыбацкий заработок, но делая вид, что не знают, куда они подевались, как только те уходили в многомесячный отпуск или в запой. Когда горемыки вновь выходили на работу и безденежье заканчивалось, несчастные женщины их мгновенно разыскивали и за все пропущенные месяцы сшибали с них «неустойку» по расценкам не прогулов и отпусков, а зарплат с длинным рублем. Эту арифметику хорошо знали во всех северных бухгалтериях и, сочувствуя своим мужикам, норовили сами вовремя разыскать получательниц алиментов с тем, чтобы всучить им положенное за период отпускных, больничных листов и «отпусков за свой счет» по соответствующим закону божеским расценкам. Борьба шла с переменным успехом, но внакладе обычно оставались дети. Потому что рачительные мамы, правдами и неправдами выцарапывая дань со всех своих бывших мужей, обычно о детях, ради которых всё это якобы и затевалось, благополучно забывали, пропивая присылаемое отцами с очередным женихом.

Квадрат достаточно насмотрелся таких историй, чтобы твердо для себя решить: с ним такого не будет. Получив по почте более или менее формальную справку о реабилитации матери, он заранее списался с Мурманским Управлением «органов», приехал двумя днями раньше назначенной даты, устроился в самой дешевой гостинице для рыбаков, но в отдельном номере, и первые полтора дня посвятил тому, чтобы осмотреться в городе и наладить быт. Многое ему было памятно еще по его флотским дням. Хотя увольнений в порту приписки у матросов-срочников было не так уж и много, но, по крайней мере, ориентироваться в городе он мог. Дело оставалось за немногим: узнать все, что удастся, о своих родителях.

* * *

…Звали ее Анна. Когда ей было лет тринадцать или четырнадцать, в стойбище заехали русские геологи. То есть, на самом деле это были геодезисты, но такого слова там никто не понимал, и почти всех приезжих звали геологами. Они приезжали и раньше, и всякий раз для Кондрата, и Прохора, и Пахома, и вообще для всей родни это был праздник. Русские привозили спирт и всякие штучки, иногда полезные, иногда не очень, но отдавали их почти даром — за песцовые шкурки, за моржовую кость, за пимы и малицы (двухслойные меховые комбинезоны — мехом внутрь и мехом наружу), даже за икру и за соленую рыбу, которой ведь вообще немерено… Неужели она им в диковинку? Нет, такого не может быть! Просто русские очень щедрые и добрые люди. Они богатые и сильные, смелые и веселые, они видели удивительные земли, где летом нет мошки, а само оно длинное, как наш полярный день. А еще там есть такие большие стойбища, которые называются городами и где живет больше ста человек зараз в каких-то удивительных чумах, стоящих один на другом, — как такое может быть? И упряжки там ездят сами — без собак и без оленей. Чудеса!

Гостей всегда было принято принимать хорошо. Ненцы давно бы вымерли, если бы их жены и дочери не зачинали детей от приезжих молодцов из других еркаров (родов), племен и народов. У Анны уже давно начались обычные для женщин кровотечения, она стала взрослой и потому легла ночевать с одним из русских. Он почти не опьянел, хотя выпил больше Пахома с Прохором вместе взятых — русские вообще почти не пьянели. Поэтому свое дело он сделал властно и мощно, как умеют, наверно, только они, эти солнцеволосые великаны, — на какое-то время Анна даже потеряла сознание.

Потом она плакала и умоляла его взять ее с собой. Не то чтобы отец к ней плохо относился, нет. Если порой он ее и бил, то только тогда, когда она сама понимала, что виновата. Не успела вовремя сварить похлебку, чай остыл, не заштопала малицу… Но всё это было так скучно, так привычно и обыденно. А тут — живой праздник, который всю ночь с тобой, а днем… Днем тоже хорошо: трактор, прицепленный к нему балок на полозьях из обструганных бревен, всегда в достатке чая, сахара, муки и уж, конечно, солонины и мороженой рыбы. И еще такая поразительная вещь — консервы. Но главное — Рыжий, так его звали. Но и Цыган тоже был отличным парнем, с которым она вполне может спать, если попросит Рыжий. Да и Командир (она выговаривала «Мандир») не хуже, хотя, конечно, и староват — пожалуй, лет тридцать будет, а то и старше.

Но всего этого объяснить Рыжему она никак не могла. Потому что по-русски знала только несколько слов: «спирт», «еда», «меха», «мясо», «рыба», «дай», «пить», «спать», «хорошо»… А на человеческом языке, на языке ненэй ненэць ни слова не понимали луца, русские. Поэтому перед тем как им уехать, она вышла из чума, подогнала упряжку к их балку и со спины ездового оленя запрыгнула на плоскую крышу их необычного обшитого досками бревенчатого чума. Оленям она дала знак отъехать, а сама, закутавшись в малицу, зарылась в снег. Его было немного, но вполне достаточно, чтобы на высоте с полметра выше человеческого роста спрятаться от глаз подвыпивших гостей и откровенно пьяных родичей. Там она и пролежала в полудреме, пока трактор с балком не остановился, — пришла пора ночевать. Тогда она спрыгнула вниз и вошла в незапертую дверь как раз тогда, когда Мандир вышел отлить.

Анна проездила с ними всю зиму, а весной, когда на побережье потянулись гуси и утки, из-под снега всё чаще вспархивали куропатки, а к проталинам, как реки к морю, на радость песцам потянулись тысячи, сотни тысяч леммингов, ее, сонную, оставили в клубе небольшого поселка Варандей на берегу океана. В поселке жили тундровые ненцы, рыбаки и оленеводы, и наверно, Рыжий и его товарищи думали, что там она легче найдет своих. Но в Варандее стало всё больше появляться русских, там был сельсовет и магазин, медпункт и какая-то геологическая контора, и Анна прибилась именно к ним, к полюбившимся ей «геологам» — даром, что она вообще была неразговорчива, а за прошедшие месяцы позабыла половину слов своего родного языка, не научившись, впрочем, и русскому.

Летом в поселке было весело. Она стряпала и обстирывала всех, кто был к ней добр, и некоторые из них с ней спали, а другие почему-то — нет. Но она не обижалась и на таких, если они не дрались, не кричали и не пили слишком много спирта. Осенью она уехала в тундру с очередной троицей, и так продолжалось несколько лет — она не помнила, сколько.

Однажды Старшой и Сержуня оставили конопатого Женьку-тракториста в его родной Мезени, а сами решили завернуть в Архангельск, где у Сержуни была квартира и где, по их словам, у них были какие-то дела.

— Хочешь настоящий город посмотреть? — не ожидая ответа спросил Старшой, и Анна, как всегда, промолчала, только удивленно улыбнувшись, потому что они ведь только что побывали в самом настоящем городе, в Мезени, где людей и впрямь было больше ста — она сперва их считала, но скоро сбилась со счета. Но даже самые большие балки, которые русские называли избами и домами, друг на друге в Мезени не стояли. Их ставили на большие подклети, где зимой держали скот, и это было понятно. Однако сколько Анна ни всматривалась окрест, она так и не увидала ни одной избы, которая стояла бы поверх другой. Так зачем же ей рассказывали эти сказки? Они вообще были большими выдумщиками, эти русские. Анна улыбалась, но этого никто не замечал, потому что губы ее почти при этом не двигались — зачем показывать людям свои чувства? — улыбалось ведь не тело, улыбалась ее душа или, точнее, ее родовой дух. И на самом деле это было важнее всего.

До Архангельска было чуть больше двухсот двадцати километров. Но это по прямой. А прямых путей на земле не бывает. Да и что можно назвать путем в майской плывущей тундре, где тающий снег, стремительно цветущий молодой багульник, ягель, первые, невесть как пробивающиеся чуть не из-под снега грибы и комья мерзлоты под траками вездехода образуют такую невообразимую взвесь, что по-настоящему хорошо себя чувствуют в ней только олени? Поэтому не стоит удивляться тому, что они решили отправиться на катере. Он ходил раз в неделю, привозил в Мезень газеты, почту, сахар, табак и консервы, а на следующий день забирал в Архангельск рыбу, пушнину и пассажиров. Идти приходилось среди множества плотов, которые сбивались здесь в целые караваны, влекомые буксирами всё в тот же Архангельск, а иной раз и в Мурманск — бревна и доски были нужны и там. Но настоящего порта у мезенских не было и серьезные лесовозы сюда не заходили.

Анна об этом ничего, конечно, не знала, но здешний лес шел и дальше: на крепеж угольных копей советских концессий на Богом забытом острове Медвежьем и на старом поморском Груманте, которые теперь отошли Норвегии, но продолжали снабжать углем высочайшего качества все побережье, пока в Большеземельской тундре зэки не построили шахты Воркуты. Но это случилось чуть позже. Хотя начинались тамошние лагеря и, стало быть, угледобыча, еще в тридцатые, по большому счету развернулись они уже во время войны, когда возить уголь с островов на материк стало слишком опасно. И тогда лагерь на острове Берген (Медвежий), официально числившийся рабочим поселком, отчего на его существование норвежцы стыдливо закрывали глаза, да и у нас о нем не знал почти никто — ведь сбежать из него всё равно было невозможно, да и некуда, — этот лагерь решили закрыть.

Но, конечно, не сразу. Сперва надо было полностью выжать из его шахт всё, потраченное на их создание. Там были участки, разведанные авантюристами из разных стран еще на грани веков. И Шпицберген, и отдельно лежащий к югу от него остров Медвежий (Берген) были экстерриториальны и не могли принадлежать ни одной стране мира. Но этот статус держался только на мощи Российской империи, царь которой среди прочих носил титул «наследник норвежский». Поэтому после российской катастрофы, в 1920 году был заключен трактат, по которому над островами устанавливался суверенитет Норвегии.

К 1925 году Норвегия решила выплатить компенсации всем частным собственникам участков на Бергене, которые формально до 1920 года могли считаться чуть ли не владетельными князьями. От лица наследников, проживавших в СССР, на соответствующую конференцию явился адвокат из Москвы, который и забрал все выплаты, ни слова, разумеется, не сказав даже о самом их существовании законным владельцам. Министерство иностранных дел Норвегии по традиционной для европейцев благоглупости имело наивность направить этим последним официальный запрос: действительно ли они предоставили советскому правительству доверенности на пользование своими участками? Что те могли ответить? Естественно, в Норвегию ушли заверенные у нотариуса подтверждения в письменной форме. Зато им и их родственникам была милостиво сохранена жизнь. Они даже не попали в лагеря — ведь кто знает этих норвежских придурков: вдруг они опять стали бы писать им какие-то официальные письма? И тогда мороки не оберешься, объясняя им, куда подевались адресаты. Пусть живут… В 1935 году Советский Союз официально присоединился к Шпицбергенскому трактату, по которому Россия до сих пор имеет право разрабатывать копи близ Баренцбурга и Груманта. А в теории, возможно, и на Медвежьем.

Но Анна об этом ничего не знала. На подходе к Архангельску она во все глаза смотрела на огромные многопалубные корабли, начиная верить, что раз уж лодки могут быть такими невероятными — и впрямь как бы одна на другой, то ведь такими же могут оказаться и дома!

В Архангельске у нее попросту закружилась голова. Но она не подала виду, хотя до скромной квартирки Сержуни еле дошла. Под предлогом необходимости заняться хозяйством — стиркой, штопкой и готовкой пищи — она просидела там почти два дня, но на третий все же решила выйти вместе со своими заметно похмельными друзьями. Они сводили ее в кино, где она чуть не умерла сперва от страха, а потом от восторга, хотя догадаться о чем-либо подобном можно было только по особому блеску в глазах, когда они уже вышли на улицу. И еще потому что она не сразу ответила, когда ее спросили, не пора ли им поесть. И действительно, вопрос был какой-то несуразный: ведь ни Сержуниной кухоньки, ни привычного балка, ни чума или хотя бы подходящего очага рядом не было. Где же готовить еду?

Но ее завели в какую-то каменную избу, действительно многоэтажную (хотя это слово она запомнила только потом, но выговаривать так никогда и не научилась), где на первом этаже оказалось особое помещение для совместной еды — столовая. Ее сытно накормили и, когда она разомлела, взяли чаю и сказали, что они выйдут по делам, чтобы она никуда не уходила и дождалась их, потому что они вернутся скоро: через час, от силы — полтора. Анна не очень хорошо понимала, что такое час, потому что мерила время совсем другими мерами: весной и осенью — восходом и заходом солнца, но чаще — ощущениями голода или сытости, сонливости и бодрости, поведением птиц и зверей, свистом ветра, блеском звезд, ущербом луны…

Когда она допила чай, через какое-то время ей захотелось облегчиться. Делать это в помещении было нельзя, и она вышла на улицу. Несмотря на всю новизну городского устройства она не боялась заблудиться — врожденное чувство направления (как у перелетной птицы или у лемминга) не позволило бы ей потерять столовую, даже отойди она от нее квартала за три. К ее счастью она довольно скоро разыскала небольшой сквер и из естественной стыдливости пристроилась в кустах. Но случилось совершенно непредвиденное. Когда она уже собиралась вставать, кто-то покашлял у нее за спиной. Она инстинктивно повернулась и поднялась в полоборота. Перед ней стоял человек в форме (хотя тогда она еще и не знала, что это за особая одежка, но саму ее особость уловила все-таки сразу). Он протянул раскрытую ладонь к голове — наверно, хотел почесаться, но раздумал и руку опустил.

— Гражданочка, вы нарушаете общественный порядок. Ваши документы!

Что такое документы, Анна попросту не понимала, а на вопрос о месте жительства отвечала, что живет у Сержуни, геолога. Найти столовую в этот момент она еще могла, но разыскать дом Сержуни, а главное — назвать улицу, на которой он стоит, — была решительно неспособна. Постовой отвел ее к «воронку», а «воронок» отвез в отделение милиции. Теперь Анна, если и смогла бы найти дорогу, то только в тундру, в Мезень, может, даже в Нарьян-Мар, Варандей или на Югру, но никак не к Сержуне со Старшим и даже уже не в столовую.

Когда милицейское начальство поняло, в какое положение они сами попали, осталось только рассмеяться. Ведь даже местному старлею арестовать дикую девчонку и посадить в лагерь за попытку пописать в сквере показалось полной чушью. А главное — как это сделать, если у нее нет паспорта? Неужели объявить шпионкой, диверсанткой и агентом мирового империализма? Где-нибудь в Костроме или даже в Москве тех времен такое в милиции вполне могли учудить. Но в Архангельск таежные и тундровые люди без документов и почти не говорившие по-русски хоть и редко, но забредали сравнительно регулярно, по нескольку раз в год — как лоси, приблудные лисицы или улепетывавшие от песцов зайцы, со страху не заметившие, как попали в совсем уже невообразимый человечий муравейник. Здесь выработался определенный стандарт разрешения таких ситуаций, и Анна попала под его бюрократические, но в данном случае, пожалуй, даже благодетельные параграфы.

Несколько месяцев, пока делали вид, что пытаются установить ее личность, найти родственников или хоть какие-то следы в официальных документах, ее продержали в приемнике-спецраспределителе. На самом деле, разумеется, никто ничего не искал — за полной бессмысленностью таких попыток, что понимал в тех краях любой. Если бы ни то, что при этом бездарно уходило лето, там было совсем неплохо. Ее кормили и одевали, научили мыться по утрам и не слишком настойчиво пытались приучить к чистке зубов. Она выучила довольно много русских слов, забыв, правда, почти окончательно родной язык. Кто-то вовремя вспомнил о всеобщей грамотности, а потому вместо работы ее определили на особые полутюремные курсы, где с превеликим трудом и не вполне надежно научили азбуке и таблице умножения. Не то чтобы Анна была как-то особенно тупа — ничего подобного! как раз очень даже сообразительна, — но ведь научить ее русской грамоте было почти так же сложно, как нас — грузинской, ежели на этом замечательном языке мы знаем только «генацвале», «гамарджоба» и «ткемали». Ах да, еще «Сулико, ты моя, Сулико…», но это уже по-русски. Впрочем, от работы Анна, конечно, тоже не отлынивала — это было бы непривычно и ей самой. К тому же ей давали понять, что какой-то приварок к полуголодному кошту она может получить, только если будет мыть полы, стирать своим хозяевам исподнее, чистить картошку и варить щи да каши.

Незлобивой стыдливой смиренницей все были довольны. И когда подошло время выдать ей паспорт, начальник лично позвонил в порт, сказав, что рекомендует взять Анну Кондратьевну Кондратову в припортовую рыбацкую столовку на работу посудомойкой, а то и подручной повара. Он же выдал ей направление в общежитие.

К тому времени, когда Двинская губа освободилась ото льда, маленькая молчальница полюбилась многим богатырского вида потомственным рыбакам-поморам. А потому с открытием навигации, несмотря ни на какие моряцкие предрассудки, ее довольно охотно согласились взять поваром-коком на одно из небольших рыбацких суденышек. Они ходили за треской и сайдой, навагой и сельдью, палтусом и камбалой к самому дальнему северо-восточному завитку благодетельного Гольфстрима, из-за которого и Мурманск (Романов-на-Мурмане) даже в самые лютые зимы оставался незамерзающим портом. Они ловили там рыбу так же, как это столетиями делали их предки-поморы, выработавшие даже особый гибридный язык, руссенорск, для приграничной торговли и объяснений с норвегами. Хотя сейчас граница была на замке, объясняться стало не с кем, и о совсем недавно, еще лет пятнадцать-двадцать тому назад, существовавшем руссенорске позабыли даже филологи.

Все шло своим чередом, как обычно, пока однажды где-то на полпути между Мурманом и норвежским островом Берген, но, разумеется, в пределах советских территориальных вод, их не остановил пограничный катер. Им объяснили, что началась война, их судно реквизируют для военных нужд, а пока надлежит идти не в Архангельск, а в ближайший военный порт — Мурманск…

* * *

Документов обо всей этой предыстории почти не сохранилось. Только отметка о выдаче паспорта в Архангельске и выписки из трудовой книжки. Остальное Квадрат додумывал сам, сопоставляя даты и хорошо зная местные нравы и обстоятельства жизни. И людей он тоже знал.

Все препоны, мешавшие ему жить до службы на флоте, давно остались позади. С отличием оконченный Горный институт в Ленинграде, опыт флотского старшины, умеющего и командовать, и подчиняться, отменное здоровье и, не в последнюю очередь, картинная стать обеспечили ему достаточно успешную карьеру. Уже к тридцати годам Квадрат стал начальником отряда, а теперь, к тридцати трем, всё чаще задумывался, не перевестись ли ему с повышением куда-нибудь южнее: в Карелию, в Кудымкар или вообще под Свердловск?

Пусть там платят меньше — он свои надбавки уже выслужил. Зато через год-другой можно будет подумать о заочной аспирантуре. Бог не выдаст — свинья не съест. Если всё пойдет правильно, годам к сорока вполне можно будет стать начальником партии. И тогда, пожалуй, пора будет немного и расслабиться — жизнь сделана. Ведь это — как стать полковником. Другие, конечно, и о генеральском чине начальника треста или чего там еще задумаются, но это уже от лукавого. Что он, начальничков не видал? Сразу и не поймешь, чего они больше пьют: коньяку или валерьянки. Так жить — себе дороже… Останется найти подходящую жену. Но не из этих вертихвосток с материка, а местную. Лучше бы всего откуда-нибудь с Белозерья, из Великого Устюга, да хоть бы и из Карелии — Квадрат знал людей.

«Пойдут дети, выйду на полевую пенсию, — продолжалось ему мечтаться, — но поработаю еще несколько лет, чтобы поставить крепкий дом где-нибудь в лесу, на берегу озера, в предгорье, обзавестись хозяйством, пожалуй, завести ульи. А на старости лет можно бы пристроиться подрабатывать лесничим. Да хоть лесником — всё лучше, чем вся эта городская суетность! Только какая же подлюга из моей милой, робкой, беззащитной мамы-ненки сделал изменницу родины и немецкую шпионку? И как мой отец-американец мог быть немецким агентом, если Америка воевала с Гитлером? Неужели наши мурманские контрразведчики, двух слов по-английски связать не умеющие, разглядели то, что прошляпила военно-морская контрразведка США у себя под носом? Да и был ли он американцем? Может, он саам какой-нибудь, а из него Симонова сделали? Правда, откуда же тогда у меня рыжая борода? И почему Хью?»

И ведь как в воду смотрел. Не было никакого Симонова. Но это стало ясно только потом.

* * *

Анна и в Мурманске продолжала работать там же, где и в Архангельске, — в моряцкой столовой. Просто теперь это были не веселые, щедрые и слегка беспутные рыбаки, а вмиг посуровевшие, но, в сущности, такие же беспутные, бесшабашные военные моряки. Анна делала всё. Она мыла котлы, чистила овощи, стряпала, но довольно скоро в основном стала стоять на раздаче, что по военному времени не снимало с нее, конечно, и остальных обязанностей — не всегда вполне официальных. К зиме выяснилось, что в порт будут приходить американские транспортники с конвойными судами для обеспечения военных поставок.

Долгие недели шедшие по смертельно опасному студеному морю — как по минному полю! — сотни матросов и офицеров сходили на берег с чувством, которое фронтовики испытывали, только попав на переформирование. И все равно была особинка. Армейские попадали в тыл по ранению или вообще относительно случайно. Заранее ведь такая отсидка в сравнительной безопасности планироваться почти никогда не могла. Но зато и в окопах, как ни близка была смерть, попадание снаряда в соседний блиндаж еще не означало почти неминуемой твоей собственной гибели. Не то в море. Там успешно проведенная врагом торпедная атака, два-три попадания при обстреле из орудий главного калибра или прорвавшаяся к судну штурмовая авиация с высокой степенью надежности означали смерть всей команды в ледяных зимних волнах — даже если удастся на несколько первых минут уцепиться за спасательный плот. А смена тревог смертельного пути блаженством достижения берега была регулярной и не знала передышки: ходка, еще ходка, еще одна — а ты всё еще жив! Чудо! Пожалуй, это сродни работе сапера: удача, снова удача, сно… И тут раздается взрыв. Но не у тебя — у соседа. А ты стоишь с миной в руке и какую-то долю секунды еще не знаешь: сдетонирует твой заряд или на сей раз пронесет? А потом медленно поворачиваешься и смотришь: а как же Лешка? Можно ему еще чем-то помочь, или уже всё? Вот так и северные конвои шли через Атлантику.

Какая воинская дисциплина, какие советские строгости могли помешать морякам, добравшимся до порта, каждой клеточкой своих задубевших тел вбирать в себя все соки этой, непонятно как всё еще продолжающейся жизни? И ведь сразу обратно идти они все равно не могли. Транспорты надо было разгрузить, все суда заправить горючкой, где-то что-то залатать, получить сведения разведки об обстановке в море, разработать план перехода и оптимальный маршрут… На все это требовалось время. И всё это время моряки шалели от восторга в студеном, темном, вьюжном, захудалом, нищем, до дикости провинциальном заполярном порту.

Их надо было кормить. Да и выпить ведь не запретишь. И молчаливую маленькую Анну, почти не умевшую говорить ни на одном земном языке, именно поэтому поставили на раздачу в столовую для матросов. Конечно, не для офицеров — там были нужны другие кадры. Через год с небольшим, весной сорок третьего, тут-то она его и нашла.

Был он синеглаз и рыж, слегка веснушчат, а главное — почти точь-в-точь, как ее самый первый мужчина — Рыжий. Такой же сильный и веселый, такой же щедрый и непонятный. И солнечная шевелюра завивалась такими же колечками. И даже нос у него был с такой же горбинкой, перебитой таким же, как у Рыжего, чуть приметным шрамом. Единственная разница была в том, что он не понимал ни слова не только по-ненецки, но и по-русски. Когда она спрашивала, как его зовут и чем занимается, он смеялся, хлопал себя по груди и говорил: «Хью, Хью», а еще: «симэн, симэн». Откуда ей было знать, что по-английски seaman означает просто «моряк»? Он возвращался с конвоями еще три раза, а потом возвращаться перестал. И спросить оказалось не у кого. Потому что те, с кем она его прежде видала, тоже больше не появлялись. Но как раз в последнюю их встречу она поняла, что до нестерпимой дрожи хочет от него родить.

Прежде Анне казалось, что при той жизни, которую она ведет, ребенка заводить ей рано. То есть мысли такие, конечно, были, но ей хотелось, чтобы кто-то из геологов или рыбаков оставался бы с ней подольше. Навсегда? Нет. Такое понятие было не из ее словаря. Но на какое-то время, достаточное, чтобы вывести детеныша, вырастить его и выпустить в жизнь. А на этот срок все-таки желательно иметь какую-никакую свою берлогу, гнездо, нору. А теперь вдруг ей не стало дела ни до какой норы — только бы оставить с собой частицу этого Вечного Мужчины, в которого она как-то яростно поверила с самой первой минуты, еще когда увидела его в родном чуме и бежала потом с ним из отцовской семьи. Потому что и теперь это был Он, Тот же самый. И она чувствовала, как то же самое твердит и по-шамански бормочет где-то внутри дух ее рода, который всегда смеялся, боялся или шел напролом как бы вместо нее, ведь она была только оболочкой, вместилищем, а он — настоящим. Она смотрела внутрь себя и не узнавала себя. Куда подевалась вся ее робость и неуверенность? Ей была нужна своя частица солнца, и теперь она больше ее не упустит.

Она знала с детства разные способы, в основном грибные и травные отвары и настойки, позволявшие женщинам не рожать слишком часто. Им никто ее специально не учил. Но знать их было так же естественно, как уметь ходить на лыжах, запрягать собак или оленей, мастерить пимы. Чему тут учить, если это и так всем известно? Правда, если бы она попыталась узнать чуть больше, то с удивлением обнаружила бы, что из мужиков об этих способах не знает почти никто — кроме знахарей, однако. Но ни она, ни ее мать, ни тетка Полина, ни другие женщины никогда об этом не задумывались. Они просто знали то, что должна была знать любая женщина на свете, и делали то, что делали все. И вот теперь, как оказалось, очень вовремя, она делать это перестала. И с некоторых пор с расширенными, как от настоя мухомора, глазами стала прислушиваться к биениям, всё чаще явственно не совпадавшим с биением ее сердца.

* * *

Квадрату, разумеется, не выдали ни доноса и ни одного листка с именем доносчика. И он сам, когда размышлял об этом, так и не смог понять: правильно ли это? С одной стороны, как уже начали в годы «брежневского застоя» говорить самые ехидные из его однокурсников, «родина должна знать своих стукачей». И ведь верно! Потому что, не зная их, ты мог каждый день, как ни в чем не бывало, подавать руку убийце твоей матери. А этот подонок, чувствуя безнаказанность, втайне злорадствуя, вполне мог тем временем строчить доносы и на тебя. И кто знает, чем они могли бы в конце концов обернуться? Но посмотреть иначе — и всё окажется совсем по-другому. Узнай он имя-фамилию этого гаденыша — почувствовал бы себя просто обязанным его разыскать. И что тогда? Поговорить с убийцей по душам? Какая мерзость! Или набить морду плюгавому старику, поломать ему руки-ноги и пойти под суд за самоуправство? Противно. А то еще, неровён час, пришить мерзавца и отправиться в лагеря лет на десять. И кому от этого станет легче?

Имени его он выяснять не стал, да это и не удалось бы, и точного текста доноса так и не узнал. Но даже из тех протоколов допросов, с которыми ему дали ознакомиться, из приговора, из свидетельства о его собственном, Квадрата, рождении можно было догадаться о многом.

Очень похоже, что какой-то письмоводитель — секретарь ЗАГСа или сотрудник паспортного стола — захотел добиться от Анны того, в чем, он это знал, она не отказывала многим морякам. Но вот тут-то вдруг и вышла промашка. Ему она почему-то отказала. Это было нестерпимо обидно. Как так? Почему? Чем он хуже других? А-а, так она последнее время гуляла с этим рыжим американцем? Может, это он научил ее всяким штучкам? Что-нибудь такое особенное? Или он просто ей заплатил? Не деньгами, нет, что здесь делать с американскими деньгами? — Шоколадом, выпивкой, тушенкой, куревом! Ну, так ты у меня погоди! Не захотела с честным советским парнем — узнаешь кое-что похуже…

По военному времени доносчик не должен был быть полноценным мужиком. Это в Москве да в столицах союзных республик могли еще кое-как отсиживаться откровенные блатари. Да и то — уж с очень мохнатыми лапами и все равно не в полной безопасности. На Мурмане такое было практически исключено. Инвалид или контуженный, старик или пусть бы и молодой, но «с приветом» — других вариантов не было. Разве что он был из «органов», а потому и в тылу считался «при исполнении» и на особо ответственной службе. Может быть, может быть…

Квадрат захлопнул папку, сдал дело, подписал пропуск и вышел в город. Горло сдавило. Он шел по деревянным тротуарам и впервые за долгое время ему захотелось напиться. Он знал, что ни в ресторане, ни, тем более, под елочкой в сквере делать этого нельзя. Не то чтобы что-то… Он ведь был не просто здоров — могуч. Уж как-нибудь! Не расклеился бы… Но пока дело до конца не доделано, расслабляться не стоит. Разве что в гостиничном номере. Да и то хорошо бы все-таки сохранить ясную голову — ведь слишком о многом надо еще подумать. Но выпить хочется. Он взял бутылку («Спирт этиловый питьевой» — тогда еще на Северах можно было купить такую экзотику), банку растворимого кофе и квасу. Квас в те времена бывал только разливной, но Квадрат недаром в полшутя называл себя «квасным патриотом» — он легко договорился с продавщицей и она нацедила ему любимого сладковато-кислого напитка в вытащенную с оглядкой из черной кожимитовой хозяйственной сумки литровую стеклянную банку — каких-то жалких двадцать копеек лишку.

В номере у него были хлеб, соль, лук и припасенная еще с базы геологической партии полукопченая колбаса. Квадрат налил себе полкружки спирту и приготовил «черную кошку». Вообще-то такой, самый диковинный из коктейлей геологи пили обычно полярной ночью, да и то три-четыре раза за сезон. Но тут он решил позволить себе эту дикую смесь летом. Приготовляется она до смешного просто. Всего-то и надо — развести банку растворимого кофе в поллитровке спирта! Ну, и рассчитать соответствующее количество кофе на те сто пятьдесят граммов спиртяги, которые составляли примерно половину его большой эмалированной кружки. Зато эффект возникал сногсшибательный. Почти в буквальном смысле.

Молодой да ранний начальник отряда вдохнул, выдохнул, единым дыхом принял на грудь содержимое кружки, лихорадочно глотнул кваску, отщипнул лучку с колбасой, запил опять и плюхнулся на койку. Сердце стучало, как автомат на стрельбах. По жилам разливалось умиротворяющее тепло. Минут через десять можно будет добавить еще граммчиков сто, и тогда… Тогда наступит удивительное состояние, одновременно в хламину пьяное, но с почти ясной головой. Спирт — не водка. Умножь двести пятьдесят граммов на два с половиной — тогда поймешь. Вскоре потянет в сон, но сна не будет. А будет как раз то, что нужно: мысли, образы, почти кино. По крайней мере — Квадрат это знал — так бывает с ним. Еще бы настою из сушеных мухоморов заварить…

* * *

Анне никогда не приходило в голову, будто кто-то может подумать что-то нехорошее о ее поведении. Она была добра с мужчинами, но ведь и они были добры к ней, не так ли? Тем более, сейчас. Мужчины ходят на охоту, ловят рыбу, перегоняют оленей. Они устают, мерзнут в снежных бурях, коченеют в морской воде, но добывают пищу. Поэтому женщины кормят их, когда они голодны, переодевают, когда им холодно, и спят с ними, когда им это надо. Что может быть естественней?

Анна с рождения знала, что такое драки, даже пьяная поножовщина, ранения на охоте, смерть от волчьих зубов. Теперь она выучила по-русски еще одно слово: война. Совсем рядом была северная Норвегия, где немцы добывали тяжелую воду для своего ядерного проекта. Ну и, конечно, им спокойно спать не давали караваны судов, снабжавшие русского медведя боеприпасами, техникой, продовольствием. Поэтому бомбили Мурманск не меньше, чем Ленинград, и выстоять, кстати, было не легче.

Конечно, она была добра к ним, к этим мальчишкам-юнгам и к зрелым заскорузлым мужикам с жесткой щетиной на подбородках. Она видела, как на берегу им отрывало руки и ноги при бомбежках, когда они пытались укрыть в убежище кого-нибудь из растерявшихся гражданских. Она видела, как со стоявших на рейде кораблей после налетов, когда они яростно прошивали зенитными пулеметами зимнее небо, всё в северных сияниях, выносят носилки, покрытые брезентом. Она знала, что далеко не все суда возвращаются из походов.

И они платили ей той же монетой. Эти грубые, циничные, часто пьяные матерщинники называли ее «сестричкой», давали глотнуть спирту и научили курить. Пусть сами они обращались с ней не совсем по-братски, но если от кого-нибудь из посторонних они бы услыхали про нее дурное слово, тут же раздалось бы знаменитое флотское «полундра!» и — горе тем шпакам, которые имели бы глупость обидеть Анну.

Но теперь что-то изменилось. Не то чтобы она не могла больше спать с мужчинами — необходимости в таком запрете не было. Но она хотела, чтобы тот кусочек солнца, который вызревал в ней, оставался бы чистым и незамутненным, ни с чем не смешанным, цельным. И она знала, что того же хочет дух ее рода. Матросы не обижались. В войну они все стали мудрее, потому что хорошо узнали, что такое смерть и что такое жизнь. Они смущенно похлопывали ее по плечу, протягивали фляжку со спиртом, но потом отдергивали («Наверно, тебе сейчас нельзя, сестричка») и норовили заменить спирт шоколадом. А она отвечала, что немножко все-таки можно, ведь в войну «ему» тоже надо немного согреться (она была уверена, что ее солнце будет мальчиком) и пригубливала из фляжки — слегка.

Но один контуженный из отставников, похоже, на нее все же обиделся. И совсем уже странно он расспрашивал ее о Хью:

— Так как, говоришь, зовут твоего рыжего?

— Хью.

— Ха-ха! Хью! Вот так имечко! Но это я слышал. А фамилия?

— Не знаю.

— Но он как-то еще себя называл?

— Симэн.

— Значит, Симонов?

— Ну, да. Симэн.

— Из эмигрантов, значит.

Такого слова Анна, конечно, не знала, но на всякий случай неопределенно кивнула:

— Наверно. Может быть.

— Да уж, что может, то может. Так оно, небось, и есть. Не наверно, а верно. А на каком же языке вы с ним разговариваете?

— Не знаю.

— Как это «не знаю»? Как-то ведь вы разговариваете?

— Я на своем. Он на своем. Он мало слов по-русски. Я — по-морекански.

— Значит, на смеси языков?

— Да.

— Интересно…

Ничего интересного Анна в этом не видела. Это была единственная сложность в их отношениях, но она им даже не очень и мешала. Ведь всё понятно и так, правда? И Анна сама себе отвечала: «да, правда».

Она не очень удивилась, когда после родов узнала, что свидетельство о рождении сына будет выписывать как раз этот Савватий Нилыч. Куда ж такому придурку еще деваться? В самый раз бумаги писать. Впрочем, ничего особо дурного она про него сказать не могла. Так… странный какой-то… но ведь бывает и хуже, да? И все равно он ей не нравился. Хотя был ведь почти свой — из поморов.

Когда он спросил, как она хочет назвать сына, Анна долго не думала. Конечно, Кондрат — по ее отцу. Так ей подсказывал родовой дух.

— Квадрат? — почему-то язвительно усмехнувшись, переспросил Савватий, — ну, пусть будет Квадрат.

Она не возражала. Да и как она могла бы возражать, если это слово, «квадрат», слышала довольно часто и всё в довольно солидных случаях, когда по радио передавали, что в таком-то квадрате советские моряки потопили немецкий эсминец, а в каком-то другом квадрате шли тяжелые бои за высоту такую-то? Наверно, это было очень важное слово. И вполне возможно, что правильно имя ее отца надо писать именно так. А еще как-то раз от проходящих мимо офицеров она услышала очень похожее, но чуть другое: «квадрант». Может, это еще правильнее? Русским виднее.

Ей дали выкормить сына грудью. Она навеки запомнила его ярко-синие глаза и золотистые волосики на почти голой головке. Это много спустя они почти почернеют — в маму. Но об этом она уже не узнает. А сейчас она впустила в мир свое солнце. Ей больше ничего не было страшно.

Когда ее арестовали, оказалось, что следователь задает почти те же вопросы, которые уже задавал Савватий. Кто такой Хью и как его фамилия? Разговаривала ли она с ним на контрреволюционном языке руссенорск?

— Что-что? — не поняла Анна.

— На смешанном языке.

— Да.

(А на каком еще языке, кроме смешанного, могла она с ним говорить?)

— Вы знали о том, что он эмигрант?

— Да. Савватий сказал.

— Вы за других не прячьтесь! Вы сами знали это прекрасно.

— Да. Наверно.

— Не наверно, а верно.

«Опять точь-в-точь как Савватий», — подумала Анна.

— Как зовут Вашего отца?

«Вот оно. Вот оно. Теперь, наверно узнаю, как правильно: Кондрат, Квадрат, Квадрант или как еще?»

— Кондрат.

— Кондрат? Или, может быть, Конрад?

— Не знаю. Может быть.

«Так значит, совсем правильно — Конрад?»

— Ха-ха-ха! Она не знает, как зовут родного отца! Не смешите меня! Всё Вы прекрасно знаете. Вы по национальности — немка?

— Да, ненка.

— Ну, вот. Немка. А говорите «не знаю»…

И налив себе крепкого сладкого пахучего чаю:

— Вы по чьему заданию перед началом войны пытались уйти на контрреволюционный остров Медвежий?

— Как-как?

— Квак! На остров Медвежий! Или Вам понятнее говорить Берген?

— Какой Медвежий?

— Да уж ясно, какой. А их что: много?

Конечно, их было много. Нашли, каким названием удивить тундровика! Между прочим, медведь по-ненецки «варк», и от этого слова происходит даже название Воркуты. Реку, на которой она стоит, приток Усы, ненцы называли Варкута (с ударением на «у»), «изобильная медведями». А сколько островов и малюсеньких островков с названиями, имеющими сходное «медвежье» значение на всех языках от норвежского до чукотского, раскидано на тысячах верст самого студеного из земных океанов — кто скажет? Бедная Анна! Она стала лихорадочно вспоминать всё, что слышала, о каком-нибудь Медвежьем острове, и, к сожалению, вспомнила совсем не то, что следовало бы…

— Что Вы там забыли, на Медвежьем? Может, деньги?

— Не знаю. Я слышала…

— Ну? ну?

— Я слышала, там было много денег. Серебряных и медных.

Бедная Анна! В самый неподходящий момент она перепутала всё на свете. В свое время на маленьком островке Медвежьем, что близ Порья-губы у Кандалакшского берега, что на Беломорье, действительно нашли медные и серебряные руды. Попервоначалу их даже разрабатывали, но потом жила истощилась и добычу бросили. Только ведь люди так устроены, что любой рассказ о золоте, а на худой конец — о серебре, держится в народе годами и десятилетиями. Дошел и до Анны неясный слух о «монетных металлах» (серебро и медь) на Медвежьем…

И вот теперь следователь, который был совсем не из местных и ничего-то не знал ни о ненецких кочевьях, ни о поморских традициях, окончательно уверился, что перед ним притворщица немка, что‐то вынюхавшая о Бергене, пытавшаяся зачем-то туда сбежать, а когда это не удалось, вошедшая в преступный сговор на языке руссенорск (чтобы никто не мог понять, о чем они говорят!) с американцем-белоэмигрантом Симоновым. Может, у нее и была ненецкая кровь, кто их разберет? Только зачем нам, простым русским парням, забивать себе головы такой буржуазной чушью? Чай не дворяне! А то, что все равно не все концы с концами сходятся — так на то начальство есть. Они там, в центре, грамотные. Если что не так, разберутся.

Так вот и стерли немецкую шпионку Анну Конрадовну Конрад в лагерную пыль…

* * *

Могучий организм Квадрата заставил его придти в себя где-то посреди ночи. Хотелось есть, как волку зимой. Но ни о каких ресторанах нечего было и думать — всё закрыто. Квадрат умылся, допил почти весь квас, умял хлеб с колбасой и вышел в ночной город. К десяти утра нужно было идти в Управление — досматривать оставшиеся документы. Нужно ли?

Во время ночного «кино» всё сложилось в достаточно ясную картину. Необходимые выписки он уже сделал. Ни о каких копирах в свободном доступе на излете брежневской эпохи в советской стране и слыхом не слыхивали: подсудное дело… Так что от чекистов ему больше ничего не было нужно. Разве что для порядка позвонить утром в Контору — сказать, что всем удовлетворен и в их услугах больше не нуждается. Хотелось добавить: «Надеюсь, как и вы в моих». Но Квадрат достаточно хорошо знал жизнь, чтобы воздержаться от такой шутки.

* * *

Прошло несколько лет. Квадрат, наконец, женился.

Светло-русая и зеленоглазая, его жена оказалась полькой из ссыльных еще царского времени. Ее деда-студента тогдашние власти из вечно бунтующей Польши переселили в Озерный край, что пошло ему только на пользу: после 1905 года он умудрился стать депутатом Государственной Думы от Олонецкой губернии — даром что инородец! — а заодно завершил в Петербурге свое медицинское образование. Дед, ясно дело, вошел в Польское коло, но во время одной из поездок в округ, отправивший его в столицу, влюбился в православную карелку из образованных, женился и — пся крев! — купил в Кондопоге дом.

В 1917 году он понял, что надо уезжать на родину, под Люблин. Однако всё еще шла война, и для начала он решил заехать в Карелию, отсидеться там до конца боевых действий, а заодно и забрать с собой жену с малолетним сыном. Но установившаяся тем временем советская власть слюнтяйства никому не прощала. Довольно скоро бывший шляхтич и царский депутат из Карелии попал на Соловки, причем в качестве правого эсера, а не польского националиста, потому что с некоторыми из эсеров дружил. Его обвинили в солидарности с ними и отправили к ним в гости в известный Савватьевский «политскит». Там и нашла его чекистская пуля во время первого Соловецкого расстрела 19 декабря 1923 года…

Его внучка по семейной традиции стала врачом. Она заведовала терапевтическим отделением в поликлинике городка Кемь на Беломорье — жуткой дыры, мало-мальски известной в остальном мире только тем, что оттуда отходят катера на Соловки. Решив однажды совершить то ли паломничество, то ли экскурсию на знаменитый архипелаг, там-то ее Квадрат и нашел.

Звали ее Анна…

декабрь 2009 г.

Мугамчи

В кинематографе есть такой прием, давно уже ставший банальным: нам показывают космос, Солнечную систему, Землю, потом один из материков, страну, местность и, наконец, городок или деревню — маленькую песчинку в этом огромном мире. Примерно то же самое хочется порой проделать с временем.

Двадцатый век — один из самых страшных, которые вздумалось прожить человечеству. Начался он в 1914 году — с Первой мировой войной:

Приближался не календарный —

Настоящий Двадцатый Век, —

писала Ахматова об этом времени. Принято считать, будто в России он завершился то ли в 1991-м, то ли в 1993-м — после двух последовательных побед путчистов-неокоммунистов, назвавших себя демократами, над путчистами-консерваторами, такими же красными, но попроще, не сумевшими вовремя притвориться голубыми и зелеными. Периодизация спорная, но удобная.

В других странах рубежные даты могли оказаться иными. В США после взрыва башен-близнецов впервые поняли, что их собственная территория тоже уязвима. Для армян Двадцатый век начался геноцидом 1915 года в Турции, а завершился резней в Азербайджане и провозглашением независимости мятежного Арцаха (Карабаха). Европа надеется, что расплевалась с прошлым и вступила в новое тысячелетие по ходу введения общей валюты и принятия прообраза будущей общей конституции. В Камбодже (Кампучии) история просто закончилась во время кровавого шабаша красных кхмеров. Кое-где она еще и не начиналась. Свои персональные вехи мог бы назвать едва ли не всякий народ. Но почти по всему миру, кроме, кажется, Австралии и Антарктиды, Двадцатый век был десятилетиями чудовищных катастроф и крушения иллюзий.

Но даже в эту апокалипсическую эпоху можно кинокамерой времени взять крупный план и найти относительно безмятежные несколько лет. В бывшем Советском Союзе такими годами была середина Семидесятых, когда подавление «пражской весны» уже подзабылось, а в Афганистан армия еще не вступила. Потом это время назовут «застоем», и жизнь в нем действительно была похожа на хождение кругами по бескрайнему пересохшему болоту, где не осталось смертельных провалов, но и выйти из него никуда невозможно, где ржавую, застойную воду пить нельзя, но и от жажды всё ж таки не погибнешь. Это было время, когда у людоеда случились желудочные колики, ему вздумалось прикинуться вегетарианцем, и часть его пленников решила, что — вот она, вожделенная свобода! Можно совершенно свободно жрать и спать в своей камере, а если не нарушать предписанный режим, то иногда даже получать часовую прогулку куда-нибудь в Болгарию или на худой конец — в Крым. Как писал классик советской литературы в «Песне про Ужа» (или как она там называется?), было «тепло и сыро», и нормальному, «рожденному ползать» человеку эти годы долго еще будут вспоминаться как «золотой век»…

Вдали от столиц, ясное дело, жизнь обычно еще спокойнее. А самые блаженные места те, где светит солнышко и большую часть года достаточно тепло, где много фруктов и овощей, чистые вода и воздух. Если при этом есть возможность сравнительно неплохо зарабатывать, а жители относятся к тебе в основном дружелюбно и не прячут за улыбками желания поиздеваться, а при случае — ограбить и убить, то можно считать, что ты попал в местное отделение земного рая, где, несмотря на дефицит туалетной бумаги и прочих излишеств, при надлежащем поведении имеешь право провести некий срок — вплоть до возвращения в изначально определенные для тебя круги постоянного пребывания.

Для меня, — рассказывал мой добрый приятель Витя Сиверцев, еще не старый бывший геолог из Петербурга, — такими райскими кущами стал Зангезур — горная страна, зажатая между двумя тогдашними автономиями Азербайджана — Нахичеванью и Карабахом, на юго-востоке выходящая к Ирану, а на севере — к курорту минеральных вод Джермук на юг от озера Севан и к Ехегнадзору, знаменитому замечательным острым овечьим сыром. Население Зангезура в те годы было смешанным — армян и азербайджанцев на юге его почти поровну, но армян все же больше — ведь это их земля. Друг друга они недолюбливали, армяне называли азербайджанцев турками, те молчали, и лишь по спрятанным в уголках глаз усмешкам можно было понять, что они прекрасно помнят, как их предки (или, точнее, всего лишь родичи — эти самые турки) завоевали почти всю Армению. Но до серьезных столкновений дело не доходило — притерпелись за долгие столетия соседской жизни.

Почти на самом юге Зангезура (южнее только Мегри — единственный в тех местах уголок сухих субтропиков) располагался городок Кафан, где заканчивалась протянутая от Еревана через Нахичевань ветка железной дороги. Странно, но на сегодняшних картах я ее не нашел. Неужели разрушили? Увы, у меня не было пока случая этого проверить. Ведь эта железнодорожная отводка проходила через ту часть территории Азербайджана (Миндживан и Зангелан), что была занята арцахскими армянами в ходе войн за независимость Карабаха — даром что названия эти типично армянские!

В двадцати пяти километрах от Кафана находится крупный горняцкий поселок Каджаран с медно-молибденовыми карьерами — стратегическое сырье! — откуда руду самосвалами возили вдоль ущелья реки Вохчи на станцию, где перегружали в вагоны. Вохчи (с ударением на последнем слоге) километров через сорок впадала в Аракс уже в Азербайджане — как раз неподалеку от Миндживана и называлась там уже Охчучай. Почти на полпути между Кафаном и Каджараном, в трехстах метрах от шоссе, на берегу впадавшей в Вохчи горной речки стояли типовые деревянные домики геологического поселка Зейва — их, видимо, из-за проекта, называли «финскими». Километрах в трех выше по ущелью Зейвы было большое, на две тысячи жителей, азербайджанское село Гехи, в котором жили многие наши рабочие.

Один из домиков Зейвы — с электричеством, канализацией, водопроводом и автономной отопительной системой, работавшей на угле, был выделен в мое распоряжение. В нем были прихожая, кухонька, зимний туалет и две комнаты. Та, что поменьше, светлая и сухая, была полностью моя. Она запиралась на ключ, и войти в нее без меня никто не мог. В другую, просторную, но слегка мрачноватую, заходили переодеться, оставить какие-то вещи и немного передохнуть рабочие из местных. У меня чья-то заботливая рука повесила простенькие, но опрятные ажурные занавесочки на окно, перед которым стоял стол и два стула, а в нише напротив помещалась добротная железная кровать с проволочной сеткой, на которой я разложил свой фирменный спальник верблюжьей шерсти — на выезде, в палатке, он надежно защищал от змей. Нашлось место и для пары полок с немудрящим скарбом, для трех-четырех гвоздей с вешалками для одежды, тумбочки. На тумбочке валялось несколько книг, на столе стоял транзисторный радиоприемник, по которому я слушал классическую музыку и западные «голоса». Да, чуть не забыл. Еще у меня была спиртовка под таблетки сухого спирта, мельхиоровая джезва c простой узорной чеканкой и три такие же кофейные чашечки с блюдцами. Должен признаться, что прохладными осенними вечерами я чаще варил в джезве не кофе, а незамысловатый глинтвейн из местного сухого вина с добавлением сахара, гвоздики и толики водки или тогда еще дешевого и качественного армянского коньяка.

На маленький узенький подоконник я поставил простой, но симпатичный стакан в форме тюльпана, а в нем в чистейшей горной воде держал ветку с только что распустившимся бутоном шиповника. Когда шиповник увядал, я ветку менял, срывая новую на все больших и больших высотах, куда постепенно приходила пора его цветения. А однажды свежий росток мне привез улыбчивый и горбоносый, похожий на опереточного турка, молодой шофер и взрывник Тагир — уже посреди лета он сорвал его на высоте около двух тысяч семисот метров, где все еще продолжалась весна.

Если кто-то подумает, будто цветок, преподнесенный одним молодым мужчиной другому, выглядит несколько подозрительно, то он ошибется. Я был русским, образованным, жил и столовался вместе с начальством, а потому какие-то более или менее незначительные знаки внимания подобали мне вроде как по положению. Если бы Тагир был моим подчиненным, то с его стороны можно было ожидать и каких-то более существенных подношений, такое бывало, но он был от меня независим, а потому излишняя услужливость выглядела бы подобострастием. Ветка же шиповника была просто знаком внимания — как бы шуткой, но шуткой, указывающей на то, что даритель заметил мои пристрастия и помнит о небольшой, но непреодолимой разнице в нашем статусе: горцы все еще были очень чувствительны к проявлениям типично феодальных отношений между разными иерархическими группами.

В ставшей для меня родной Южной партии Армянского Геолого-геофизического треста мы занимались поиском и определением границ и мощностей рудных жил методом сейсморазведки. Для этого вдоль проложенного геодезистами профиля протягивались «косы» из проводов с сейсмоприемниками, где-то поодаль с нескольких разных точек делались взрывы, и специальная аппаратура записывала образовывавшиеся ударные волны. Часть этих волн достигала датчиков напрямую, часть предварительно отражалась в глубинах земли от границ массивов с разной плотностью. Вот по скорости распространения сейсмической волны в породе и по рисунку ее отражения от разных горизонтов в земной толще и определялись границы залегания нужных нам слоев.

Для того, чтобы энергия взрыва не уходила понапрасну в атмосферу, ее надо было как-то направлять вглубь земли. В идеале бурились скважины, взрывчатка закладывалась в них и уплотнялась сверху пустой породой. Но в горных условиях это было очень дорогой и требовавшей слишком много времени процедурой. Поэтому почти всегда взрывы делались из водоемов: обычно в небольших озерах или из речек, где поглубже. Но если готового водоема не было, его следовало создать. Для этого пару шашек тротила или аммонала подрывали в протекавшем поблизости горном ручье, в нем возникала более или менее глубокая яма, и уже в эту яму закладывался заряд для рабочего взрыва. В небо взметался высоченный столб из воды и камней, но в земную твердь уходила все же значительно более мощная волна, чем если бы шашки взрывались просто на поверхности.

Если повезет, тут же можно было собрать оглушенную взрывом мелкую речную рыбу и, когда позволяло время, испечь ее в листьях с луком, солью и пряными травами, взятыми с собой для перекуса, зарыв в неглубокую ямку, над которой надо было развести костер. Дерева было мало, огонь получался слабенький, но часа поддержания его жизни обычно все же хватало, и тогда, разбросав и загасив сучья и сняв верхний слой земли и песка, можно было достать сверток из листьев с ароматной нежной рыбой и съесть ее с припасенным на полдник сыром, помидорами и лавашем. Какой ресторан сравнится с этим блаженством?!

Однажды к Артавазду Тиграновичу, властному и деспотичному начальнику нашей геологической партии, пришел устраиваться на работу щуплый паренек-азербайджанец, на вид — от силы тринадцати лет. Артюша, так на русский манер начальника звали свои, как многие самодержцы, любил быть поближе к народу. С рабочими он был на «ты», всегда был готов пошутить со значением, на свой день рождения выставлял угощение человек на сорок — всем, кто был в этот день в наличии. Но, как любой демократ, считал своим долгом править твердой рукой, и отнюдь не всегда это выражение следовало понимать фигурально — рука у Артюши была тяжелой.

Только взглянув на плюгавого мальчишку, начальник сразу повысил голос:

— Ты кто такой? Какая работа? Ты с ума сошел! Тэбе сколко лет?

— М-мне ч-четырнадцать… В-вот с-справка из сель-с-совета…

— Какая справка? Ты на сэбиа пасматры!

— М-мне оч-чень н-нужно… Я б-барашка п-принесу…

— Что-о!!? — услышав это наглое предложение, Артавазд Тигранович, местный царь и бог, единовластно распоряжавшийся десятком грузовых машин и легких, военного образца джипов (здесь их называли «виллисами»), тоннами горючего, десятками тысяч тогдашних полновесных рублей, сгреб наглеца за грудки пятерней левой руки, а правой залепил ему такую пощечину, что тот кувырком отлетел в противоположный конец комнаты — к дверям.

Артавазд грохнул кулачищем, размером с пол мальчишечьей головы, по столу так, что столешница от неожиданности хрустнула. «А, черт с ним, новый куплю! Но это же надо! Мне, МНЕ!! этот нищий азербайджанский щенок будет взятку предлагать! Какова наглость!!» Глаза заволокло кровавой пеленой, но и сквозь нее он заприметил в дальнем углу нескладную фигуру.

— Ты всио ищо здэс!?

Мальчонка на корточках сжался у стенки, став похож на половую тряпку, и плакал, вытирая слезы прохудившимся рукавом застиранной рубашки.

— М-мне п-правда оч-чень н-нужно… У меня б-бра-а-атья… и с-се-о-остры… Ну ч-что м-мне де-ела-а-ать!? У-у-ы-ы!..

— А ну иды сиуда! Иды сиуда, гавару, нэ бойся! Тэбиа как завут?

— Рахим… — с перепугу пацаненок даже перестал заикаться. Здесь будет к месту заметить, что в спокойной обстановке и в разговоре с приезжими Артавазд говорил по-русски практически без акцента. Но горы каким-то удивительным образом действуют на людей, и на характерный говор порой сбиваются сами славяне, а уж восточные владыки…

— Так вот, Рахим. Гавары всио, как ест. Па парадку.

Выяснилось, что мать Рахима умерла в родах еще года три назад, а отец-шофер разбился на горном шоссе между Кафаном и Каджараном в марте. Его самосвал на скользкой дороге въехал в откос скалы и перевернулся, причем так, что встречный грузовик врезался прямо в кабину… Дядя, работавший буровиком на карьере в Каджаране, зарабатывал очень даже неплохо. Но у него самого было шестеро детей и обслуживавшая их всех, нигде, разумеется, больше не работавшая жена. А если быть честным до конца, то две жены: младшая просто не была таковой оформлена — закон не позволял. Теперь же прибавилось вместе с Рахимом еще пять ртов — мал мала меньше. Такую ораву в одиночку было никак не прокормить, несмотря на огород, пару коз, дюжину барашков и посильную помощь обширной родни. В лесу росло еще два ореховых дерева, которые по неписаному местному закону считались собственностью: одно — самого Рахима, доставшись ему от покойного отца, второе — дяди. Грецкий орех был дорог, и в удачный год сбор с каждого из них мог стоить нескольких месячных зарплат. Но и это не решало проблем. На Артавазда была последняя надежда. Летом, до начала учебного года старшему из сиротинушек обязательно надо было подработать, чтобы хоть тетрадки с ручками, хоть чулки, носки, дешевенькие платьица и рубашки (здесь их называли сорочками) для братьев-сестер купить — учебники и школьные завтраки им взялся оплачивать сельсовет.

Артюша прекрасно понимал, что справка об исполнившихся четырнадцати годах, позволявшая устроиться на временную работу на неполный рабочий день, у пацана липовая. Понимал он и то, что обычная работа геологического рабочего ему не под силу. И какой может быть неполный рабочий день в полевых условиях? Но ведь он был деспот и самодержец. Какие такие законы, когда надо помочь человеку? Да что там! Целой семье! Опять же — пусть эти турки знают и помнят наше армянское великодушие…

Большой начальник запустил руку в карман, достал мятую десятку, протянул мальчишке.

— Никагда болше нэ смэй предлагат мнэ взиатку! Кто ты такой? Мнэ знаэш, какие лиуды прэдлагают? — («И то не всегда беру», — чуть было не закончил фразу Артавазд) — На! Купиш еды — накормиш сваих. Вот ищо пиат рублей! Дэржи-дэржи! Завтра с утра выхады на работу…

Худой и щуплый, почти совсем еще ребенок, Рахим действительно не мог работать наравне с другими. Но в нашей откровенно вредоносной для природы деятельности была одна спасительная для него особенность. По правилам проведения взрывных работ вокруг места взрыва в населенной местности положено было выставлять оцепление и даже развешивать заградительные флажки и плакаты. Учитывая радиус разброса камней и пределы видимости, в лесистых, но довольно-таки густо населенных горах на каждого взрывника должно бы было приходиться минимум человек по пять-шесть помощников, следящих за подходами и помогающих ему разматывать и сматывать разнообразные провода — прежде всего, телефонную линию для связи с аппаратной станцией. О таком расточительстве рабочей силы на практике не могло, конечно, быть и речи. Но одного, а в особо сложных случаях даже двух помощников нам все же старались выделять. Хотя чаще всего приходилось работать и вовсе в одиночку. Вот Рахима и назначили бессменным помощником всех тех взрывников, у кого в данный момент была наиболее сложная обстановка в районе взрывпункта. Он работал с трусливым малорослым и желтокожим Сулейманом, с хитроватым весельчаком Тагиром, с умницей Фамилем, без акцента говорившем по-армянски и по-русски и заочно учившемся вот уже лет пятнадцать по очереди в четырех разных институтах Баку и Еревана. Как-то раз работать с Рахимом довелось и мне.

Нам предстояло сделать довольно большую серию взрывов достаточно высоко в горах — почти у кромки вечных снегов, которая в тех местах проходила на высоте чуть более трех тысяч метров над уровнем моря. Однажды в поисках подходящего района для разведки мы побывали даже на берегу Казан-гёл — Котла-озера, один берег которого всегда был в снегу. Величественные и мрачные скалы окружали стальную гладь котловины, вода в которой казалась холоднее льда. Впрочем, пить ее не рекомендовалось, и даже шуметь там было нельзя: считалось, что рассерженные алмасты, местная разновидность снежного человека, могут в отместку начать швыряться обломками скал и устроить камнепад. Но просвещенные армяне отзывали русских в сторону и полушепотом разъясняли, что никаких снежных людей нет, а алмасты — это просто вконец одичавшие азербайджанцы. Понятия политкорректности тогда еще в нашем обиходе не существовало, и к объяснению приходилось прислушиваться всерьез: ведь по поверьям самих «турок» алмасты норовили украсть у людей вино и соль, не брезговали человеческой одеждой и местными женщинами. Тут поневоле задумаешься… Но взрывных работ на всякий случай там решили не проводить.

Тогда геологи нашли перспективный район по другую сторону ущелья Вохчи и тоже на высокогорье. Довольно далеко за самой верхней здесь деревней Шикаох (или Шикагох, если «г» произносить щелевым — на украинский манер) по вконец разбитой дороге на летние пастбища и пасеки можно было добраться до гряды земных складок, за которыми в зеленом от мхов и трав распадке лежало изумительно красивое миниатюрное бирюзовое озерцо. Его мне и предстояло испоганить, делая там чудовищные взрывы: по полторы, две и даже свыше двух с половиной тонн аммонала зараз — иначе взрывной волне не хватило бы мощи, чтобы пробиться сквозь многие километры скальных пород, потому что станционная машина с аппаратурой не могла проехать так высоко и вместе со всеми рабочими и сейсмодатчиками располагалась далеко внизу.

Работать там предстояло не меньше недели. Машина могла подъехать лишь к первой линии холмов, и примерно с полкилометра, через два взгорья мне пришлось затаскивать палатку, снаряжение, тонн пять взрывчатки и продовольствие на неделю для трех человек на своем горбу. От Рахима заведомо было мало проку, но, слава Богу, мне выделили еще одного помощника — богатырского здоровья глуповатого весельчака Али, похожего на циркового силача с картинок конца XIX века. Вот только привезли мне их обоих не сразу, а вторым рейсом — часа через два после первого. Так что несколько ходок мне для начала пришлось совершить в одиночку.

К счастью, в те времена я был вынослив словно горный козел и, покряхтывая, все же довольно уверенно нес в горку килограммов по сто с лишним груза — почти в два раза больше собственного тогдашнего веса. Это, конечно, нелегко, но проще, чем кажется на первый взгляд. Приходится один ящик с аммоналом в пятьдесят килограммов брутто водрузить на валун чуть ниже человеческого роста, а второй запихать в надежный альпинистский рюкзак — лучше бы тоже поставленный на каменную подставку. Затем надо продеть руки в лямки рюкзака, это несложно, и подступиться спиной к валуну со вторым ящиком. Слегка пригнувшись, двумя руками перетащить его поверх рюкзака, и — в путь! Надо лишь поддерживать верхний ящик одной из рук. А ногам силы хватит. Главное — не сбить дыхание и, чтобы выдержало сердце.

Когда приехали Али и Рахим, стало легче. Самое главное было перенести взрывчатку — ведь ее вообще-то нельзя было оставлять без присмотра. Но людей на этих высотах уже не было. Поэтому у обочины, где было выгружено всё добро, я оставил Рахима, а сам вместе с Али до вечера таскал ящики со взрывчаткой, по два зараз, к совсем уж безлюдному разлому в скалах метрах в ста до озера. Уже в сумерках мы втроем, вместе с Рахимом, перетащили все остальное и с грехом пополам поставили поодаль палатку. Нечего и говорить, что сил хватило только на то, чтобы вскипятить на примусе чаю и свалиться, как убитым, на спальники, брошенные поверх второпях постеленного брезента. Все мышцы ныли. На следующий день взрывчатки должны были завезти еще столько же, если не больше…

Ее и завезли. Но ведь пора было и работать! Поэтому аммонал мы лишь оттащили за какой-то валун подальше от дороги, какой бы пустынной она ни была. Перенести очередную сотню ящиков к палатке нам предстояло вечером, по окончании основной работы.

Но не все так страшно, как кажется. Когда речь шла о таких мощных зарядах, справедливо считалось, что дай Бог сделать за рабочий день пару взрывов. И то только в первые два дня, когда станция стояла не видно где, но все же сравнительно близко, и первые взрывы были «всего лишь» по восемьсот килограмм, максимум — по тонне. Но распределить этот вес на шестнадцать-двадцать пятидесятикилограммовых связок, снабдить каждую двумя электродетонаторами, соединить их подходящим образом и побросать всё это хозяйство в ни в чем не повинную чистейшую воду должен был, разумеется, я сам и только сам. Никакой помощник брать в руки уже снаряженный заряд, ясное дело, не мог. Отгонять от места взрыва снежных людей им тоже никакого резона не было. Поэтому, пока я занимался своими профессиональными обязанностями, они вполне могли потихоньку перетаскивать схороненные неподалеку от обочины ящики. Наивно надеяться, что без хозяйского пригляда Али с Рахимом займутся этим достаточно ревностно, но что-то все же перенесут, так что на вечер останется уже не слишком много.

Но для начала надо было протянуть телефонную линию. Заниматься этим пришлось тоже мне. Дело в том, что почти половина ее была уже протянута рабочими снизу, от станции. Конечно же, не вдоль дороги, со всеми петлями ее серпантина, а напрямки. Прижатые камнем на одном из склонов два закороченных проволочных конца следовало разыскать, подсоединить к ним свою катушку — между прочим, километра на три двойного и довольно-таки тяжелого семижильного провода! — сделать надежную скрутку и дотянуть линию до нашей палатки. Разве мог я доверить это дело своим рабочим? Их вообще нельзя было слишком далеко отпускать от себя. Как показывала практика, хоть они и были местными жителями, но по легкомыслию запросто могли потеряться, а чувства направления в горах, как ни странно, обычно бывали лишены. Искать их потом — без подмоги не обойтись. В геологии отношения почти как в армии. Случись что с рабочими — отвечать, причем по суду, придется их непосредственному начальнику. В данном случае — мне. Поэтому я и пошел тянуть телефон сам.

Если не считать начальных получаса-часа, когда с довольно увесистой самодельной катушкой с проводом в рюкзачке за плечами надо было разыскать оставленные станционными рабочими концы, занятие это по-своему даже умиротворяющее. Катушки, точнее, заменяющие их плоские доски с треугольными прорезями на противоположных сторонах, мы выпиливали сами из фанеры, потому что они оказывались на несколько килограммов легче заводских — из металла, с вертящимся барабаном, ручкой и стопором. На фиг нам сдались все эти фабричные прибамбасы! Мы шли по земле, сухой и влажной, ровной и гористой, поросшей травой и кустарником или осыпающейся под ногами песком и галькой, но везде одинаково удивительной, родной, суровой и ласковой одновременно. Мы шли по ней и движениями вековечного сеятеля сбрасывали с наших фанерных самоделок, левой рукой упертых в пояс, вместо семян — виток за витком двойной семижильный провод. Если вчувствоваться, забыть о логике и отдаться ощущениям, это все-таки тоже был своеобразный сев. Жестокий и грубый, на грани насилия, потому что завершался чудовищным проникновением заряда в земную плоть. Но иногда женщинам нравится такое обхождение, и что бы кто ни говорил, но земля отдавала после этого нам свои порождения: камни и жилы, а в других краях нефть или газ.

Я добрался до последнего гребня, отделяющего меня от распадка с нашей палаткой. Мой путь шел не прямо вниз, а слегка наискосок — градусов на тридцать. И тут я увидел ее. Она была тоже дитя земли — огненная лиса, откормившаяся за лето, размером с небольшую овчарку не спеша трусила слева от меня почти в том же, что и я, направлении. Метров через десять наши пути перекрещивались под острым углом. Судя по скорости ее бега, она должна была обогнать меня в точке пересечения всего лишь на метр-полтора. Лиса даже не повернула в мою сторону головы. Она только на миг скосила глаза, увидела, что у меня нет ни ружья, ни палки, всё поняла, всё оценила и как ни в чем не бывало, ничуть не ускорив бег и не сменив направления, продолжила свое движение встречным со мной курсом. Кто знает, может, она даже почувствовала каким-то своим телепатическим чутьем, что никакой угрозы от меня в любом случае не исходит? Мы разминулись в двух-трех шагах, и я остановился на несколько минут, чтобы посмотреть ей вслед и навсегда запомнить эту полную достоинства стать, это мускулистое тело, явившееся сюда из сказок или с листов средневековых миниатюр. Лиса, казалось, плыла среди пожухлой травы и мелкого кустарничка, и долго еще можно было следить за ее мощным хвостом, пока она не скрылась за очередным взгорьем.

Но вот все подготовительные работы были закончены и даже выполнен первый взрыв. Можно было помаленьку налаживать быт: натаскать сена под днище палатки, удобно разложить продукты в одном из углов, сложить очаг из камней в нескольких метрах от нее. Не забыть о маленьких хитростях: густо смазать чайник и кастрюлю мылом, чтобы потом, когда будем на костре что-то готовить (ведь на одном примусе много не сваришь), копоть легла поверх мыла, которое легко будет смыть, и посуда останется почти чистой. В ручейке поблизости надо было прокопать ложе так, чтобы образовалась небольшая лужица, а над нею некое подобие водопада. В эту лужицу под струйку ледяной воды на день надо было ставить кастрюльки и банки с легко портящимися продуктами — маслом, мясом, сыром, овощами. Но на ночь не забывать обязательно забирать их с собой в палатку, чтобы их не стащили дикие звери — та же лиса, к примеру. Среди валунов, подальше от палатки и желательно со стороны, чаще всего оказывающейся подветренной, надо было присмотреть и отхожее место. Если это дело пустить на самотек, то через несколько дней жить станет не слишком приятно.

В конце концов мы улеглись спать. Какое-то время поговорили о делах насущных, но общих тем у нас не было — все трое мы были людьми слишком разными.

Ближе к полуночи я проснулся от чувства опасности. Что-то было не так. По палатке бегал луч карманного фонарика. Я приготовился к худшему, незаметным змеиным движением протянув руку к ножу, и только после этого повернулся, как бы во сне, чтобы лучше разглядеть источник света. Рахим светил на что-то у себя под одеялом и беззвучно шевелил губами. «Читает, — догадался я, — ну, что ж! в его возрасте это бывает. Не буду мешать. Пусть себе. В конце концов, это лучше, чем пить или курить анашу. Но интересно, что же именно может читать по ночам полуграмотный мальчишка из горного аула? Детективы? Какие-нибудь любовные истории? И вот еще: сегодня-то ладно — намаялись. Но надо будет проследить, чтобы по ночам он спал. Пусть читает вечером, после работы. Мне на пункте взрыва сонные дети не нужны. Здесь мы все-таки не шутки шутим».

Прошел еще один день. Работы хватало, и мне было не до разговоров. Да, честно говоря, я просто подзабыл о ночном эпизоде. Но ночью история повторилась, и это мне уже совсем не понравилось. Я не только ничего не имел против чтения, я был, конечно, всецело за. Но ночью надо спать. Потому что днем мы не песни поем и даже не картошку копаем, а делаем взрывы. Всякое может случиться, и здесь не время и не место рисковать. Не дай Бог что — отвечать придется мне, я уже об этом упоминал.

Но за вечерним чаем случился совсем другой разговор. Любивший покрасоваться рельефными мускулами двадцатилетний Али с мягкими усиками над простодушно порочной губой и оливковыми глазами сельского сердцееда решил поговорить со мной о политике. О моей неблагонадежности среди местных ходили глухие слухи, потому что все знали, что я никогда не называю Ленинград Ленинградом, а только Питером или Петербургом, что я слушаю западные «голоса», а некоторые еще слышали что-то о том, что мой отец сидит в тюрьме по политической статье.

По большому счету, всё это людей мало интересовало. Убежденных сторонников советской власти в тех краях не было практически ни одного — ни среди армян, ни среди азербайджанцев. И уж тем более — среди алмастов, убежденных одиночек и закоренелых анархистов, кем бы они не были в действительности. Если уж профессиональные партработники, не таясь, относились к своим должностям как к необходимому злу, неизбежному, чтобы прокормить семью, да и себе обеспечить умеренный комфорт… Коли первый секретарь райкома КПСС в своем кругу, к которому относился и Артюша со всеми своими сотрудниками рангом повыше простых рабочих, смело рассказывал те анекдоты, что считались махрово антисоветскими и в других местах (и при других слушателях) вполне могли привести незадачливого рассказчика аж на скамью подсудимых… Кого же тогда могла волновать мера ненависти к коммунизму приехавшего из далекой России шибко грамотного взрывника? Поэтому мои убеждения воспринимались как некая данность, может, слегка пикантная и даже эпатажная, потому что в тех краях я не считал нужным скрывать их при каких бы то ни было слушателях. «Ну, любит человек перчик поострее — его право», — думали при этом местные. Но не более того. Однако болтовня Али зашла все же слишком далеко.

Ни с того ни с сего он стал мне объяснять, что среди его соплеменников есть люди, которые знают горы так хорошо, что им ничего не стоит пройти в Иран или Турцию. Здесь ему всю жизнь придется работать в колхозе, в лучшем случае сумеет выучиться на шофера, буровика или взрывника. Но он такой сильный и ловкий, что уверен: немного потренировавшись, вполне сможет выступать силовым акробатом в цирке. А это гораздо интереснее и веселее, чем до старости торчать в опостылевшем Гехи, откуда поездка в Кафан уже кажется событием, а в Баку или Ереван — все равно, что для нас, столичных жителей, командировка в Париж.

— Как ты думаешь, Вартан, — если мы Артавазда переделывали в Артюшу, то мое имя Виктор здесь переиначивалось на армянский манер, — как ты думаешь, удалось бы мне в Турции устроиться в какой-нибудь цирк? Ты только посмотри, какие у меня мускулы! Давай вместе пойдем! У тебя же там есть, наверно, знакомые?

Сказать, что такой разговор по тем временам был провокационным, значит — ничего не сказать. Стоило только проявить заинтересованность в способах перехода границы или даже наоборот: засомневаться в такой возможности, но так, что эти сомнения можно было бы понять как сожаление, — и всё. При желании тебя вполне могли бы обвинить в разработке планов бегства из страны, что по замечательному советскому законодательству легко могло трактоваться как уже отчасти свершившееся бегство — «через попытку». Это Маркс говаривал, что «женщина не может быть немножко беременной». В СССР вполне можно было «немножко убежать», не убегая, и даже «немножко изменить Родине», не держа этого и в мыслях. Просто за такое, якобы предотвращенное доблестными чекистами намерение, тебе бы в суде дали «меньше меньшего»: например, вместо лагеря — ссылку. А в случае, если «через попытку» ты совершил такое чудовищное преступление как измена, вместо десяти лет зоны ты мог надеяться на «всего лишь» восемь. При этом еще говорили бы, что проявили невиданную гуманность. Ведь статья-то в принципе — до расстрела… Лет через десять мне довелось познакомиться с некоторыми такими «изменниками». Но это уже отдельный сказ.

Однако вполне мог быть разыгран и другой вариант, когда появился бы какой-то бывалый человек, обещающий «со стопроцентной надежностью» проводить нас с Али в Турцию, но настоятельно советующий, чтобы с гарантией пройти пограничные заграждения, прихватить с собой взрывмашинку и немного взрывчатки с детонаторами… Ах, как красиво можно было бы тогда взять меня со всем этим добром на подходе к какому-нибудь дурацкому столбу с ржавой колючей проволокой! При желании можно было бы даже просто пристрелить — всё по закону: диверсант (раз со взрывчаткой-то!) и перебежчик!

Но самая большая сложность моего положения была в другом. У меня ведь не было твердой уверенности, что Али и впрямь провокатор. А дать понять честному, хотя и глупому парню, что считаешь его стукачом… На Кавказе — да в общем-то и где угодно — это смертельная обида. За что же так оскорблять человека? С другой стороны, к тому времени у меня уже был опыт общения с бесспорным провокатором из местных на другом конце страны — на норвежской границе. Тот был саамом, а не азербайджанцем, но тоже предлагал вместе с ним сходить «за кордон», в Норвегию. А в доказательство проходимости границы даже показывал мне фотографии — как он сидит, прислонившись к пограничному столбу, и таскает лососей из горной речки. Забыл только объяснить, кто эти фотографии делал: медведь, что ли? Так что основания для опасений у меня очень даже были.

Пришлось стать дипломатом. Я отвечал в том духе, что свои житейские сложности найдутся везде, и почему это он решил, будто в чужой стране его сразу примут в цирковую труппу только за красивые глаза и рельефные бицепсы?

— И вообще, без семьи, без друзей, родных гор, привычного уклада будет слишком тяжело. Кто тебе станет помогать?

— Но ведь тебе обязательно помогли бы. У тебя же столько друзей среди этих, как его, дис-си-ден-тов, — попытался он вновь перевести разговор на меня, уже достаточно выдавая себя как настойчивостью попыток, так и нарочитыми запинками при выговоре якобы плохо ему знакомого западного словца для обозначения несогласных.

— И какое же отношение это имеет к цирку? — внутренне смеясь, я отправил ему реплику, словно теннисный мячик, обратно через сетку.

Али не был опытным провокатором. Я не знаю, кто и о чем его попросил, что ему могли пообещать. Но он был типичным сыном Кавказа: простодушно расчетливым, беспечно хитроумным честным каверзником. Все ухищрения, на которые он был способен, сразу же проступали у него на лице, как текст переснятой самиздатской рукописи на проявляемой фотопленке. Было видно, что вся эта затея ему не слишком нравится, а играть со мной в словесный теннис он и вовсе не умел и не хотел. Разговор заглох, а ненадолго отлучавшийся Рахим из тех его обрывков, что он застал, не понял, похоже, вообще почти ничего.

Пора было поговорить с ним. Я поручил Али нанести побольше лапника и травы под днище палатки и валежника для костра, а Рахиму сказал, чтобы он помыл посуду. Когда мы остались одни, я спросил его о ночном чтении и довольно жестко объяснил, что это совершенно недопустимо: если он так хочет читать, пусть делает это по вечерам или в достаточно частые перерывы в работе днем.

— Но я ничего не читаю, — довольно неожиданно для меня ответил мальчишка.

— Как не читаешь? Я же видел, как ты фонариком освещаешь что-то под одеялом и даже шевелишь губами. Зачем же ты врешь!?

— Я не вру… я… — он запнулся, явно не зная, что дальше сказать.

— Ну! Или может… Но ты же не станешь говорить, будто рассматривал картинки? Для этого не надо что-то про себя бормотать.

— Нет! Но я… Я стихи сочиняю! — с решимостью обреченного выпалил малец.

— Стихи!? О чем?

— Ну да! Стихи! Мугамы! О любви…

— Какие такие мугамы? Это у вас вроде газелей, кажется? И — о, Господи! — о какой ты можешь писать любви!? Ты вообще знаешь, что такое настоящая поэзия?

— Знаю. Да. Меня бабушка учила.

— Какая бабушка? Чему она тебя могла научить?

— Фирдоуси.

— Что-что!?

— Фирдоуси. Знаешь? Он стихи писал. Такой, очень большой, очень! У персов был. Давно жил. «Шах-намэ»…

— Да знаю я кто такой Фирдоуси. И «Шахнамэ» читал. По-русски. А на азербайджанский — что, тоже перевод есть?

— Зачем перевод? Моя бабушка родом с юга, из Ирана. Иран, знаешь? Там наших много-много живет. Так бабушка оттуда. Бежала, когда молодая была. Там, как у ваших, в России, революция была. Только кончилась по-другому. Вот бабушка и бежала. Ну, вообще-то это ее папа с мамой бежали. От персов. Но она тоже грамотная была. И «Шахнамэ» до сих пор наизусть знает. По-персидски, Как Фирдоуси написал. И меня научила.

— Как наизусть? Этого не может быть! Наверно, она какую-то часть знает. Например, о битве Рустама со своим сыном…

— За-ачэм тхакх г-гховориш? Она всио з-знаэтх. Д-дхва дня п-пходриадх читхатх б-бхудэтх, т-тхри дхниа… Скхол-л-кхо н-надхо, с-стхолкхо б-бхудэтх, — от волнения у Рахима вдруг прорезался чудовищный акцент, вообще ему не свойственный — обычно он говорил по-русски совершенно чисто, к тому же он опять начал заикаться, как когда-то в кабинете Артавазда. — И н-нэ «Руст-тхам» она гов-ворытх, а «Р-ростхем».

— Подожди, подожди… Не волнуйся так. Спокойно! Так ты, получается, тоже персидский язык знаешь? И Фирдоуси наизусть?

— Я — нет. — Рахим с видимым усилием действительно постарался взять себя в руки, он совладал с акцентом, но еще временами запинался. — Я язык п-пхлохо знаю и из «Шах-намэ» мало. Н-не так, как бабушка. Но она мне объясняла и показывала, как это д-делает устод.

Я знал, что устодами на Востоке называют больших мастеров. Великий Фирдоуси был, конечно, одним из них. Но чтобы этот тощий мальчишка… Худющий, весь в царапинах, истрепанный, как шелудивый пес… В жалкой сакле, в забытой Богом горской деревне… Не может такого быть! Или воистину Дух веет, где хощет. Неисповедимы дела Твои, Господи!

— Если правда, что ты хоть что-то знаешь, прочитай. Прочитай немного из того, что знаешь!

— Хорошо. Ты говорил о битве Ростема с Сохрабом. Этот дастан как раз я помню. Слушай!

Рахим встал в позу декламатора, воздел руки к вершинам скал, потом левую опустил, а правой показал на несчастное озерцо, после наших взрывов заметно увеличившееся в диаметре, задрал подбородок кверху и начал читать. Я не стану пересказывать его чтение. По-персидски я не понимаю. А по-русски каждый может при желании прочитать сам — всё равно это будет совсем не то, что нараспев скорее пел, чем декламировал мой юный помощник. Одно могу сказать наверняка: это были стихи, потому что обладали ритмом и рифмой, и стихи эти были не азербайджанскими, потому что хоть родного языка Рахима я и не знал, но каждый день слышал достаточно, чтобы его распознавать — хотя бы по характерному обилию придыхательных согласных. Да и по отдельным словам, въевшимся в сознание.

Мальчишка победил. Разумеется, я взял с него слово, что ночные бдения прекратятся. Но я признал, что он знает и любит поэзию, и, стало быть, если чувствует призвание, может и сам писать свои мугамы. Я спросил, показывал ли он кому-нибудь написанное, и если да, то что о нем говорят другие? Оказалось, мугамы, по крайней мере в представлении Рахима, предназначены не для чтения, а для слушания. Их поют, как менестрели пели когда-то свои баллады, и «кто слушал, нравится». Я попросил у него посмотреть записи, и он дал мне тонкую ученическую тетрадку, исписанную крупным школьным почерком по-азербайджански. Написанное делилось на длинные периоды примерно равной протяженности, порой не умещавшиеся в одну рукописную строку. Слова в конце периодов явно рифмовались. Из любопытства я подсчитал количество гласных. В смежных периодах оно совпадало. Очевидно, это были так называемые бейты — типичные длинные строки ближневосточной поэзии.

Потребовалось с полчаса сомнений и препирательств, чтобы уговорить мальца, переписав из тетрадки лучшее, отдать мне, дабы, вернувшись домой, я мог показать это специалистам из Института востоковедения, которые смогли бы дать авторитетное заключение и добрый совет молодому автору. Забегая вперед, скажу, что я выполнил свое обещание и получил отзыв, даже более благоприятный, чем ожидал. В стихах отмечались неподдельное чувство, природная образность и верность традиции. Но при этом, как и следовало ожидать, было достаточно много легкоустранимых ляпов, технических промашек, банальностей… Короче, автору рекомендовалось учиться, учиться и учиться. Предполагалось, что он еще достаточно молод и толк из этого учения вполне может статься.

Но всё это было уже потом. А сейчас мы перешли к самой ответственной вехе нашей работы на выезде. В общем-то, подошел я один. Предстояло делать те самые чудовищной мощности взрывы — по штуке в день. Взрывчатка была сложена неподалеку, палатка разбита, провода протянуты. В работе как таковой никто и ничем помочь мне больше не мог. Я переложил на помощничков все бытовые хлопоты — приготовление еды, мытье посуды, наведение порядка в палатке и окрестностях, — а сам полностью сосредоточился на подготовке зарядов, на равномерном распределении детонаторов среди шашек со взрывчаткой, на правильном их соединении. Каждую отдельную связку шашек следовало забросить как можно дальше в воду и поблизости от остальных, но притом осторожно: чтобы, не дай Бог! не повредить соединения проводов. Потом всё надо было проверить и перепроверить, потому что, в случае неудачного взрыва, переделывать двухтонный заряд можно до вечера, и твое счастье, если успеешь справиться с этим до конца рабочего дня. Но выговора все равно будет не избежать.

Когда-нибудь всему наступает конец. Мы закончили наши неблаговидные труды и ждали приезда Сулеймана, который на свою раздолбанную бортовую «шестьдесят первую» должен был забрать нас, остатки взрывчатки, палатку и снаряжение. Но Сулейману надо было сперва свернуть свой собственный лагерь, и до нас он добрался довольно поздно. Наступал вечер, и надо было спешить. Мы побросали вещи в кузов, Али с Рахимом забрались на борт. Туда же, недобро осклабясь, Сулейман пересадил своего собственного помощника, освободив место в кабине для меня. На самом деле я и сам не отказался бы проехаться вместе с рабочими наверху, в кузове, держась за крышу кабины, чувствуя, как ветер забрасывает назад иссушенные солнцем волосы, глядя на меняющиеся с каждым мгновением вечерние картины предгрозовых гор. Но это было бы нарушением субординации, и поэтому такой ложно понятый демократизм в условиях Кавказа воспринимался бы как покушение на статус Сулеймана, Фамиля, Тагира — всех взрывников, техников, инженеров, чье место было в кабине, если она не была уже занята кем-то другим из той же группы.

Впрочем, на сей раз мое стремление полюбоваться красотами довольно скоро всё равно пришло бы в столкновение с реальностью. Уже смеркалось, и начинался дождь, наши рабочие давно уже не стояли, а сидели на днище кузова, натянув на себя брезент, а мы только-только проехали мимо бывшего взрывпункта Сулеймана. Спускаясь по серпантину всё дальше вниз, ранними горными сумерками надо было добраться еще и до стоянки ненавидимого им Фамиля, чтобы забрать там его вещи. За Фамилем, как и за мной, не было закреплено собственного грузовика. Сам же он настолько не любил Сулеймана, что предпочел отправиться ночевать в близлежащую деревню, должно быть, к очередной любовнице, о чем и объявил без обиняков по рации. Когда мы нашли на обочине под выступом скалы его помощника с подготовленными к погрузке вещами, время близилось уже к десяти часам вечера, а мы еще не спустились в долину Вохчи. Только через час мы наконец проехали окраиной Кафана и добрались до шоссе, ведущего в Каджаран, но сперва проходящего мимо ущелья, где лежали Зейва геологов и Гехи азербайджанцев.

Устали все. Поэтому я не слишком удивился, когда, ни слова не говоря, Сулейман вдруг крутанул руль вправо и поставил свою бортовую на стоянку перед шоферским шалманом на обочине примерно в километре от последних домов Кафана. Продрогшие и голодные рабочие вывалились из кузова, Сулейман толкнул ногой дверь, и мы вошли внутрь. Несмотря на поздний час, в забегаловке было людно и шумно. Пожалуй, даже наоборот: непогода как раз и загнала сюда многих водил. Наверняка практически для всех работа уже закончилась, и люди ехали в Каджаран только для того, чтобы поставить машины в гараж рудника и разойтись по домам. Никакой дорожной инспекции на этом шоссе и днем-то не бывало, а сейчас каждый считал возможным выпить и пятьдесят, и сто граммов водки, а то и тутовой чачи под сочный шашлык, пряный кебаб, ароматную, щедро политую мацони долму. А уж пиво… Здесь не было шофера, который не был бы уверен, что знает дорогу так хорошо, что может вести машину с закрытыми глазами даже после двухчасового застолья.

Помощник Фамиля нашел каких-то своих знакомых и подсел к ним. К ним же присоседился и компанейский Али. За последним остававшимся свободным столиком в дальнем углу большой прокуренной дощатой комнаты, живо напоминавшей салун из американских вестернов, пристроились мы с Сулейманом и наши помощники — Рахим и вихрастый рыжеватый молчун лет двадцати, помогавший Сулейману, — имени его я не запомнил. К нам подошел буфетчик, и я уже собрался что-нибудь заказать, но тот, к моему удивлению, заговорил о чем-то по-азербайджански с Рахимом, а потом — с нашим шофером. Тот, ощеряясь в какой-то гиеньей усмешке, обратился ко мне:

— Вартан, — буфетчик, услышав армянское имя, слегка напрягся, или мне показалось? — Вартан, вот тут Ариф спрашивает, можно ли Рахим немного споет?

— А я здесь причем?

— Так он же — твой рабочий. Как ты скажешь, так и будет.

Феодальные отношения продолжали давать о себе знать. Это ничего, что работа уже закончилась, что с Рахимом я был знаком без году неделя, а Сулейман жил с ним в одном селе. Пока мы не вернемся по домам, пока мальчишка не перейдет под покровительство кого-то другого, он продолжал считаться именно моим вассалом и именно мои указания должен был выполнять. Но зато, и я вовремя об этом вспомнил, на мне как на сюзерене лежала встречная обязанность защищать интересы своего вассала перед посторонними. И всякий сущий здесь язык очень бы удивился, кабы об этой своей обязанности я вдруг забыл.

— Но он, наверно, устал.

— Он согласен.

— Ну, если согласен, пусть поет. Только надо его накормить и хоть чаю горячего дать. Он же совсем продрог!

— Об этом ты не беспокойся, — захихикал Сулейман, — и покушает, и попьет. И нас накормит.

Он даже потер свои маленькие ручки, и я понял, что не ослышался: Сулейман был известным скаредом и о своей выгоде никогда не забывал. Но ведь даже он не стал бы объедать и без того нищего пацана? Конечно, нет. Всё было тоньше. Я выступал в роли странствующего рыцаря, который сдает своего оруженосца во временную аренду соседнему барону. Тот юного пажа, разумеется, кормит, но и его хозяину, то есть мне, тоже причитается что-то за любезность. Ну а наш шофер и переводчик выступал в роли ростовщика-посредника, который урвет свой кусок у всех и при любых обстоятельствах.

— Так, значит, ты точно согласен? — решил он еще раз подстраховаться.

— Точно, Сулейман. Если хочет, пусть поет.

Нам и впрямь принесли по порции кебаба, лаваш, немудрящий салат. Всем четверым — по стакану чая, а нам с Сулейманом еще и по стопке водки. Бедняга Рахим успел только выпить чаю и съесть половину пряной колбаски из рубленого мяса. Его уже ждали. Он вышел к буфету, как на эстраду, поставил на стойку тарелку с недоеденной снедью и прижал руку к груди. Из залы понеслись одобрительные возгласы. Мальчишка явно был польщен. Судя по всему, многие из собравшихся были ему знакомы. Он смущенно улыбался, тянул в полупоклоне цыплячью шею и как бы мимолетом бросил на меня скрытно горделивый взгляд. И наконец запел.

Это явно была какая-то народная баллада на любовную тему. Рахим пел высоким фальцетом, из-за чего волей-неволей вспоминалась традиция певцов-кастратов. Причудливая мелодия вилась восточными ладами, и я вспомнил, как мой знакомый армянин-искусствовед из Еревана говорил, что в азербайджанской музыке помимо привычных нам полутонов, присутствуют четвертьтона, а может и еще более мелкие деления, которые «могут различать только рыбы и турки, но никак не нормальные люди». Шоферня откинулась на спинки стульев и довольно восклицала: Вах! Вах!

После первой баллады последовала вторая, а за ней и третья. Потом Рахим жестом показал, что должен передохнуть, и раздалось несколько хлопков в ладоши, которые нельзя было назвать аплодисментами хотя бы потому, что такой традиции в тех краях никогда не было. И действительно. Даже смысл этих одиночных хлопков, часто над головой, был, в общем-то, другим. Это была не только дань восхищению, но и знак буфетчику, чтобы тот налил артисту еще чаю и дал ему еще еды. Надо отдать должное Арифу: вместе со стаканом чая он поставил перед Рахимом и стопку водки. Тот метнул на нас с Сулейманом извиняющийся взгляд и слегка пригубил. Но Ариф понял этот взгляд по-своему и принес водки с закуской нам тоже. Нечего и говорить: он знал, что делает. Концерт с небольшими антрактами продолжался часа полтора. Публика выпила не один литр водки, декалитры пива и съела не менее центнера баранины. Всё, доставшееся как Рахиму, так и нам с Сулейманом, было, разумеется, оплачено горскими ковбоями за баранками самосвалов.

Мальчишку долго не хотели отпускать с импровизированной сцены. Но пора было ехать. Я попал в свой домик с окном, обращенным в сторону горной речки, и с веткой шиповника в стакане только около часа ночи. Моим спутникам предстояло еще с четверть часа добираться до своего Гехи.

Как выяснилось, почти все, что пел мой помощник, было как раз теми самыми мугамами, которые Рахим сочинял сам и записывал в школьную тетрадку. Я воочию убедился: его знали и любили. Он был популярен. Он был народным певцом, исполнителем и автором мугамов, мугамчи.

На самом деле, в его лице я застал живую традицию, шедшую по меньшей мере со средневековья и практически исчезнувшую в России и в Европе. Потому что народные песни у нас еще поют, но новых не сочиняют. Менестрели, скоморохи, ваганты, даже самые обычные странствующие певцы у европейцев давно перевелись. Их место заняли рокеры и джазисты, но это совсем не то. Оборвалась традиция, «распалась связь времен»… А вот в далеком, затерянном в горах Зангезуре эта связь сохранилась. И не только у азербайджанцев.

В армянской забегаловке близ рынка я наблюдал за стариком, за такие же добровольные подношения закуски и выпивки меланхолично игравшего что-то на четырехструнной кяманче. Он ничего ни у кого не просил и даже ни на кого не глядел. Он только знай себе играл что-то на своем красивом старинном инструменте и порой что-то негромко напевал. Кажется, из Саят-Новы.

А однажды на пыльном запущенном стадионе на выезде из Кафана вкопала два высоченных шеста с канатом между ними целая труппа бродячего театра. Маленький оркестрик из саза, кяманчи и зурны с литаврами расположился поодаль, а на канате, на трехметровой высоте переругивались друг с другом карикатурный джигит и армянский вариант Петрушки — с носом картошечкой и русыми патлами. Конечно, из-за армянской же Коломбины, скромно стоявшей здесь же у одного из шестов и отпускавшей с невинным видом, должно быть, самые едкие шутки, потому что от смеха покатывалось несколько сот человек, столпившихся вокруг, а Петрушка в конце концов спихнул джигита с каната, и тот, удачно приземлившись, в бессильной злобе продолжал грозить своему сопернику всеми казнями египетскими — к вящему удовольствию зрителей.

Оживший балаганчик… Комедия дель арте… О, они сейчас в моде, и по всей Европе кочуют фестивали и конкурсы подобного народного театра. Такими сценками любят побаловаться молодые дерзкие режиссеры, в них играют студенты театральных студий. Только вот по-настоящему народного в них остается все меньше и меньше…

Наверно, где-нибудь в Индии, Иране или Китае такие труппы, певцы, танцоры и факиры редкости не представляют. Но для нас эта безыскусная традиция, жившая ведь не так уж давно и в нашей стране, выглядит экзотикой — пуще некуда. И не только для нас. И ереванские армяне, и бакинские азербайджанцы давно отвыкли от таких сцен.

Они привыкли совсем к другому.

К резне. К войне. К разорению.

В Зангезуре азербайджанцев больше нет, как и армян — в Баку. Даже умница Фамиль, ругая на чем свет стоит собственных соплеменников, вынужден был уехать «на родину предков». Спустя пару лет он сбежал и оттуда. Презрительно усмехаясь по адресу большинства беженцев с их патриотическим угаром, он перебрался к очередной своей приятельнице, на сей раз лезгинке, из разоренного армянским погромом Сумгаита в Дагестан и даже сумел получить российское гражданство. Может быть, где-то ближе к пенсии он получит наконец диплом о высшем образовании. Для этого ему надо всего ничего: суметь раздобыть свои документы студента-заочника в Ереване и уговорить принять их в любом институте Краснодара, Ставрополя или хотя бы Махачкалы. Будут ли такие усилия стоить результата?

Али не поехал ни в Иран, ни в Турцию. Он завербовался в армию и стал образцовым сержантом. Ему этого пока хватает. Но если захочет, если будет чуть серьезней и возьмется за ум, вполне сможет стать офицером.

Сулейман… А что, собственно, может случиться со сквалыгой и трусом? Мне никто о нем ничего не говорил — кому он интересен? Но, скорее всего, он должен спокойно где-нибудь шоферить. Вполне возможно, водит маршрутное такси в Москве или Питере. Ведь это куда как прибыльнее, чем крутить баранку в переполненном беженцами Азербайджане. Да и безопаснее.

Рахиму надо было помогать своим младшим. Они уже выросли, но оставшись без кола без двора, впали совсем в нищету. Рахим тоже завербовался на войну. Он мог стать, возможно, неплохим поэтом — кто знает? Но как солдат он никуда не годился. Его убили в первой же стычке, в которую он попал в Карабахе.

Об остальных я ничего не слышал.

Витя закончил свой рассказ, и мы помолчали. Где-то доводилось читать, будто по последним исследованиям ученых библейский Эдем располагался совсем недалеко от тех мест — к востоку и северо-востоку от озера Урмия, в районе современного Тебриза в Иране. Причем северная граница райского сада окажется тогда всего лишь километрах в восьмидесяти от Кафана. Бог изгнал Адама из рая. А мы изгоняем друг друга из его преддверий. Они ведь не только в Зангезуре. Преддверьем рая должен быть весь Божий свет.

Камера снова начинает отъезжать.

Озерцо за Шикагохом. По альпийскому склону бежит лиса.

В придорожном шалмане поет дискантом паренек-мугамчи.

Семидесятые. Зангезур.

Двадцатый век. Планета Земля.

Солнечная система.

Вечность.

январь 2010

Ассириец

Был промозглый февральский день. В такие дни особенно помнится, что живешь в Петербурге, но что есть же на свете страны, где зима случается лишь изредка, а не тянется год за годом, хмурясь в лицах прохожих и превращая мир в сплошное серо-бетонное крошево. Я как раз получил аванс и зашел по такому случаю в распивочную от «Елисеевского» пропустить сто грамм, чтобы на минуту расслабиться, а потом почувствовать, как растекается по мышцам будто бы само южное тепло, и свет, и молодость. Ведь для северянина сладковатое, терпкое, красное вино — это жидкое солнце, припасенное на зиму кем-то безымянным, но желавшим, чтобы мы сумели дожить до лета.

Выйдя, я наткнулся на каморку чистильщика обуви и — кутить так кутить! — открыл дверь и уселся, поставив ногу на особую подставку. Не успел он приняться за дело, как появилась какая-то бойкая бабенка — забрать свою отремонтированную обувку. Вся весело спешащая, расплачиваясь, она оставила ему около рубля чаевых, и старик слегка даже опешил от такой беспечной щедрости.

— Да… У нее деньги есть! Я ее знаю, она ведь в баре работает, — по углам глаз собрались смешливые морщинки, но сами глаза оставались влажными и грустными. И ждали чего-то.

— Это в ресторане-то? — не понял я.

— Нет. Здесь. От магазина, — объяснил старик. Ему явно хотелось поговорить, но живое ссохшееся личико, обтянутое потемневшей от времени кожей, выражало только безразличную занятость работой. Ну, разве чтобы клиенту скучно не было…

И разговор пошел. О том, что если каждому недолить грамм десять… И почему это выгодно государству… И что сколько каждая из продавщиц имеет за день — не сосчитать вообще.

— Я ведь и сам был до войны барменом… В Париже…

Это было так неожиданно, что я растерялся.

— В Париже?! Ну… и как?

— О! Париж… Знаете, какой он был до войны? О!..

— Ну, там и сейчас неплохо, наверно.

— Нет, сейчас не то… Вот тогда… — и загрустил, и отвел глаза.

Спорить не хотелось. Не потому, чтобы мог поверить, будто прекрасно лишь прошлое, и не оттого, что сам и не мечтал о Франции. Просто… не к месту…

— И почему же вернулись?

— Так… Соскучился. — Поник и смутно как-то махнул рукой.

— Это в Париже-то? Соскучились?

— Да… Что делать? А Париж… Париж это… О!

Тогда сомкнулось что-то в единую цепь, и всколыхнулись в памяти другие встречи и другие разговоры.

— Вы из Армении?

— Да, — радостно вскинулась маленькая голова, — из Эрзрума… Эрзрум — знаете?

— Конечно. Сейчас это Турция.

— Да, — и опять уронил голову, — в Турции…

— А вы… Вы — айсор?

— Да-да! Ассириец я. Знаете?

Я достал рубль и протянул ему. Старик стал отсчитывать мелочь.

— Мне полтинника хватит.

— Спасибо.

— Это вам спасибо. Цтесутюн, — добавил я зачем-то по-армянски.

— Стесцюн! До свиданья! — откликнулся он разговорно.

Я вышел на Садовую, всю в тумане и в раскисшем снеге. А подходя к Невскому, заметил, как губы повторяют почти вслух: «О! Париж…».

1980

Больной

Раз в месяц тщедушный кассир Вардгес привозил из Еревана зарплату. У конторы собиралась беспорядочная толпа рабочих — армян и азербайджанцев, и Вардгес отсчитывал им разноцветные купюры, округляя сумму кому до пяти, а кому и до десяти рублей — в зависимости от размера заработка, возраста, степени беззащитности или положения в негласной иерархии. Всякий раз, отдавая последние десятки, Вардгес как-то особенно высоко заносил руку, задерживал ее на несколько лишних мгновений, как бы сомневаясь в чем-то, и азартно бросал дензнаки на стол: «а, ладно! — мол, — не жалко. На, еще бери!» Азербайджанцы и армяне провожали руку глазами жадными, веселыми и потаенно злобными одновременно.

Как-то раз, когда со всем этим безобразием было наконец покончено, пятидесятилетний Наполеон Карапетович, местный работодатель и покоритель многих дамских сердец, усадил кассира в машину и повез к дальнему горному селу, где работала бригада его буровиков. Буровой мастер Шаварш, встретив начальника и Вардгеса, озаботился поскорее раздать деньги рабочим и, отпустив свою команду отдыхать, повел гостей к себе в маленький домик на окраине села. Армянское солнце еще белело оцинкованным тазом на застиранном ситце неба, и по склонам гор расползалась сиреневая, знойная мара, а в домике уже началась попойка.

Правду сказать, огромный добродушный Шаварш, у которого даже шея была мощной, словно бедро у спортсмена, а потная волосатая грудь воистину изумляла, уже несколько дней чувствовал себя скверно, муторно, как никогда прежде с ним не бывало, и работать себя заставлял через силу — до получки, мол, а там можно и отдохнуть. Но неписаный закон придал ему сил, и, получив деньги, он не задумываясь отправился за коньяком, и теперь Наполеон, скрестив по привычке руки на груди, сидел напротив своего бурмастера и полушутя-полупокровительственно повествовал о последних похождениях их знаменитого кассира.

Наполеон прекрасно знал, что из тех шестисот метров скважин, на которые он закрыл наряды, в действительности пробурена едва ли половина. Но и Шаварш понимал, что начальник знает об этом. Каждый из троих догадывался об общих взаимных познаниях, идущих достаточно далеко, и поэтому, пока Шаварш, посмеиваясь в заросли на груди, орудовал над бутылкой, Наполеон не спеша продолжал рассказ о том, как щуплый весельчак кассир, не дождавшись посланного за ним экспедиционного «виллиса», ударился в загул в буфете при аэропорте, откуда и был выловлен подоспевшим шофером в самом рискованном состоянии: если верить шоферу, Вардгес левой рукой прижимал к груди набитый деньгами чемоданчик и, размахивая казенным пистолетом, бахвалился, будто выпьет еще ящик пива, а то, что не допьет, — перестреляет… Сам кассир, сидевший справа от хозяина, был явно польщен своей репутацией бесшабашного сумасброда и смеющимся тенорком добавлял новые подробности.

Один Шаварш ничего не рассказывал, и Вардгес слегка нервничал от того, ибо казалось ему, что буровой мастер занят нехорошим подсчетом: сколько же кассир имеет в месяц, если каждому из нескольких сотен своих клиентов, разбросанных по всей республике, недодает в среднем рублей пять? И кто же на деле значительней: начальственный Наполеон Карапетович или Вардгес, который среди бела дня может открыть пальбу и черт знает как еще куражиться с десятком-двумя тысяч рублей при себе, а кончаются для него эти подвиги очередным балагурством на очередной вечеринке?

— Ты зачем грустишь, Шаваршик, — хохотнул Вардгес, — знаешь, в прошлом месяце был я в Сисиане, там Ашот такой, оператор. Слышал, может? Так тоже все грустил, грустил, а он, оказывается, кольцо золотое другу в преферанс проиграл, а потом смотрит — оно у жены в коробочке лежит. Знаешь, пудра-мудра, лаки там всякие и колечко тут же. Ну, так это причина у человека! А у тебя жена хорошая: я к ней как в Ереване не зайду — хоть бы цепочку взяла серебряную! Ах-ха-ха-хи!

Шаварш, ходивший в молодоженах, очень гордился своей маленькой, как и положено доброму богатырю, хрупкой Каринэ. Когда он уезжал в поле, она трогательно льнула к своему великому мужу, вставая на цыпочки, и это захлестнуло тогда его нежностью. Пришел в смятение и чуть не распался весь так хорошо устоявшийся союз чувств: ревности, деланого безразличия, доверия, великодушия. И теперь слова вертлявого кассира кровью заставили налиться его лицо. Тот понял, что сказал лишнее.

— Да ты не обижайся! Что ты, своего Вардгеса не знаешь? Она только спросит, сколько тебе выписали, я ей всегда на пятьдесят рублей меньше говорю! А так — я ведь и в карты не играю. Пока трезвый, конечно. А? Шаваршик?

На самом деле Шаваршу было просто плохо. Гигант-то он гигант, и в застольях толк знал вроде бы, а вот — то ли на солнце перегрелся, то ли съел чего неподходящего, только крутило его изнутри так, что снова прошиб пот, и улыбался он уже через силу. Если бы собутыльники его были повнимательней, могли бы они заметить, что приятель их весь пожелтел и уже дрожит от озноба. Но им и в голову не приходило ничего серьезного, а сам Шаварш решил, что он, должно быть, простудился и, значит, надо выпить как можно больше, чтобы выгнать хворь. Тем более, что для желудка (на тот случай, если он все-таки отравился какой-нибудь гадостью) тот же алкоголь — первейшее средство. Поэтому он все разливал и разливал по стопкам коньяк и улыбался как мог благостней, чтобы не портить общего настроя, не замечая при этом, что выглядит его улыбка подозрительно и несколько даже ехидно.

Друзья почали уже третью бутылку, когда ему стало совсем невмоготу. Первым заметил это Наполеон.

— Шаваршик, — окликнул он бурмастера, — Шаваршик, что с тобой?

— У-ми-ра-ю… — раздался по-детски беспомощный стон.

Наполеон был и так уже изрядно пьян, но это известие привело его в совершенно невообразимое состояние.

— Слушай, Шаваршик, не надо. Сейчас врача позову. Подожди, Шаваршик…

— Ой, не могу… Помоги… Наполеон…

Шаварша вырвало.

Вдвоем с трудом уложили они стокилограммовое тело на раскладушку в соседней комнате, и начальник запыхавшись бросился к телефону вызывать врача.

Пока Шаварш знал, что он принадлежит только себе, и если захочет улыбнуться — улыбнется, захочет подняться — встанет, он мог не только ходить в магазин или сидеть за столом, но даже (и совсем еще недавно) ворочать буровые штанги и дергать рукоятки своего станка. В нем жило как бы два человека: один, у которого раскалывается голова, жар и отнимаются ноги, а второй — совершенно здоровый, знающий что ему надо делать и делающий это. Но этому второму не хватило сил, он уступил, и доверившись теперь чужим рукам, он передоверил им на какое-то время свою волю, отказался от человеческой своей свободы, стал обычным живым существом — как бык или кабан — подчинившись низшим, преодолеваемым прежде, законам хаоса и разрушения. Последняя волна сознания принесла ему нечто приблизительное, похожее на мысль: будто похож он на раскаленное солнце и на прах этих гор, который так хочет пить… А потом в несколько минут он потерял дар речи, забылся в бреде, и с тупой сокрушительной мощью завладело им то безобразное, нечеловеческое, что копилось исподволь все последние дни.

Ехать ближе всего к ним было из Кафана, но Наполеону вспомнились собственные болезни и, боясь, что у бурмастера тоже случилось что-то с почками или сердцем, решил он позвонить на всякий случай еще и в больницу городка Каджаран, где врачи, как говорили, были получше. Язык не очень хорошо повиновался властному мужчине, и в трубку нес он что-то невнятное, раздражаясь на себя, раздражаясь на насмешливую недоверчивость дежурных сестер, и в конце концов только твердая уверенность в том, что его, Наполеона, знают здесь все — от директора комбината до последнего мальчишки, жаждавшего устроиться к нему на несколько месяцев подработать, помогла ему убедить собеседниц, что так или иначе, а врача сюда действительно надо. Перепуганный Вардгес вызвался съездить через перевал в Горис, чтобы самолично доставить оттуда какого-нибудь медика на тот случай, если вызванные пьяным Наполеоном по телефону все-таки задержатся. Начальник отнесся к этой идее кисло. Ничего возразить на самоотверженность кассира он не смог, но про себя отметил, что этот последний просто бежал, бросив его на произвол судьбы с умирающим Шаваршем за стеной. Оттуда, кстати, доносились слабеющие стоны, свидетельствующие, что бурмастер пока еще жив. Но мелодия их, сопровождаемая хрипами, обрывками бреда и нечаянными стуками головы о металл раскладушки, никак не способствовала радужным мечтаниям. Напротив, Наполеону она только напоминала о том кошмаре, который ему предстоит, когда придется объяснять, как это получилось, что подчиненный скончался у него на руках. И что он сделал для его спасенья? И в честь чего они так напились? В полевых условиях на нем в той или иной мере лежит ответственность за любой поступок любого его работника, а тут — самому впору нашатырь нюхать…

Мысли шли все какие-то недобрые, и стоит ли винить Наполеона, что не смог он вынести этого постанывающего ожидания и вышел вон из домика, и отправился в магазин? Острие скалы по ту сторону ущелья рассекло надвое ослепительный таз в темнеющем небе, он стал уже не оцинкованным, а медным, но прежде, чем Наполеон дошел до площади перед магазином, превратился и вовсе в прожектор, в два прожектора, разрезающих своими косо расходящимися лучами пространство над самой головой начальника, задевающих верхушки деревьев по склонам и уходящих все дальше на восток к фиолетовым облакам в разгорающемся зеленоватом пожаре горного вечера. Наполеон вспомнил о врачах, о том, что их тоже надо угостить, особенно если дело будет обстоять плохо (пусть хоть бумагу какую поприличней составят!), и взял сразу несколько бутылок. Потом вернулся, выпил пару стопок и застыл, горестно склонив голову на скрещенные руки.

Душа его совсем не создана была для меланхолического одиночества. Обдумать какую-нибудь каверзу, комбинацию с бензином или фиктивными рабочими, прочитать, наконец, на досуге детектив — это пожалуйста. Но какие тут детективы, когда ждешь с минуты на минуту проклятых эскулапов и не знаешь, поспеют ли они вовремя или заехали по дороге пропустить пивка, посмеиваясь над его пьяными страхами? Правда, его здесь, конечно, уважали. Он умел жить широко, был для этих мест крупным начальником, со связями, с репутацией, но… Но взять того же Эдика из каджаранской больницы: лучший врач на всю округу, он-то себе цену знает, так неужто же помчится, как мальчишка, по первому звонку в какое-то треклятое ущелье? Пожалуй, действительно больше надежды на Вардгеса. Он хоть сможет рассказать обо всем подробно, убедить. Усадит в «виллис» и силком привезет — такой проныра! Но главное — это ощущение смерти за стеной и полного одиночества в разговоре с нею. Молодой, здоровый — что с ним такое? Э-э, закрывал я ему липовые наряды, да и он меня не забывал — и вот, на тебе! В прошлом году свадьбу гуляли (дурак Вардгес, знает, что девчонка еще та оказалась, так хоть бы помалкивал), я у них почетным гостем был. Друг — не друг, не ровня, а все-таки столько лет вместе работаем, мало ли что было! Каринэ сейчас ребенка ждет, — что я ей рассказывать буду?

«Но-но, — заговорило что-то в ответ, — ты не слишком ли торопишься, Наполеон? Что с тобой такое? Ты выпей, выпей, позови Шаварша — может, он уж и оправился? Ну, выпил человек лишнего, бывает, а ты уже и хоронить собрался?»

Темнота незаметно и быстро наполнила комнату. Пыльная электрическая лампочка на голом проводе (похожая на сгорбленную старуху из детских сказок, потому что провод был ветхий, тронутый то ли сединой, то ли плесенью, за отсутствием абажура причудливо изгибающийся, как если бы старуха обнажила позвоночник), лампочка повелевала тенями, и тени двигались — это было почти заметно, хотя если приглядеться, они застывали на месте, делая вид, что мертвы, — а человек был один и недвижен. Тишина становилась тягостной, потому что больной умолк, и слышалось иногда только неопределенное шуршание. Наполеон включил приемник. Оттуда неслось что-то о канадском небе, которое «все же не Россия», и о простых рабочих пареньках, на Россию, видимо, похожих.

— Шаварш! — позвал невысокий представительный человек. — Ай, Шаваршик! — но ответа не было, а идти в соседнюю комнату проверять (может, он просто спит) было страшно.

«Товарищи геологи! Быстрей открывайте несметные богатства недр нашей Родины!» — всплыл вдруг в памяти плакат на въезде в поселок. «Быстрей!» Здесь всю жизнь трясешься, как бы не посадили, с одних берешь, другим даешь, а им все быстрей! По радио гнусные раскосые голоса кривляясь пели теперь будто бы русские народные песни. Ни один народ в мире не мог, конечно, сочинить подобной мерзости. Наполеон брезгливо ткнул в транзистор, чуть не сломав переключатель. «А вы что ж не торопитесь, друзья композиторы, — передразнил он, — и чего вы все про поле да про березоньку сочиняете? Ну что бы вам хоть Апассионату какую придумать, которую так любил этот ваш… на Севере… Главный… Э-эй! Ты это смотри, Наполеон, ты эти слова забудь! У тебя партвзносы за три месяца не плочены, тебе к ноябрю на собрании выступать надо!.. Ладно. Проехались, как говорят русские».

И опять стало темно и холодно от бессмысленного, страшного сидения в ожидании того непонятного, что превосходило все известные Наполеону чувства и представления. Он был уверен, что оно приближается. У себя в конторе он звонил бы по телефону, отдавал распоряжения, был бы весь власть и действие. Но здесь делать было совершенно нечего, он ничем не мог помочь, и непривычное бессилие нашептывало непривычные мысли. Человек — хозяин, кузнец и творец… А вот ничего не может, и кто же тогда хозяин? Вопрос был какой-то запутанный и глупый, но Наполеон отметил, что он готов думать о чем угодно и преимущественно о себе самом, о своей жизни и даже о каких-то напрасных, сложных и ненужных вещах (и это было уже совсем диковинно — как если б пройтись по городу в наряде курдского вождя), — лишь бы не возвращаться к происходящему за стеной, потому что как только он переносился туда одними даже мыслями, там же оказывалась какая-то частица собственного его существа, частица смутная и беззащитная перед напором тех сил, что захлестнули Шаварша, панически их боящаяся. Но частица эта не хотела пропадать, ее следовало сберечь, и начальник поэтому не просто забывал — забыть было невозможно, — но изгонял бурмастера из своих соображений.

Внизу, далеко, послышалось трудное захлебывающееся урчание — как в груди у больного с высокой температурой. Наполеон допил остатки из бутылки и вздохнул. Прошло несколько минут, и по камням за окном метнулся луч. Вправо, влево, опять вправо. В темноте он как будто искал, нащупывал маленький домик с Шаваршем и с ним, с Наполеоном, внутри. Вот проскрежетали по гравию шины, хлопнула дверца, послышались шаги.

— Привет, Наполеон, — громко поздоровался молодой энергичный врач из Кафана. — Ну, что тут у тебя стряслось?

— Здравствуй. Хорошо, что приехал… Ваграм-джан…

Должно быть, Наполеон был страшен, потому что Ваграм сразу посуровел, взглянув на его лицо.

— Что с тобой, Наполеон? Сейчас укол сделаю.

— Нет… Не надо… Ты садись, сейчас Эдик из Каджарана подъедет… Давай выпьем… Знаешь, совсем не могу один…

— Ты для этого меня и звал? — почти растерянно изумился Ваграм.

–…нервы никуда не годятся… — шепотом закончил Наполеон и, встрепенувшись, ответил: — Че-е! Нет! Там у меня буровой мастер лежит. Может, знаешь — большой такой, Шаварш. Ну, выпили мы с ним, плохо ему стало, там уложили, — Наполеон махнул рукой, — ты посиди пока со мной. Тут еще мой кассир в Горис за врачом поехал. Сейчас все приедут, сейчас уже лучше. Они разберутся.

Странно. Почему он сразу не повел врача в соседнюю комнату? Как мог человек, еще недавно так суетившийся и переживавший, как мог он выдать за досадный пустяк именно то, что заставляло его мучиться самим собой и о жизни? Отчего? Зачем? Но ведь Наполеон оттягивал время, не очень даже осознавая это. Он совсем не был безразличен к больному, но страх, тревога, телесное ощущение бесплотного присутствия наполняли его робостью перед нуждой увериться, что идти не к кому, что глаза уже не увидят того, кого пока еще знает сердце. Казалось бы, факт есть факт, и если нечто существует или что-то произошло, то какая разница — известили тебя об этом или нет? Ведь все равно уже ничего не изменишь. Но человеческое сознание упрямо руководствуется предположением, будто если нет сообщения, то нет и самого события. Ведь любое познающее действие — взгляд, мысль, даже нерассуждающее звериное чувство — обязательно сообщают предмету или явлению, на который они направлены, частицу своего бытия. И как знать: быть может, такая частица — та капля, что переполняет чашу небытия, рождая миру новое «что-то»? Религия и наука — каждая по-своему — отвечают на это, но Наполеон давно позабыл, что такое наука, а область религиозного исчерпывалась для него пикниками близ Гегардского монастыря и торжественными церемониями в Эчмиадзине, поэтому он не углублялся в дебри рассуждений, а просто надеялся и ждал, чтобы кто-нибудь другой, но только не он, не в его присутствии отворил дверь в соседнюю комнату и объявил о свершившемся.

Оттягивая неприятную минуту, в конце концов, начальник вообще обо всем позабыл и примерно через час сидел за столом в маленькой комнате уже с тремя врачами и Вардгесом. Врачи делились случаями из практики, а снова развеселившийся Наполеон рассказывал гостю из Гориса о недавнем забавном происшествии:

— Знаешь, у Артавазда в партии есть такой Фамиль, взрывник. Как-то работал он у самой дороги, а тут из Гориса в Кафан ваш первый секретарь едет. Черная «Волга», все как полагается. А время взрывать подходит. Вот Фамиль перекрывает дорогу, стоит, красным флажком машет. А тут «Волга» подъезжает. Секретарь выходит, кричит. «Ты как, — говорит, — можешь меня не пускать? Не видишь разве, я первый секретарь горисского райкома!» А Фамиль, хитрый такой, не растерялся: «А здесь, — говорит, — уже не твоя территория. Вон она, граница где — смотри!» Ну рассмеялся секретарь: «Выпил бы, — мол, — с тобой, да ты на работе». — «А я, — отвечает Фамиль, — сейчас кнопку нажму — вот и работа на сегодня кончится!» — «Да ты же мусульманин, у вас пить законом запрещено!» — «А я, — смеется Фамиль, — комсомолец, комсомольцам можно!» Тот только руками развел.

— Ах-ха-ха-хи! — восхитился Вардгес. — А я этого Фамиля, кажется, помню. Он в прошлом году в аварию попал, в больнице лежал.

— Вай! — всполошился врач из Гориса. — Да ведь мы забыли! А как же ваш больной, посмотреть же надо!

— И правда, — сощурился Эдик из Каджарана, — вот сходи и посмотри.

— Э-э! Знаешь, какой он здоровый? — добавил Ваграм, — ничего с ним не будет.

Через минуту горисец вернулся.

— Ну как?

— Да все в порядке. Лежит ваш Шаваршик, не дергается. Я вошел, а он правым глазом прямо на меня смотрит, аж сверкает!

— Дур-рак!! — в отчаянном реве мгновенно протрезвел Наполеон. — Да ведь этот глаз у него стеклянный!!!

Бедный Шаваршик! Похоронил его начальник, похоронил. Только вот сам он — такой здоровый! — взял да и выжил. Повезло ему, что природный глаз уже потемнел, словно протухший куриный белок. Диагноз ему поставили, как только вынесли на свет. Пока заводили мотор, Ваграм позвонил в больницу, чтобы к их приезду приготовили все необходимое. Инфекционная желтуха — болезнь скверная. Каждая рюмка была для бурмастера — что бензин при пожаре, и можно считать чудом, что не оправдались Наполеоновы предчувствия.

В Управлении долго говорили, какой Наполеон удивительный: ничего не пожалел, а для своего человека целый консилиум умудрился созвать где-то в своих непроходимых горах. Его хотели выдвинуть кандидатом в депутаты, но он отказался, сославшись на сердце и что скоро на пенсию. Прошло время, и иногда ему хотелось зайти к Шаваршу и как-то объясниться, разобраться, но слишком многое знали они друг о друге, и Наполеон оставался дома.

Шаваршу все рассказали еще в больнице. Рассказали во всех подробностях (конечно же, вымышленных наполовину), и великан никак не мог понять: как же так? он умирал, а тот, с кем он бок о бок прожил в поле столько лет, — пил коньяк и совершенно забыл о нем? Он бы не поверил этому, но слишком от многих слышал одно и то же, а Наполеон отводил глаза. Целый год бурмастеру нельзя было пить не только коньяк, но даже вино, даже по случаю рождения собственного сына. Но прошло еще несколько лет, прежде чем он решился переменить начальника, уйдя в другую партию.

Стояла сухая жаркая погода, когда он пришел увольняться.

— Я ухожу, Наполеон, — собрав всю отпущенную ему твердость, проговорил бурмастер и взглянул на начальника. У того весь день болели глаза от колючего белого солнца, а по вечерам хотелось ему отбросить всякую мысль о суете и печалях, потому что трудно пережить день, если все время помнить обо всем неприятном, что бывало в жизни.

— Почему, Шаварш? Разве тебе здесь плохо?

— Нет, — двухметровый здоровяк засмущался, глядя то ли на заявление об уходе, то ли куда-то еще, вниз, — Видишь, у меня же семья, сын… Вот, нашел поближе к дому работу…

— Ты бы хоть меня, старика, дождался, — вздохнул Наполеон, — мне ведь до пенсии год остается…

Он прекрасно знал, почему уходит Шаварш. Память, даже о самом незначительном происшествии, хуже любой болезни, если человек надеется ее обмануть. Против обыкновения он не стал больше ни убеждать, ни спорить, а начертал резолюцию и отдал бурмастеру невзрачный листок:

— Ну, как знаешь…

— Будь здоров, Наполеон.

— Будь здоров…

А Вардгес в это время где-то в Араратской долине рассказывал, что однажды он так напился с одним буровым мастером, что у того пожелтел искусственный глаз.

1980

Дорога в монастырь

Запах пыльный, кислый и древний. Цвета охряные, серо-желтые, с редкими зеленоватыми пятнами — плесень на грязной, засохшей корке белого хлеба. Это склон горы. По склону видны светлые полосы: известковые оползни, выжженные, разъеденные солнцем тропы и серпантин дороги. Издалека они выглядят совсем белесыми, словно кто-то разбросал обглоданные собаками кости, а дожди и засухи довели их до чистоты пластмассовых муляжей. Помнится, кто-то назвал солнце — бульдогом. Оно действительно мертвой хваткой вцепилось в эту землю и в это небо, не оставляя им ни минуты времени, ни метра пространства для бегства или просто чтобы придти в себя, отдохнуть от изнуряющего жара.

Внизу двое. Слегка широкоскулая, с посаженными чуть по-азиатски глазами молодая армянка, вся в черной стружке жестких, колких волос, и совсем еще юный русский. Случайно вышло так, что от довольно большой компании осталось их двое, и вот уже несколько дней водит она почти незнакомого ей юнца по своей любимой стране, показывает средневековые крепости, храмы. Он только что перешел на второй курс Политехнического института и, воспользовавшись каникулами, отпустил бороду. Борода ему идет, и вместе с саженной грудью, крепкими, крупными руками и ногами, добрым ростом она создает впечатление обилия телесной мощи, но и внутренней беззащитности — красные воспаленные веки выдают нежную кожу, а постоянно прячущаяся в бороде смущенно доверчивая улыбка — такую же нежную душу.

В сущности, в их маленьком путешествии есть нечто недозволенное. Оба понимают это и делают вид, будто все эти восточные условности их не касаются. Но как зной не отпускает небо и землю, так и они не в силах освободиться из-под власти Востока. Напряжение нарастает, достигая порой такой мощи, что зримо читается на их лицах, и тогда — это повторилось уже несколько раз — встречные мужчины заговаривают с женщиной по-армянски и говорят, должно быть, что-то гадкое, потому что она пружинисто распрямляет свою несколько широкую спину, вскидывает на них полные темного плеска глаза и отвечает такой резкой отповедью, что мужчины пасуют, словно местные обшарпанные и оттого еще более страшные овчарки перед разъяренной кошкой, если случайно вдруг столкнутся с таким дивом — кошек здесь почти нет.

Молодой физик пытается в чем-то разобраться, понять что-то, но выглядит порой совсем нелепо, постоянно запаздывая со своим пониманием. Но эти неприятные, стыдные столкновения, словно короткие замыкания в электроцепи, разряжают на время обстановку, давая накопившемуся выход на стороне. Так, то и дело хватаясь за оголенный провод реальности, под одуряющим солнцем они продолжают подниматься вверх к древнему Ахпатскому монастырю.

Когда-то великий Саят-Нова, поэт, слагавший сладчайшие песни на трех или даже на четырех языках, удалился сюда после долгих лет, проведенных в разоренной Армении и в Тбилиси при грузинском дворе. Набеги, нашествия мусульман, неустойчивое возвышение стихотворца, неясные известия о некой романтической истории в высших сферах, рождения и смерти близких, а потом место настоятеля в славной, но уже клонящейся к упадку обители — то ли почетная ссылка, то ли действительно добровольный уход от мира — вот все, что нам известно о его жизни. Но как это все узнаваемо, почти неизбежно в своей мнимой неповторимости!

Молодая женщина с черным блеском металлической стружки локонов рассказывает с легким, упругим, как бы кусающим акцентом, роняя слова раздельно, словно слезы, но на очень точном и правильном русском языке. Если соседний Сисиан, в котором они побывали накануне, был славен когда-то своей академией, где ученые монахи, вардапеты, должно быть, в подражание Аристотелю читали лекции, прогуливаясь по тенистой галерее, — армянка горько вздохнула, — то здесь, в Ахпате, еще задолго до Саят-Новы была богатейшая библиотека, хранившая рукописи по всем основным разделам тогдашней науки, и здание ее почти в сохранности стоит до сих пор, поросшее только мхом и сухим кустарником, проникшим из подступившего к самым стенам одичалого сада.

Молодые люди подходят к гранитным глыбам, из-под которых пробивается полузаваленный источник. Крепкие, узловатые ветви яблонь сплетаются над ним, будто бронзовые тела борцов-атлетов или, напротив, словно отчаявшиеся любовники, и журчит, журчит ручей, виясь меж бугристых корней.

— Послушай, — армянку вдруг прорывает, — знаешь, ведь я тоже должна была учиться в аспирантуре. Уже бы окончила…

— Не удалось поступить?

— Нет, мне дали место.

— Так что же?

— Я сама уступила его другому человеку. — И она все так же прерывисто и скупо рассказывает юнцу, как влюбилась в своего однокурсника, как оказалась способней его и попала в аспирантуру, как пожертвовала ею ради «того человека», уступила ему место, и как все это оказалось напрасным, потому что… Она не называет имен и ничего не говорит о любви — даже не произносит этого слова, но русскому ее слушателю чуть ли ни с самого начала становится все понятно, и он молчит, боясь спугнуть, нарушить строй этих минут.

Ему хочется взять спутницу за плечо и развернуть к себе. Минуту назад это было невозможно, да, правду сказать, и не нужно. Но теперь (он это знал, несмотря на почти полное отсутствие опыта, и само это инстинктивное знание, безотчетный зов утверждали его правоту), теперь она только удивленно отстранилась бы, а потом плакала бы у него на груди, уткнувшись носом в дешевую рубашку. Ни разница в возрасте, ни национальность, ни восточные строгости ничего не изменили бы в главном: уставшая, обиженная женщина ищет у мужчины поддержки и помощи.

Но что он может? Опора? Смешно даже говорить. Полунищий шалопай-студент, он сам еле держится на ногах. Впрочем, о таких серьезных вещах нет, конечно, и речи. Участливое слово, ласка, час-другой близости, а потом так называемая дружба, когда оба знают, что через неделю их будут разделять тысячи километров, и вовсе неясно свидятся ли когда опять? Конечно, это так естественно и по-человечески, но разве сможет он подменить столь простыми и грубоватыми действиями (словно включить вентилятор в тягостную духоту) то настоящее, внутреннее сопереживание, которое должна же она заметить в нем? Сопереживание не из-за порушенной карьеры и даже не из обломанной любви, но, может быть, более всего — той отчаянной открытости, что заставляет иногда человека исповедаться перед первым встречным, потому что не стало теперь священников, и не идти же со своим горем в райком комсомола…

Она все читает у него на лице, но нерешительность его истолковывает по-своему. «Он так юн, — думает она, — и робеет, глупый мальчик! А мне невыразимо тоскливо и, право, все равно. Да что там! Ведь я уже стара для него, и плечи такие широкие, почти мужские…» И она переводит разговор на другое, а немного спустя неожиданно для самой себя рассказывает, как умерла при родах ее сестра.

И опять острая, щемящая нежность захлестывает его. И как волна, встречаясь с препятствием, только усиливается и взметается, негодуя, так нежность его обостряется до отчетливого ощущения сосущей боли под ребрами от сознания полной невозможности что-то исправить, от бессильного желания помочь.

Тем временем они начинают спускаться вниз, и вот уже приходится выйти из-под защиты деревьев. Дикое, душное солнце оглушает их, словно стакан теплого и мутного тутового самогона. Даже разум тяжелеет, будто в него, как в глаза и уши, набилась вездесущая белесая пыль.

Молодая армянка продолжает еще говорить, что осталась одна у матери, а та боится за нее и не знает, как устроить ее жизнь. Но другие мысли нервной дрожью пробегают по ее женскому естеству. Она уже раздражается, и в глазах проступает темное оскорбленное пламя.

Духота, сверлящий сознание жар и это пламя опрокидывают все сомнения в голове юноши. Он полуобнимает спутницу за правое плечо, заходит чуть вперед и, с шумом выдыхая воздух, тянет ее к себе. Она откидывается как раз тем самым движением, которое он ждал: словно бы поражаясь его дерзости, поднимает лицо и отбрасывает назад плечи, до отказа сводя лопатки, но бедра остаются на месте, а груди вздымаются победно и требовательно. Безошибочная точность этого предвидения до такой степени удивляет его, что он растерялся бы, если бы гон мгновений оставил ему время на это. На два или на три биения сердца ему даже вспоминается, будто эту самую сцену он уже видел зимой, несколько месяцев тому назад. Но сейчас не до того. Рука сама собой сползает к талии, вот женщина уже приоткрывает губы…

Хрустит ветка, и они круто оборачиваются, едва не столкнувшись головами. Сверху, из-за деревьев выходит мужчина лет сорока в мятых грязно-коричневых штанах и в синей блузе.

— Здравствуйте. Куда идете?

— Вниз. В Алаверди. Добрый день. — Молодой русский стоит метрах в двух от женщины и малодушно делает вид, что так оно, в сущности, было и раньше. Ну, разве, чуть-чуть по-иному…

— И давно вы так… гуляете? — с явным неодобрением налегает на последнее слово мужчина.

— Три дня.

— А ты что, армянка?

Накопившееся за день кровью бросается в голову, застилает глаза и в исступлении самоотречения заставляет тихо произнести:

— Нет, я узбечка.

Потом они понуро бредут вниз. Молча, не глядя друг на друга. Солнце склоняется к вершинам гор, и наступает прохлада. Они поднимаются на очередной пригорок и отворачиваются единодушно. Там, внизу, небольшой шахтерский городок, где транспорт и люди. Идти туда не хочется. И они долго стоят неподвижно, едва не касаясь друг друга ладонями, следя за закатом.

По ближнему склону грустно идет ишак. Он навьючен двумя гигантскими кипами сена, каждая из которых вдвое больше его самого. Хозяина не видно, и кажется, будто ишак идет сам, неся неизвестно куда огромную тяжесть.

— Несчастная я — на него похожа, — неожиданно гортанно произносит женщина. И юноша замечает, что, быть может, впервые за эти дни между ними ничего не стоит, им легко и свободно.

1981

Первое воспоминание

Стоял чудесный весенний день. Это очень банальное начало, но я и стремлюсь к нему, потому что хочу как можно точнее вспомнить то, что вовсе не должен бы помнить, но все же пытаюсь и оттого захлебываюсь словами, не поспевая за памятью, как плохой стенографист за речью. Вот, я уже написал, что «стремлюсь к нему», а к кому — сразу и не сообразишь. Так во что же превратится это писание, если я начну усложнять его намеренно? Но пусть будет что будет.

На бульваре еще лежал снег, но на асфальте, на тротуарах он давно растаял, потому что с самого утра грелись они на солнце и теперь прямо-таки дышали каменным своим теплом, как и первые этажи домов, хотя чуть выше стены их казались сырыми, а с крыш местами свисали сосульки. Быть может, оттого что мальчик сам был совсем маленький, казалось ему, будто главная жизнь проходит неопределимо близко от него — даже птицы. Ведь странно: стоило подняться к крышам, как щебет всех этих быстрых и радостных почти исчезал, и слышно было только воркование жирных, неповоротливых голубей да редкие вскрики автомобильных сирен. Но нет, и сейчас, через годы я хорошо помню, как понизу от городского камня шел ток горячего воздуха, словно в дверях магазина, и все было полно торжествующими хищными, прямо-таки цветными звуками: шуршанием шин мальчишечьего велосипеда, цоканьем искрящейся на солнце капели, почти бесшумной повадкой кошек у подвальных оконец и каким-то особым гудением разбухающих соками деревьев — так фыркает и бьется водопровод, когда снова подают отключенную было воду.

Я знаю, что несколько бессвязен, но как же иначе, если никак не понять: как называть мне, в каком грамматическом лице — да и времени! — того мальчика, который ведь никак не я, потому что не думал он и даже не предчувствовал того, чем живу я сейчас, и все-таки трудно мне говорить о нем «он». Да и так ли уж важно это разделение на «я» и «не-я», если толком неизвестно даже, о чем идет речь: о том, что было, или только что кажется? Пожалуй, порой я буду обращаться к нему на «ты»…

Улица с бульваром упиралась в другую, по которой ходили трамваи и где было много машин (позднее мальчик заметил, что ее называют проспектом, но долго еще воспринимал это слово как имя собственное: улица под названием Проспект), а прямо напротив, за трамвайной остановкой, высились свежие, бело-голубые буквы: «МОЛОКО». Буквы принадлежали магазину, называвшемуся почему-то «Молокосоюзом», и слово это порождало уверенность в существовании некоего полутайного общества, которому можно было бы пользоваться магазином и заходить в него, а остальным — и представление об этом удерживалось долго спустя, когда доподлинно знал, что все это сказки, а вот все чудился как бы какой-то намек… — остальным, казалось тогда, молоко было не положено, и именно поэтому они проходили мимо, даже не пытаясь проникнуть внутрь.

Мама учила мальчика читать, а интереснее — и легче! — было делать это на примере уличных вывесок — буквы большие и четкие, а значение уже известно из жизни, даже из такой новой, как жизнь мальчика. Наверно, поэтому первородная память до сегодняшнего дня донесла ощущение, что буква «К» несравненно сложнее «О» — целых три палочки, и не очень легко понять в какую сторону какая из них развернута, но еще важнее, быть может, то, что на тогдашней вывеске «О» повторялось целых три раза…

Но я все увиливаю, и главное ведь не в этом. А всяческие языковые отступления (филология для дошкольников!) уже надоели. Ты помнишь, как мы с мамой шли по солнечной стороне улицы, а людей почти не было, и те, что все-таки были, сворачивали в переулки? Но ты не обращал на это внимания, потому что мама была такая легкая и нарядная — темно-вишневый (как тогда говорили — «бордовый») вязаный костюм: жакет и юбка плотной, грубоватой шерсти, — а в глазах радость и напряжение возрождающейся жизни (как у гудящих соками деревьев на бульваре), хотя со стороны это было почти незаметно, потому что она вообще очень редко смеялась вслух. Правда, сейчас мне иногда говорят, будто никакого солнца в тот день не было, да и не могло в Ленинграде быть такого тепла на самом рубеже весны. Не знаю, в Ленинграде, может, и не могло, но в Петербурге бывает все, а о погоде дождливой, холодной и пасмурной говорят не те ли, кто сворачивал в переулки и от кого прятали другие предощущение счастья? Потому что я забыл об этом сказать вовремя, но самое удивительное, что запомнил тогда мальчик — даже не замечая, безотчетно, не думая! — это одновременное соседство двух миров настолько разных, что они, казалось, и представления не имели о существовании друг друга.

По правую руку был переулок, и когда они проходили мимо, повеяло оттуда сыростью и холодом, которые, должно быть, и запомнились многим. Переулок смотрел на мальчика заплаканными глазами и серыми, мокрыми стенами домов, и тебе до сих пор кажется, что как раз там собрались принадлежавшие к первому из миров — ждавшие мора, и глада, и труса земного. Но тогда мы спокойно прошли мимо, а потом я услышал крик и, обернувшись налево и чуть назад, увидел, как карапуз чуть постарше тебя самого попал под велосипед сорванца-семиклассника и орет, испугавшись.

Как мог я запомнить все это в свои два с небольшим года? Не знаю. Более того, боюсь, что эпизод с велосипедом, как, не исключено, и что-нибудь еще, попал в память о том дне из много более поздних лет, но это ведь только подтверждает истинность исходного ощущения. Действительно, помни мальчик все точно и без ошибок, и можно было бы быть уверенным, что выверенное описание — плод воображения и выдумано с начала до конца, но в том-то и состоит убедительность смутной памяти, что плохо помнить можно лишь то, что случилось на самом деле. Нужно только объяснить себе, отчего запутались друг в друге, переплелись именно те, а не иные события. Но оно не так уж и сложно. Просто солнечная погода, тепло, весело испуганный ровесник под колесами велосипеда и набухающие почки отложились в сознании образами второго, неожиданного мира. И не столь важно, было ли это тогда или через несколько лет — они лишь символы. Важно, что символы как раз такие понадобились твоей памяти для закрепления, словно на проявляющейся фотопленке, для воплощения, для наращивания плоти на костях смутных проблесков мысли о том именно дне и ни о каком ином, ибо нужда в них означает, что в растущем сознании осталось тогда нечто, для чего они оказались необходимы, что должно было быть выражено через них, только в таких картинах и ни в каких иных. Вот это нечто и остается неоспоримо правдивой минутой рождения твоего самосознания.

В самосознании этом остались навсегда искры в глазах, словно у ликующей кошки, у тех особых — ровесниках матери и старше, — что, попадаясь навстречу, бросали один лишь взгляд, и становилось ясно, что нет для них уже ни зимы, ни сырости, и идут они не домой, а куда угодно, потому что не могут не идти, не могут не бежать, не мчаться, когда орут птицы и щебечут мальчишки, когда предгрозовое напряжение молчания отступило в переулок и в серые спины растерянных. Такие встречные тоже отводили глаза, но не вниз, как забившиеся в подворотни, а в сторону, и от этого рождалось чувство, какое бывает, наверно, если рядом прошуршит шаровая молния. Ты солжешь, если скажешь, будто их было много. Нет. Но они были, и каждый из них был похож на охотничью собаку, тугую и нервную, способную, если надо, броситься на медведя, а сейчас молодым своим бегом разогнавшую всякую нечисть по норам. Запомнились именно они — мужчины и женщины, это был их день, день мальчика и его матери, день танца зрачков среди соплей и сосулек.

Потом наступил провал. Точнее, целый ряд провалов в памяти, отделенных несколькими картинами или группами картин друг от друга. Такие просветы, окна в прошлое иногда обращены к чему-то действительно важному, но порой совершенно случайны, и нужны, чтобы человек не потерял след в том тревожном, постыдном и прекрасном времени, которое зовется детством. Почему оно прекрасно, знают все, но чем деятельней и самобытней хочет проявить себя отдельная человеческая воля, чем больше попыток самовыражения делает она, тем сильнее преследуют ее горькие, смешные, детские просчеты, и за них стыдно.

Мальчик вырос, и память не желает досаждать ему перечнем глупых ошибок. Мать все так же ходит в молочный магазин на проспекте. Буквы у вывески по-прежнему четкие и даже еще четче, оттого что неоновые и светятся в темноте. Конечно, это естественно, что мать постарела и осунулась. Но отчего она, больная, так за всю свою жизнь нигде и не побывала, ничего не дождалась, не увидела ничего из того, о чем мечтала когда-то, — болью перехватывает горло от мысли об этом. А вокруг все по-прежнему: белые ночи, дни солнечные и хмурые, и каждый, кому не скучно, без умолку трещит о том, что металось тогда сумасшедшим зайцем в глазах. Шуршат шины, воют кошки, и туман обучает искусству конспирации петербургские подворотни.

Мальчик вырос, я уже сказал об этом. Он работает инженером или врачом. Ведь это неправда, будто он — это я. Мы с ним редко встречаемся, и откуда мне знать? Иногда он выходит на набережную и смотрит на сталкивающиеся лбами льдины. Кричат чайки, и студеные волны льются в самое пресное море в мире. С востока напирает многолетний ветер, день тонет на западе, и наступает оцепенение.

Человек не замечает реки. Он стоит на площадях, на мостах, на проспектах. Порою он видит, будто застыл на Перыни, близ древнего капища, и, пройдя мимо Василия Блаженного, выходит к Днепру. И везде, где бы он ни был, он ненавидит свою неподвижность и одиночество, не понимает, куда могли деться те стремительные, что попадались навстречу в тот день, он почти готов зарыдать… Но ширится чувство всеохватности, взгляд уходит за реки, за годы, вновь вспоминаются юная мать, маленький мальчик, солнце, разбивающее тучи… И пусть Перун больше не мечет молний — кому оно нужно, мертвое идолище! — но близится нечто, и ноздри ощущают уже освежающий запах озона, который становится все крепче и крепче.

1980

Под знаком зодиака

Памяти Ийона Тихого посвящается

Так, значит, вы спрашиваете, как это было? Так вот, лечу я на своей фотонке — решил, понимаете ли, перивселенское путешествие совершить. Вокруг Галактики можно, а вокруг Вселенной что же, нельзя? Ах да! Я же забыл: вы ничего не понимаете… М-да… Как бы вам это сказать? Ну, помните, в 24 году Великого Всегалактического Межзвездного Кольца, через три года после того, как в сто тринадцатой секции Млечного Пути нашли исчезнувшую четыре с половиной миллиона лет тому назад цивилизацию Плутона. Им, видите ли, образование кольца у Сатурна нервы расшатало! Вот и пришлось бедолагам или кольцо убрать с глаз долой, или самим по добру по здорову сматываться. Начались у них там какие-то дебаты, кто-то говорил о долге перед будущими исследователями. Уникальное, мол, явление…

Хорошо себе уникальное! У одной только Альфы Кассицефейопеи таких милых явлений около сорока! То есть что это я говорю? Кассицефеи! Подождите, подождите… Цепейофеи! Тьфу, черт! Никогда, наверно, не научусь правильно выговаривать это проклятое имечко! Ну вот. А переселяться поближе к Солнцу, чтобы и видно не было идиотской планетищи, они тоже не могли — все орбиты были уже заняты. Хуже коммунальной квартиры. Попробовали они тиснуться на Фаэтон, а он вдруг взорвался сдуру. А почему — Бог его ведает. Они так до сих пор и не понимают. Да-а… Ну, словом, переселились… Что-то я, кажется, немного от темы отвлекся. Так на чем бишь мы остановились?

Ах, да! На этой несчастной Альфе. Прожил я там в общей сложности лет двадцать. Ничего звезда, красивая. Великовата, правда, — зато ночи круглый год белые, как в Ленинабаде… А? Что-то не то? Не на Альфе? Ну, может, тогда на Бете. Там я тоже… Что? На ракете? На какой ракете? Ну, конечно же, на моей — фотонке. Только вы ведь не знаете…

Ах, черт! Вспомнил, вспомнил! На чем работает. Работает-то она на гравитационно-электромагнитно-пространственном силовом принципе, да вот как вам про принцип-то рассказать? Ну да, словом, в 24 году Иван Родригович Мбвангораса открыл эту самую гипотезу, то есть, я хотел сказать, теорию — о кварках пространства. Ну, а у пространства, сами ведь знаете, четвертое измерение — время. Конечно, сразу стали биться над практическим применением: как бы это половчее пространство во время перевести, а время в пространство…

Был, помню, один тип, так он такое хитрое предложение выдвинул! Послать, видишь ли, экспедицию на Луну, окружить ее какой-то мудреной машиной, что-то там запустить — и вот на нашем дорогом сателлите все пойдет кавардаком, одна из пространственных координат обратится во время, экспедиция садится в автобус и катит вдоль координаты, регулируя скорость изменением угла между этой координатой и другими. Знаете, по теореме: Пифагоровы штаны во все стороны равны! И шпарить так, пока не окажется она — экспедиция, значит — лет, так, на тыщу вперед. А потом вернуться в день рождения Мбвангорасы и все рассказать…

Но тут поднялся какой-то старикашка и давай бодягу заливать. Говорит, если бы так можно было, то мы уже были бы на тыщу лет вперед, а так как мы не на тыщу лет вперед, то, значит, так и нельзя все равно, и пытаться нечего. А изобретатель говорит: мол, слушай, дед, а вдруг мы все-таки уже на тыщу вперед?! А старикан ему и отвечает, что, мол, коль так, молодой человек, то ваше предложение уже было осуществлено десять веков тому назад и нечего его повторять, а то выйдет один сплошной регресс и технический застой. Но тут молодой человек предложил шпарить не вперед по координате, а назад. Уж и не знаю сколько, там, километров или лет, что ли, правильнее сказать? Все стали горячо обсуждать и, уж было, решили постановить, как вдруг на страницах прессы общественный контроль взбунтовался. Как, мол, так и как! А как же приливы и отливы? А вдруг с Луной что случится? А там, смотришь, изменение климата, мор, голод… Да еще Общество защиты лунатиков жалобу в суд подало… Словом, идейку прикрыли, а изобретатель, говорят, спился. Впрочем, некоторые рассказывают, что спился он еще раньше и машину-де свою изобрел на почве хронического алкоголизма. Хотел, будто, узнать, а как с этим делом в будущем будет и, ежели худо, сбежать в прошлое, во времена какого-то царя Владимира, будто бы тогда солнышко было особенно хорошее какое-то, красное… Но я этому всему не верю. Всегда ведь, как у кого какая мыслишка выковырнется, так сразу — клевета, завистники… известное дело…

Ну так вот, я о принципе. Хорошая вещь принципы! Был у меня, помню, один знакомый, так он в штаны из принципа обоими ногами сразу влезал. «Не хочу, — говорит, — я ни правой, ни левой вперед лезть: человек должен развиваться гармонично!» А потом задумается, бывало, и грустно так добавляет: «и симметрично». Трудно ему, должно быть, эта наука давалась.

Значит, они все меж временем и пространством трепыхались, я тогда и решил: не лучше ли, думаю, пространство в электромагнитное поле перевести. Ну, а с электрополем уже все в порядке. На нем, на милочке, хоть яичницу жарь. Разве плохо? Варишь компот и парсеки щелкаешь. Я ведь вообще-то большой кулинар. Очень люблю всякие новые кушанья выдумывать. Вот, например, сейчас в моде к сухому вину песочное печенье с плавленым сыром подавать, так это я придумал: сыр рокфор на печенье «Октябрьское» намазывать. Моя рецептура! А то, помню, однажды компот с лавровым листом и красным перцем сварил. Ничего, вкусно! Так я о фотонке. Сколотил я, получается, свою колымагу, все подсчитал, рассчитал. Скорость у нее на одну миллионную процента от световой отличается. Ну, я припас все, что надо: карты, приборы. Из одного музея Галактический глобус украл. Думаю, вернусь из путешествия — я им Всевселенский подарю. Сам, своими руками изготовлю. Они почему-то не поняли, заявили следакам. Имени моего, правда, не знали. Но все же дела плохи, чувствую, надо сматываться, пока не поздно. Тут, сами понимаете, спешка, беготня, так я про одну миллионную и забыл. Куда уж! Я тут был бы рад и на сверхсветовой драпать, не то что. Да ведь ничего со стариком Эйхенбаумом не сделаешь. Когда ведь жил, а все точно предвидел: не бывать сверхсветовой, и все тут!

Лечу я, значит, и думаю. Много думаю. Книги читаю, листаю журналы. Тогда и Альфу с Бетой посетил. До Омеги, правда, не добрался. Терпения не хватило. А жилось мне, прямо скажу, неплохо. Ведь какая моя задача? Уничтожать пространство! А если оно в поле, то есть в энергию переведено? Ну так ведь ясно как Божий день: уничтожать энергию! Значит, использовать, то есть. И чем больше использую, тем быстрей лечу. Вот я и стал себе ананасы синтезировать, искусственную гравитацию создал. Радио, фототелеграф перехватываю, интернет-мутернет всякий. Смотришь — газеты свежие почитываю. А продукты отхода вперед по ходу движения выбрасываю — для торможения, чтобы не заносило, значит.

Куда заносило? Да много куда заносило. Вам и не снилось такое. Взять хотя бы систему DN 845 C-3. Вообще-то это пульсар, так что никакой системы там нет, а один сплошной беспорядок. Сжимается эта мерзость и разжимается, да еще без всякого ритма. Долго ломали голову, помню, думали — это что-то искусственное. Какое там! Просто у них время в бутылку Клейна свернулось, а с пространством все в полном ажуре, как у людей. Ну, до ритмичности ли здесь, в таких непотребных условиях! Я сам не знаю, как из этой гадости выбрался. Прямо вам доложу, лю-бо-пытные там эффектики получаются…

Живешь себе тихо, бывало, и вот нате пжалте: откуда ни возьмись, ваш любимый двойничок. Не стареет, а молодеет, и паскудно по этому поводу ухмыляется. Я уж однажды за утюгом потянулся, да где тут! Он его, мерзавец, перехватил как-то, и пошел утюг со мной в кошки-мышки играть. Он, оказывается, тоже стал в обратную сторону по шкале времени катиться, молодеющий утюг такой, да только отсчет почему-то производился не от тех событий, которые уже произошли, а от тех, что должны были бы еще только случиться. Ну, скажем, тянусь я за ним, а он вроде как считает, что я уже достал, ну и начинает пятиться к тому моменту, когда я еще не лез за ним, и, значит, он от меня далеко был. Так и получается: чем больше тянусь, тем дальше убегает. Намучился я с ним, зато точно определил, что там само время три измерения имеет…

Так как, говорите, с двойником? Да что с двойником! Утюг-то ведь, говорю, ему достался. Ну, он, подлец, мне голову и проломил. Как, спрашиваете, живу-то? Так ведь он молодел до тех пор, пока совсем не исчез, на атомы распался, а меня от удара в третью временную координату вышвырнуло. Там и оправился. Вообще-то там еще один типус должен был бы быть, да я не помню. Может, это он меня и вылечил, как думаете? А иногда я даже думаю, что я-то как раз и не я, то есть, я ведь, но не тот я, который здесь, а тот я, который там. То есть я хочу сказать, что не проломленный, а проломивший… а может, лечивший… Иначе откуда бы мне знать, что я лечил кого-то. Как, говорите, такое случиться могло? Да ведь мне-то почем знать? Я сам не знаю…

Да… Так вот, лечу однажды. Антрекот у меня на кухне жарится. Вдруг чувствую: паленым что-то попахивает. Ну, я схватился за голову и быстро-быстро — шасть на кухню. Бегу и что-то не то замечаю. И остановиться не могу, и в природе беспорядок какой-то чувствуется. Смотрю: батюшки святы! Луч висит. Висит и не двигается. Я его и так и этак, а он ни гугу! Какой луч, спрашиваете? Да световой! Какой же еще? От сверхновой, скотина! И тут я только вспомнил, что фотонка-то моя только на одну миллионную процента от света отличается. А что такое одна миллионная процента тогда? Да ведь три метра в секунду всего лишь. Ну, может, чуть побольше случайно. Фотонка-то эти три метра никак взять не может, ну, а я-то ведь относительно нее, а не относительно света! Ну, думаю, каюк тебе, милашка, пришел. Так теперь до бессмертия за антрекотом бежать будешь. Да нет, обошлось. Фотонку-то я без управления оставил. Ну, вот она и врезалась в метеор какой-то. Царствие ему небесное! Понятно, катастрофа. Да зато субсветовой как не бывало. Так вот и спасся…

Братишки! Не верите?! Да я же вам чертежи принести могу! Не разбираетесь, говорите, в чертежах? Так я-то ведь зато разбираюсь! В чем я только не разбираюсь… Вот, помните, в 2000-м году старой эры у нас — или у вас? — мал-мала заварушка была? Кто тогда президентом-то стал? В любом, говорите, учебнике прочитать можно? Только там, откуда я прилетел, об этом, поди, до сих пор никто толком не знает. Вот то-то! А вы говорите…

весна 1972 г., ноябрь 2002 г.

Там, за Индией, — Цейлон

Ей было лет сорок. Русые льняные косы уложены мерным окружием наподобие венка из августовских колосьев. Такое же лицо, умиротворенное и, хотелось сказать — русое, было не то чтобы красиво, но печально, ровно, спокойно, словно поле. Было видно, как хочется ей быть особо благоразумной, особо прибранной, правильной: кончики кос тщательно спрятаны, волосы прилизаны, холщовая юбка старательно расправлена на коленях. Но вся эта упорядоченность давалась, видно, с трудом, ибо по природе была она стихийна и непредсказуема, а потому, словно ость из колосьев, выбивались пряди из опрятно уложенных волос, а сбивчивая речь и поминутное одергивание платья еще усиливали ощущение чего-то принужденного, но вместе с тем по-детски первозданного. Беспорядок, пробивающийся сквозь ухоженность — такое вот бестолковое сочетание!

— Как тебя звать?

— Неважно.

— А все-таки?

— Если хочешь, зови меня Ярославной.

— Странно.

— Знаю, пусть, — она была немного безумна. — Хочешь, я расскажу тебе о Цейлоне?

— Ты там была?

— Да. То есть, немного не дошла.

— Не понимаю.

— Если захочешь, поймешь. Слушай.

Комната пустая и емкая, как тишина. Сперва она кажется почти голой, и лишь потом замечаешь, что все нужное здесь есть и даже с лихвой. Стол, два или три стула, шкаф и постель. В углу зеркало, а под ним — ящик с косметикой. Все светлое, сосновое и слегка неровное, будто самодельное, вот только флаконы в ящике покрыты липким пыльным налетом — пользуются ими редко. Еще один угол занят грязно-серыми покосившимися рамами с натянутыми на них темными холстами.

— Ты видишь эти работы? Его звали Игорь.

— Этих кузнечиков?

— Не смейся. Это сейчас никому не интересно. Но лет двадцать назад, когда он был жив, никто не писал так, как он. То есть писали, наверно, но кто знал об этом?

С холстов смотрели бесстрастные и омерзительные морды стрекоз, муравьев и пауков, написанные, словно парадные портреты каких-то неведомых вельмож: с фасеточными глазами, с мягкими переливами зеленого, пепельно-серого и нежно-розового цветов. Казалось — при орденах.

— Не знаю, это действительно так плохо, как сейчас говорят? Но я всегда верила, что он — талант. Я была еще совсем молодой — представляешь? — а он уже умирал. У Игоря был туберкулез, чахотка, он знал об этом и харкал кровью. Мы с ним прожили всего три года, и он все время мечтал показать мне одно место, куда он попал случайно и только однажды. Но все время что-то мешало. То не было денег, то дурная погода, то просто суета заедала. А Игорю становилось все хуже, и в конце концов его отправили в санаторий. Ему предлагали туда поехать и раньше, но он все отказывался — не хотел терять времени, а тут, видно, понял, что больше тянуть нельзя. Он очень ослаб, мне было его жалко, и дней через десять я решила к нему приехать. А когда приехала, то узнала, что он успел перепортить всех баб. Представляешь? Человек еле ходит, я за ним ухаживать еду, и вдруг — такое. Потом мне говорили, что у чахоточных так бывает, но тогда я не знала и ничего не хотела слушать. А он опять стал рассказывать мне о Цейлоне, что это — как сон или сказка из детства. Как становится ему, лишь вспоминая, легко и светло — чувство бестелесного паренья, и что должен побывать там еще раз, со мной и обязательно весною. А я не могла с ним разговаривать и все думала, что — как же так? Как же он мог? Художник, поэт, тонкая натура? Да просто свинство какое-то! Но, знаешь, нашла непонятная немота — пустая, свободная. Вот, приехала, взяла отпуск. Теперь уезжать? Куда? Зачем? И его жалко. Ведь небо, снег, запах самой первой весны — только-только начинают набухать почки у верб, а увидит ли он все это снова когда? Чего уж тут поминать. Кто из нас без греха, правда ведь?

И весь месяц, что я там пробыла, Игорь говорил — столько раз! — все об одном. Что он обязательно дождется весны — настоящей, теплой, когда цветет черемуха. А как он умел — словами, будто красками — ты веришь этому? — действительно живописать — послушай! Это белое, зеленое, пахучее — облака, облачное море, орут и смеются птицы, и все это — черемуха, черемуховая роща. И через нее пройти, как проплыть, потонуть в ней.

Когда, говоришь, у меня весна? А когда же ей быть? Она ведь — ощущенье, а не календарь. У нас весна начинается в апреле, и то не всегда. А заканчивается в середине июня. И в конце августа — уже осень. Ты это хотел услышать? Но ты меня чуть не сбил. Не надо. Я ведь о Игоре.

Он говорил, что это совсем близко от города: видны шпили и купол Исаакия. Но ехать надо долго, часа три, а то и четыре. Сперва на электричке, потом автобусом, а там опять пересадка — какой-то подкидыш — и идти пешком. Идти надо через рощу, и когда все в раннем цвету, она необыкновенна. И вдруг попадаешь на Цейлон… Чья-то старая, заброшенная усадьба, и наверняка помещик тоже был слегка с причудами — вот как я, — что дал ей такое название. Моя усадьба, что хочу, то и делаю! — самодур, да? Но тут-то, говорил Игорь, он был и прав, потому что действительно, как в восточной сказке: совсем рядом, и все ходишь и ходишь кругами, куда-то едешь, а потом возвращаешься почти туда же, откуда приехал, но попадаешь совсем в иной мир. Там до сих пор нет электричества, нет асфальта и железобетона. И люди другие: спокойные, размеренные, то ли сонные, то ли ты сам видишь их словно сквозь сон. Какой-то старик на жалких своих сотках — верно, под картошку — пашет первобытной деревянной сохой, только понизу обитой железом. Впрочем, наверно, это все-таки плуг, быть может, даже не такой уж примитивный — я ведь не разбираюсь. Но земля бедная, заболоченная, старик замызганный, печальный, покорный, и никакого мотора — невесть как уцелевшая с доколхозных, что ли, времен кобыла, странно обросшая клочьями седой шерсти на бабках, — ото всего от этого само собой рождается ощущение убогой ветхости, баснословной древности всего виденного.

Я верила и не верила ему, потому что слышала уже не раз, и не знала, зачем он столько сочиняет, но все так точно и с подробностями. Потом мне подумалось, что дело в его работах. То есть, понимаешь, казалось бы, тут все совсем разное, но есть какая-то связь, зависимость. Я спрашивала, и Игорь говорил, что никак не понимает женщин и вообще людей. Не всех, конечно. Что они ему кажутся совсем другими существами — марсианами или вот кузнечиками. Он, Игорь, что-то думает, чувствует, видит и слышит, а они, то есть все мы, каждый из нас, ощущает все по-своему, у всякого, даже самого близкого, человека своя логика, другому совершенно непонятная. И его, Игоря, мысли и чувства тоже никому не доступны, потому что все разное, разобщенное и не за что ухватиться. Пропасть, космическая пустота вокруг всякого мыслящего существа. И он писал этих марсиан такими, какими, как он думал, они могут быть на самом деле, а не казаться мне, тебе или ему самому, потому что кажется нам то, что мы хотим увидеть, а видеть нам хочется мир всегда лучше, чем он есть, даже когда мы его ненавидим, ибо иначе вообще невозможно было бы жить. Да, верно, у его соседа по лестничной площадке — какой-то начальник и смотрит брезгливо — брюки, пиджак, а из них торчат руки и ноги, по две штуки того и другого. Но в действительности может быть совсем иное, и Игорь, считая себя реалистом, рисовал паука, и бледно-розовое брюшко с нежными пушистыми волосиками на нем, и почти незаметный, как у осеннего неба, переход в мутно-прозрачную, молочную желтизну, сгущающуюся под мышками — у всех шести или восьми его гнусных мохнатых лап — в серую фланель спины и головы. Я не стану рассказывать тебе, какие у них лица. Это невозможно. Самое жуткое, что они почти человеческие, и иногда мне казалось, что я даже узнаю его соседа. Он совсем не хотел представить его обязательно мерзким. Видишь ли, он думал, что другим паукам сосед его может казаться даже красивым — он так его и рисовал! Посмотрите, мол, какие очаровательные водянистые глазки-кинескопы! Это мы для них должны быть страшными — с нашими непонятными, чуждыми им человеческими лицами.

Ясное дело, придумывать он мог все, что угодно, а видел все-таки людей, лес, поле, слышал птиц и человеческий голос. Взять и сказать мне, женщине, что женщины, мол, ему совершенно непонятны, словно с другой планеты — больно просто это, показушно как-то, даже если всерьез так и думал. Любовью-то небось не с паучихами же занимался? Но ведь, если вдуматься, все это совершенно недоказуемо. В мир, в жизнь и в женщин тоже надо поверить, а верить он не умел ни во что. Разучился или не хотел? Не знаю. Может, потому и умер, не смог вылечиться. Такое вот самоубийство с помощью чахотки. Бывает.

Но все связано. Игорь умер, а я все не могла забыть его слова и рассказы, голос… Мне вдруг показалось, что все его картины, и эти разговоры, и даже смерть — все придумано, все ненастоящее. А настоящий он совсем иной: такой, каким был со мной и, что ж делать, наверно, с другими… Или наоборот, совсем один. На даче. В музее. В белые ночи. Ведь он это любил. А кузнечики — они только душили все истинное, внутреннее у него.

И я решила проверить и поехать на Цейлон, куда он рассказывал, и чтобы обязательно распускались почки и пели птицы. Не знаю, как еще сказать, но весна есть весна, а здесь, у нас, она совсем особая — чистая и светлая, как в церкви. Я села в электричку и вышла на станции, которую называл Игорь. Я все боялась, что заблужусь и не найду, где какой автобус и куда ехать. Но странно. Я ничего не забыла, и всякий раз вспоминала какой-нибудь из его рассказов, и находила нужное, и шла дальше. У меня даже было чувство, будто это он меня ведет, ты веришь? А потом я вошла в рощу и больше уже не помнила ничего. В темных ложбинках виднелись еще языки талого снега, и воздух оттого был особенно свеж и пах огурцами. А над ним, над этим запахом холодных ручьев, грязи и снега стоял тонкий и резкий, вроде бы и не сильный, но проникающий всюду, воздушный аромат цветущей черемухи. Белые хлопья, гроздья, пена в океане нежных салатных ростков, и травы, и хлюпающая грязь под ногами… Я очень плохая рассказчица, но поверь: можно было просто захлебнуться, и я захлебнулась и ничего уже не различала.

Дорога диковинными извивами уходила все дальше и дальше вглубь, а вдоль правой колеи откуда-то появилась изгородь из молодых осиновых жердин — что-то вроде плетня, но непонятно зачем и что огораживать. В ней была своя прелесть — такая, какой в трезвом мире, считается, и быть не должно, — но я подумала: вдруг будет тупик? Ведь изгороди обычно для того и существуют. Я шла по ней еще с час и уже устала. Но тут тропинка вывела к пруду, а чуть дальше по берегу стояла полуразвалившаяся беседка. Она была круглая, вся в ажурном плетении метровой высоты стен из деревянных планок, полуистлевших, поросших грибами, еле добиравшихся от одной резной колонки до другой — на них держалась шатровая крыша. Я подошла. Повсюду шелушилась масляная зеленая краска, а местами из-под нее еще проглядывала позолота. Половицы прогнили, а напротив входа в глубине стояла диковатая деревянная статуя. Вся рассохшаяся и искалеченная, когда-то она, наверно, изображала какого-то индусского бога. Быть может, Вишну. Не знаю. Я присела отдохнуть и просидела так не меньше часа. Черемуха склонялась до самой воды, стояла настоящая, позабытая нами, тишина, когда слышен шелест ветра в ветвях и какие-то шорохи, и треск ломких сучьев. Временами каркали вороны, а в пруду плавали самые настоящие дикие утки…

Я проголодалась и почувствовала, что времени прошло уже много. Надо было идти. Минут через двадцать я вышла на опушку. Впереди виднелось небольшое поле, а за ним какие-то строения и здание побольше — наверняка усадьба. Далеко-далеко что-то блестело. Кажется, действительно это был виден город. Откуда-то появился мужик в кирзовых сапогах, в грязных коричневых штанах. Он ничего, конечно, не пахал, а погонял хворостиной пегую коровенку — видимо, вел ее домой. «Это и есть Цейлон?», — спросила я. Он остановился, расправил плечи. «Нет, дочка, — сказал и махнул рукой вдаль, туда, куда вела, должно быть, дорога с изгородью из жердин, — Цейлон, это тама, кило́метров восемь будет. А здеся — Индия».

Вот, собственно, и все. Я не помню, говорил ли он еще что-нибудь или сразу увел свою буренку в Индию. Туда, куда он показывал, я уже не пошла. Наверно, это было не нужно.

Триста метров

…а сейчас Витя сидел на крутом склоне горки, поросшей колючками и острой сухой травой, и щурился на солнце. Потом нашел местечко поудобнее — в метровую примерно кучу валунов намертво вцепилось несколько кустов, сохранивших еще буро-зеленые листья. Он перебрался в тень, подложил под лопатки сложенную вчетверо брезентовую куртку и, прислонившись к камням, стал прикидывать, не прогадал ли на сегодняшней работе.

По всему получалось, что нет. С утра начальник отозвал его и Сулеймана и сказал, что посылает их вдвоем на три пункта взрывов. Фамиль нужен сейчас в другом месте, рабочих не хватает, но особенно торопить их не станут, ребята они опытные, так что справятся.

Конечно, трусливый и хитрый Сулейман не очень-то годился в друзья-товарищи, даже многие его соплеменники говорили, что он «хуже гяура», так, по крайней мере, отзывался о нем его вечный соперник Фамиль. Но договориться с трусом бывает даже проще. Когда Витя со своим напарником приехали на место и остановили грузовик метрах в пятистах от среднего пункта взрыва, Сулейман сам предложил, что возьмет на себя верхний пункт целиком, а Витя сделает заряд здесь и пойдет со взрывчаткой вниз, за два холма отсюда, где сельская дорога пересекает ручей. Там Витя и останется следить за обстановкой, а он, Сулейман, так и быть, будет зато нажимать кнопку все три раза. Когда внизу взорвут, Витя поднимется, возьмет аммонит и, сделав свои два заряда, уйдет опять.

Витю это вполне устраивало. Таким образом он избавлялся сразу от двух неприятностей: целый день лицезреть Сулеймана и общаться по рации с начальством, если со взрывами, как это часто бывает, случится какая-либо непредвиденная заминка. Рад был и Сулейман: пусть он взял на себя ответственность за обрывы проводов, короткие замыкания и прочее, зато из каждых трех процедур по запихиванию электродетонатора в шашку с аммонитом (а потом все это надо еще перевязать и побросать в воду) он пойдет на такой риск лишь единожды.

На среднем пункте работы было вообще на 15 минут. Когда с этим было покончено, Витя положил в карман куртки кусачки и изоленту, в другой карман — два детонатора (Сулейман упорно называл их капсюлями), прицепил к поясу один конец намотанного на катушку двойного провода, подхватил на руки десять двухкилограммовых пачек в промасленной бумаге, всех липких от растопившегося на солнце технического воска, и не спеша побрел. Перевалил через гребень, прошел по пологой ложбине между двумя горками, вышел на второй гребень — здесь было покруче — и, осторожно подтягивая за собой теперь уже почти полуторакилометровый провод, он спустился наконец к нужному месту. Огляделся по сторонам. Мелкий ручеек пересекал пыльную, каменистую то ли узкую дорогу, то ли широкую тропинку. Ручей уходил куда-то дальше, вниз, но как раз у пересечения пышно разрослись кусты ежевики и в их тени было как будто поглубже. Сюда и надо, конечно, класть заряд. Тропа же вела в большое и, верно, довольно богатое армянское село. По крайней мере, виднелся там роскошный плодовый сад и наблюдалось в нем какое-то шевеление и народное оживление — должно быть, мальчишки помогали взрослым собирать груши-яблоки.

Сейчас он отмотает еще несколько метров провода, и когда на другом его конце перестанет вращаться катушка, Сулейман перекусит его кусачками и, проверив взрывмашинкой все ли в порядке, будет знать, что минут через 10 можно работать. За это время он должен осмотреться, выбрать безопасное место и усесться там, следя, чтобы никто не появился поблизости — в 1100 Сулейман выходит на связь, и тогда в любой момент могут дать команду. Первый взрыв будет именно здесь, чтобы Витя мог быстрее освободиться и пойти делать новые заряды.

И вот теперь он сидел метрах в трехстах от пункта взрыва, следил за дорогой и щурился на солнышко. Хорошо, что Сулеймана отсюда даже не видно и можно немного побыть наедине со своим прошлым и с этой странной тоской, стремлением и чувством жесточайшей неудовлетворенности и почти вражды к самому себе, которые люди зовут будущим.

Полгода назад умерла его жена, Ира. Конечно, он всегда догадывался, что любит ее, но только где-то через месяц после смерти понял, как это непоправимо. Ире нужно было сделать пустяковую операцию — иссечение кобчика, но в пригородной больнице, где она лежала, то ли перерезали какой-то крупный сосуд, то ли не проверили кровь на свертываемость, только началось кровотечение и остановить его не смогли. Всех запасов крови в больнице оказалось два литра. Послали в город. На обратном пути машина застряла, заглох мотор, что-то еще — дело-то было ночью! — короче, когда кровь привезли, медсестра уже затянула Ире лицо простыней. Его даже не известили, и он мирно спал, собираясь зайти завтра в больницу поздравить Иру с избавлением от мучившего ее парапраксита. Ну вот и зашел…

В свое время он бросил кочевую, беспутную жизнь полевика и, чтобы жить с Ирой по-человечески, подыскал себе работу в городе. Но теперь он, возвращаясь домой, терял всю свою неуемную когда-то энергию, бродил по комнате, еле волоча ноги, и часами слушал старые, семи-десятилетний давности пластинки — песенки их молодости и надежд. Такая жизнь была родом наркотического опьянения, и когда Виктор понял это, он решил тряхнуть стариной, уверенно уволился с работы и уехал сюда, в горы и ущелья («сарер-дзорер»), с чувством освобождения и легкого холодка внутри.

Странная это работа. Не проходит сезона, чтобы что-нибудь не случилось: то камнем перешибет хребет барану, то перевернется машина, — но Вите она даже нравилась. В этой полумусульманской стране прирожденных фаталистов спокойней всех относился к смерти, пожалуй, как раз он.

Все эти сулейманы, хасаны, али словно действительно были слеплены Богом из глины, они даже пахли тысячелетней солнечной пылью Азии и были так же натуральны, как трава или дерево. Молодость, зрелость и старость не были для них чем-то безусловным, обязательным. Это были качества, случайно присущие соседу, но никогда — им самим. Сам Сулейман просто пребывал в некоем состоянии, которое мыслилось им вполне неопределенно, без всякого изменения во времени: я существую, аз есмь, и только. Поэтому, если бы его тело могло вдруг раздробиться и снова смешаться с породившей его глиной, это означало бы, что Сулеймана нет, а есть только песок и камни. А все российско-европейские рассуждения о личности и душе не имели смысла, потому что душа Сулеймана — то же, что душа камня: может, она и вечна, но самой сутью Сулейманова существа, его главной неповторимой особостью она могла быть только пока жила эта вот плоть, так надежно отличавшая его от плоти Хасана или Али; с распадом же ее душа тоже теряла всякую неповторимость, отдельность и сохраняла (могла сохранить) только сам принцип, признак бытийности, настолько общий, что хотелось назвать его «призраком бытия». Так можно говорить о бытии гор. Недаром о многих скалах рассказывали, что это окаменевшие богатыри или красавицы. Сейчас такие рассказы даже в моде. Но разве возможно не сойти с ума, если вдруг действительно на твоих глазах оживет утес? Шевельнется и заговорит? Начнет набиваться в приятели? Только мечтатели, вообразив такое, будут умиляться «единению с природой» неведомых туземцев. Живые люди здесь не хотят думать ни о чем подобном именно оттого, что это слишком возможно для них, в глубине души они ждут таких встреч и боятся их, ведь это так же чуждо и противоестественно, как представить себя пауком или заглядывать в глаза смерти и думать о ней.

Пусть о ком-то скажут, что ему, мол, судьба была сорваться с обрыва или попасть в аварию, но пока Хасан жив, его судьба — жить, а судьбы умереть не бывает, потому что не будет Хасана — не будет и его судьбы.

На противоположном склоне появилось несколько девушек. Они о чем-то болтали, спускаясь по тропинке, и Виктор слегка забеспокоился. Через несколько минут могут начать работу, и надо бы их остановить, но пока они еще слишком далеко и ничего не поймут. Витя посмотрел вправо, куда вел протянутый им провод, но ни напарника, ни грузовика видно не было. Да иначе и быть не могло.

А вообще это черт знает что! В голой, как ощипанная курица, тундре, где видно за сто километров в любую сторону, и то по правилам положено иметь двух-трех помощников, чтобы никто не мог подойти во время работы. А здесь что ни шаг — то гора, и людей — как грибов в лесу, а ты изволь в одиночку уследи за всем! Коршун я, что ли? Или Господь Бог вездесущий? Чтоб их волки съели, начальничков…

«Сулейма-ан!» — прокричал он на всякий случай, но никакого ответа, конечно, не было. И черт их дернул появиться там! А ведь сядь он поближе к тому склону, наверняка кто-нибудь вынырнул бы снизу, здесь, да только вовремя это заметить вообще было бы нельзя — и ручей, и тропа огибают тот пригорок, на котором он сидит сейчас. Ну, да ладно! Пусть подойдут поближе, и он им крикнет. Только шли бы они быстрее, что ли…

Но куда им, собственно, идти? Они, верно, собрались в соседнее село или в город, а на самом деле — но они не знают этого — к концу провода, и дальше пути нет. Впрочем, отчего же? Почему эта мысль так странно действует на всякого природного человека? Разве так мало поклонников естественнонаучной любознательности, что никого не тянет, хотя бы из интереса, переступить черту и оглядеться там? Как можно геройствовать, жертвуя жизнью ради изучения какого-то микроба, но шарахаться драной кошкой от мальчишки, едва лишь настанет миг куда более веского Опыта?.. Понятно еще, что только нелюдь и безумцы делают это сами. Убить себя — так же мерзко, как заниматься онанизмом. Не только по ощущению — здесь есть глубинное сродство. Когда мы смотрим отсюда, из жизни (а только из нее мы и можем смотреть), смерть кажется прекрасной, словно зачатие, в ней такое же полное исчезновение, отдача сил, конец себя. Но как зачатие нисколько не устраняет меня, а напротив, заставляет острее себя осмыслить (мысль о ребенке, о потомстве создает будущее, а значит, и воскрешает прошлое), так и смерть вовсе не должна быть полным, всесторонним концом. Нет, она — акт высочайшего и бескорыстного творчества, именно бескорыстие отличает ее от жадного самоистребления. И если она подошла сама, вполне случайно и независимо — как озарение поэта! — зачем люди дергаются и бьются? И откуда берутся у них такие силы? Для чего дала их природа? Не для того ли, чтобы заставить глупую зверушку сперва сполна отработать покой и будущее просветление? Кто знает, может, жизнь и то, что зовем мы смертью, связаны вполне вещественно, энергетически: чтобы бестелесному миру было на что жить, мир земной должен произвести какую-то работу — ну, вроде как отчисления в пенсионный фонд? Только работа эта особого рода, и пока душа не запасла достаточного количества духовной энергии — а сделать это можно только на земле, — ей нечего делать там, куда самовольно и нагло возвращаются те, другие…

Но в этой стране о самоубийцах что-то не слышно. Инстинкт самосохранения, цепкий, как кустарник, и вездесущий, как пыль, намертво скрепляет каждого здешнего двуногого с землей и с жизнью на ней. Наверно, это болезнь, когда инстинкт исчезает, и, значит, он болен, потому что всегда ощущал себя слишком вечным, чтобы цепляться за тело. Не то чтобы оно ему мешало, но, как после долгой езды на велосипеде, вдруг обнаружив, что шина спустила, слезаешь и чувствуешь неожиданную прелесть от легкого и нового способа передвижения — всецело сам, и ничем не связан! — так и Виктору иногда казалось проще и легче существовать в несколько даже дурманящей отрешенности, когда смотришь прямо перед собой, в воздух, и начинаешь вдруг видеть мельчайшие кружочки и шарики — атомы, фотоны, кварки… Когда забываешь о самом существовании завтрашнего дня, но зато совершенно точно знаешь, что произойдет в следующую секунду, догадываешься, что когда-то возник и воплотился, чтобы научиться любить и чувствовать эти камни и атомы, а научившись, должен понять нечто такое, отчего просто перестанешь интересоваться: живо ли до сих пор твое мясо или все еще произрастает где-то там, неподалеку, наподобие кустарника и сухих колючек?

И больше уже не жалко прошлого, и время отдает своих мертвецов, потому что все сливается в один щемящий и прекрасный миг, а все, кого я помню, навеки поселяются внутри меня, теперь они навсегда будут такими, какими я их любил, ибо они — это я. А сухой колючке совсем не надо знать, что когда-то была она шелковистой и гибкой, что все случившееся с ней могло быть совсем по-другому; зачем помнить, что можно было где-то свернуть и все переделать, и не умерла бы Ира, и родились бы у них дети, и не было бы колючки, и не видно было бы атомов… А был бы он счастливый, скучный и тоскующий. Потому что пуст человек, когда не к чему ему стремиться. Но чем большего ему не хватает, чем мучительнее его недостаточность, тем светлее и всеохватнее становится он, пока не растворится в целом мире единой частичкой сплошного света (ибо все остальное отнято без остатка) — и в документах это зовется смертью.

Но ведь могло быть и как-то иначе… Например, не познакомиться с ней вовсе, просто не встретить… Или вырасти сиротой и знать совсем-совсем других людей, чем теперь… В конце концов, родиться в другом месте, родиться другим…

Только представить! Я рожден в иное время и рожден иным — высоким брюнетом, пухленьким блондином. У меня другие глаза, другие губы, опыт и память. Но мозг мой и нервы устроены так же! Я полон горечи о какой-то неосуществившейся жизни — я даже не знаю, чтó это могла быть за жизнь, но все время чудится, что то ли я украл, или у меня украли память, судьбу, имя — все! А этот вот сегодняшний Виктор Сиверцев все равно бы жил на свете, только был бы совершенно чуждым мне человеком. Как трудно, почти невозможно выразить эту мысль даже для самого себя! И кто из нас двоих был бы я? А вся моя нынешняя жизнь, ведь она так и осталась бы моей жизнью, но принадлежала бы чужому человеку, а я настоящий, наверно, даже не знал бы его, не догадывался. Читал бы в книгах о Викторе Сиверцеве… или слышал бы от знакомых… и ни разу бы не понял его мыслей, своих собственных сегодняшних чувств… Это так чудовищно, что в возможность подобных перевоплощений нельзя уверовать ни на единый миг!

Витя обомлел. Три девушки лет по шестнадцать, четвертая помладше, а одна совсем девочка — лет семь-восемь, видно, приустали на жаре и расположились отдохнуть и перекусить у ручья, у кустов ежевики — в какой никакой, а все-таки в тени. «Хабардар!» — что было силы закричал Сиверцев по-азербайджански. Словцо это знали здесь все: и армяне, и курды, и русские — не то что предписанные гудки, понятные только самим взрывникам. «Ха-бар-да-ар!!» — орал Витя, в ужасе обнаружив, что уже двенадцатый час и в любой момент может глухо удариться что-то в земном нутре (будто буркнет в желудке), и через полсекунды раздастся сухой треск, на 20, на 30 метров вырастет кипарис воды и грязи, и со свистом усеют окружность камни, кости и куски мяса — слипшиеся с обрывками платьев, подгоревшие… Девчонки обернулись и почему-то засмеялись — лукаво и отчасти даже кокетливо — решили, должно быть, что Витя так шутит или затеял познакомиться… Теперь стало ясно, что они армянки — у мусульманок голоса не звучали бы так открыто. Боже! так они, наверно, просто не понимают! Женщины, тем более совсем молоденькие! Виктор закричал по-армянски, по-русски, он давно вскочил и размахивал руками, словно Отелло в приступе ревнивой ярости. В ответ ему радостно смеялись, доставая из мешочков сыр, лаваш и помидоры, и, кажется, приглашали к столу. Неужели они не видели провода, прямо у их ног уходящего в воду? Или не понимали, чтό это значит?

Сердце ударилось только два раза (или оно замедлило свой бег? или само время застыло в страхе?), и сотни мыслей, точнее их обломков, со свистом пронеслись в Витином сознании, словно куски булыжников после взрыва.

Он знал, конечно, о почти мгновенном распространении электромагнитных колебаний, но это были только никому не интересные сведения, а живое человеческое чувство, мысль не машинная, а образная и вещественная, воспринимали ток, который звали электрическим, как что-то упругое, подо что можно подставить ладони, затормозить…

Крикнуть Сулейману, сказать, чтобы пока не взрывал? Но как, если Сулеймана отсюда и не видно? А бежать к нему, держась подальше от пересечения ручья и тропинки (это было бы кратчайшим путем до грузовика), — спуститься вниз, потом без дороги, огибая кусты, через два холма и ложбинку между ними… С таким же успехом можно бежать прямо в милицию: «Я убил пятерых…». Но все это только такие слова, а на самом деле он уже бежал, хотя сам не очень хорошо знал куда: прямо ли вниз, туда, где у пересечения уже виделся ему светлый и страшный кипарис, или почти направо — через два холма и ложбинку, но вернее всего по вовсе непредвиденной дуге — не к Сулейману, но и не к смерти, а к той точке на «боевой линии», куда в противоборстве толкали его две силы: разум и воля. Или нет, их было гораздо больше, конечно. Волевым усилием он действительно заставлял себя бежать вниз. Но разум вовсе не был столь однозначен. Он не пускал его к гибели, о которой Виктор только что рассуждал с таким созерцательным интересом, но он же несколько даже резонерски разъяснял ему, что бежать направо — значит искалечить оставшуюся жизнь так, что не лучше ли и подорваться? Разум велел подбежать к проводу метрах в 30 от заряда и там перекусить его кусачками. Так что же толкало его к Сулейману? Страх? Но какова природа этого страха, если он не ум и не воля? И потом, страх тоже подсказывал бежать средним путем, по дуге, потому что лагеря он боялся так же, как девчонок и взрыва, и лагеря даже больше. Собственно, страшнее он был не сам по себе, но оттого что в следствиях своих определял иной отсчет времени и иное, наполненное совсем новыми и такими чуждыми ему ценностями, целями, рубежами существование на всю оставшуюся жизнь. Выйти через несколько лет на волю, чтобы жить «непреднамеренным убийцей» — для этого надо стать другим человеком, не таким, как сейчас, и, значит, убить себя сегодняшнего. И такое убийство своих вер и надежд — не от этого ли перевоплощения в «иного я» только что передернуло? Такие буддийские мечтания, может, и хороши для кого-то, но… Странно, что мысли эти пришли, когда он щурился на солнышко. Видимо, он что-то путает: на самом деле он уже думал к тому времени о гибели и бежал к ней, а теперь все сместилось и кажется, будто спокойно сидел. Но что же все-таки гнало его прочь? Тот самый, древний инстинкт самосохранения? И значит, этот инстинкт — не страх, и страх — не инстинкт, если один толкает вправо, а другой — по дуге? И отчего бы это воля велела бежать прямо?

Чушь! Чушь! Нашел время рассуждать! Ноги были сочные и теплые — так бывает, когда долго распариваешь их перед сном в ванне с кипятком, но это не прибавляло им энергии, а сделало бесчувственными и невесомыми: пенопластовыми. И вот этот неприятный факт Витя ощущал очень хорошо, а разбираться, чтό и куда его толкало, было явно не ко времени. Если бы действительно он приближался к сидящим на взрывчатке девицам, следовало бы хоть детство вспомнить, но вспомнить он ничего не мог, кроме скучного подтверждения, что вот, мол, жил, верно, и жил скверно, потому что всегда хотелось ему сделать что-то серьезное и важное, нечто такое, что существовало бы отдельно от него, но в то же время несло в себе неповторимые черты его души, как бы овеществило (хотя б в виде формулы или листа бумаги) самое хрупкое и неуловимое в нем самом. А исчезнуть без остатка — это слишком бессмысленно, чтобы быть правдой. Будь так, разве могла бы вообще существовать в мире жизнь? Пенопластовые ноги продолжали тупо и мерно передвигаться по поверхности земли, кажется, в сторону тридцатиметровой отметки на проводе, и Витя постарался вызвать пару тусклых и недостоверных видений из прошлого, полагая, что раз так положено и со всеми бывает, то, значит, надо. Но видения оказались какими-то неуверенными, и он плюнул, а на самом деле сглотнул иссохшим горлом слюну.

— Н-ну. В-виктор А-лек-сандрович! — раздался зато голос самого Артавазда Тиграновича, начальника партии, — ви па-че-му не сказали, что ад-наму там работать нельзя?! — («Будто бы сам не знает, что нельзя, шакал орденоносный…») — Н-ну. Я па-ни-маю: Сулейман мал-чит, дурр-рак патаму что. Но вви!? — Артавазд был как всегда на взводе и выговаривал слова по слогам, чтобы было страшнее, с интонациями то ли Сталина, то ли Чингис-хана — резко и выразительно поднимая и опуская голос, как опытная истеричка из коммунальной квартиры. Узкие губы сжались в кривую и холодную полосу турецкого ятагана и металлический блеск струился из спокойно-бешеных глаз. Бр-р! — видение было слишком чудовищно, и на мгновение Витя даже забыл, куда и зачем он бежит.

Но страха уже не было. Не страшен был даже Артавазд, а уж смерть — тем более. Не то чтобы был он фаталистом, словно какой-нибудь Хасан (тем более что о собственных-то своих судьбах хасаны ничего и не хотят знать). Нет. Прожить можно и калекой, даже не хуже, чем то, что сейчас — солнышку радоваться, следить за травой… И никто ничего не станет больше от тебя требовать. Спокойствие… Отдых… Вечное блаженство… А нет — так и ладно. Если и сдохнет, хуже не будет. Раствориться молекулами воды и углерода — пылью в воздухе, перегноем в земле. («И как раз здесь перегноя ой как не хватает!» — успел еще усмехнуться Витя). А если там, за землей и воздухом, есть что-то иное, то ведь и этого иного нет у него каких-то особых причин бояться — не расстреливал, не растлевал, а и грешен в чем… Если жив Ты, Господи, — поймешь меня, а поймешь — не осудишь.

Потом все мысли, воспоминания, образы куда-то ушли, исчезли, и осталось одно только чувство движения, словно бег на месте, когда не видно ни камней, мелькающих мимо, ни кустов, ни неба, а только смутное недовольство от запутавшихся в носках колючек и раздражения — какого черта столько их здесь понавырастало! и что теперь полчаса придется их выковыривать. И тут перед глазами возник провод и, не видя и не считая, сколько метров до него осталось, Витя бросился на эту черную змейку, именно кожей — на ощупь — ощущая, как пульсирует она уже побежавшим по ее медным и стальным жилам электрическим разрядом. Он знал, что перекусит ее зубами, потому что в последний раз всплыли в мозгу рассказы о героях-связистах, мертвыми челюстями сжимавших оголенные концы проводов.

Через несколько катастрофических мгновений, еще ожидая электрической волны во рту, он понял, что провод перекусил, слава Богу, кусачками, и лежал перед ним с разбитыми коленями и подбородком, с протянутой вперед рукой, окруженный дрожащими, посеревшими школьницами. Тогда он поднялся, стыдливо отряхиваясь, и разразился долгой захлебывающейся руганью — как оратор на трибуне, — кажется, он даже махал правой рукой, а потрясенные слушательницы молча ему внимали.

Потом он сидел у ручья, и ел сыр, лаваш, помидоры, и поглядывал на ложбинку между двух холмов у одной из армянок — она смущалась и чем-то напоминала ему Иру… Потом появилась неказистая лошадка, на которой он скакал к Сулейману, объяснял случившееся. Потом соединял провод, забирался снова на свой наблюдательный пункт и пил принесенное ему в дань теплое домашнее вино. А когда, наконец, раздался взрыв, рассмеялся.

В самом деле, если правду говорят, что отрубленные головы, словно у курицы, умирают не сразу, то интересно: увидела ли бы что-нибудь, кроме неба, его оторванная от тела голова, и что именно, взлети она метров на 20–30 над этими холмами? И главное: что бы она при этом думала?

1980

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки лжесвидетеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я