Полёт пяти. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 21

Павел Амнуэль

Сборник ранее публиковавшихся произведений. Продолжение большого цикла повестей, действие которых происходит в многомирии. Многомировая структура мироздания позволяет летать от звезды к звезде, перемещаясь из одной реальности в другую, и объясняет существование темного вещества в нашей Вселенной.

Оглавление

  • Павел Амнуэль. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 21.. ПОЛЕТ ПЯТИ

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Полёт пяти. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 21 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Дизайнер обложки Изя Шлосберг

Редактор Л. И. Моргун

© Павел Амнуэль, 2022

© Изя Шлосберг, дизайн обложки, 2022

ISBN 978-5-0056-2587-8 (т. 21)

ISBN 978-5-0056-1581-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Павел Амнуэль

Собрание сочинений в 30 книгах

Книга 21.

ПОЛЕТ ПЯТИ

Содержание

Павел Амнуэль. Реквием по научной фантастике

Поводырь

Острова

Полет пяти

Все права на электронную версию книги и её распространение принадлежат автору — Павлу Амнуэлю. Никто не имеет право каким-либо образом распространять или копировать этот файл или его содержимое без разрешения правообладателя и автора.

© Амнуэль П. Текст, 2022

© Шлосберг И. Обложка, 2022

Павел Амнуэль.

Реквием по научной фантастике

Замечательный итальянский баритон Тито Гобби в своей книге «Мир итальянской оперы» пишет: «Не могу припомнить, случались ли на свете времена, когда не рассуждали бы о „кризисе оперы“. Книги и письма, датированные давно прошедшими годами, содержат те же дискуссии об оперном кризисе. Я лично убежден, что кризис оперы родился вместе с самой оперой».

Если заменить «оперу» на «фантастику», я готов подписаться под каждым словом великого певца. Так же, как живет и привлекает людей в залы опера, несмотря на все «кризисы», фантастика продолжает привлекать читателей, кинорежиссеров и производителей компьютерных игр. В семидесятые годы прошлого века на страницах «Литературной газеты» проводились «круглые столы» с участием тогдашних корифеев жанра, участники говорили о том, что многие темы и идеи себя исчерпали, фантастика становится (стала?) литературой второго сорта, персонажи в фантастике картонные, а сюжеты повторяются, как картинки в калейдоскопе.

Был еще кризис 30-х годов, когда лучшие фантасты (в лице А. Беляева) хотели писать о новых, фантастических по тому времени, научных открытиях, а партия, правительство и лично товарищ Сталин требовали от фантастов откликаться на «социальный заказ» и писать о достижениях народного хозяйства в эпоху индустриализации.

В середине 50-х возник новый кризис, когда фантасты, привыкшие писать именно о достижениях народного хозяйства, поняли, что сейчас можно и другое, недавно запретное. По-старому авторы писать могли, но это стало не нужно, а по-новому не умели.

И в 90-е годы кризис фантастики состоял в том, что по-старому, по-советски, писать уже вроде бы смысла не имело, а по-новому (как?) авторы еще не научились.

Если повспоминать, то на память придут и другие многочисленные кризисы, без которых фантастика в СССР (а потом в России) и существовать, казалось бы, не могла.

На Западе тоже без кризисов не обходилось, причины были иные, но результатом всякий раз оказывалось то, что в фантастике возникало новое направление (поджанр) или становилось популярным направление, существовавшее и раньше, но пребывавшее в загоне.

Иными словами, кризисы в фантастике, как, пожалуй, любые кризисы в человеческом обществе, истории, науке, приводили к выявлению новых литературных тенденций, рождению новых направлений, смене поколений авторов — и фантастика «оживала», хотя на самом-то деле она никогда, со времен своего рождения (когда это было — в древности? были ли фантастикой уже творения Гомера?) и не думала умирать, выходя из перманентных кризисов обновленной и всегда для читателей желанной.

Сейчас, однако, в российской фантастике возникла ситуация, когда речь идет не о кризисе, не о болезни, которую можно вылечить (новыми идеями, появлением новых авторов), а о смерти окончательной и бесповоротной — к счастью, не всей фантастики с ее многочисленными направлениями, охватившими всю литературу, подобно спруту. Речь идет о смерти одного, но недавно очень важного и популярного поджанра (направления, если определение «поджанр» покажется специалистам недостаточно правильным): научной фантастики (НФ). Причем, если лет еще десять назад можно было говорить о клинической смерти, из которой пациента можно вытащить в результате активных реанимационных действий, то сейчас определенно при чтении критических статей, выступлений на форумах в интернете, да и из разговоров с читателями, критиками и издателями создается впечатление, что смерть российской научной фантастики — свершившийся факт, реанимация бесполезна и бессмысленна, тело НФ предано земле, и осталось только соорудить на том месте, где когда-то процветала научная фантастика, памятник, на котором выбить две даты — рождения (шестидесятые годы XIX века, первые романы Жюля Верна) и смерти (конец ХХ столетия). Научная фантастика, так много писавшая о XXI веке, сама в этот век едва вползла на трясущихся ногах и испустила дух на пороге.

В одном из интервью (http://www.astrel-spb.ru/content/view/238/57/), отвечая на вопрос «Как Вы думаете, какое будущее ждет отечественную научную фантастику?», Б. Н. Стругацкий сказал:

— Откровенно говоря, жанр НАУЧНОЙ фантастики (литературы о судьбах научных открытий и о перспективах науки) меня интересует не слишком. У этого жанра, без всякого сомнения, есть свои вершины и свои (блистательные!) образцы, вроде «Голоса Бога» или «Штамма АНДРОМЕДА», но в так называемой Большой Литературе жанр этот своей ниши не отвоевал, — просто потому, что Большая литература это, все-таки, по определению, книги о судьбах людей, а не идей (пусть даже самых поразительных).

И еще:

Связан этот процесс и с коммерциализацией издательского дела, с одной стороны, и с общим разочарованием публики в возможностях и обещаниях науки, с другой. От науки перестали ждать чуда, а ведь большинство читателей ищет в науке не знаний, не открытий, не взрывов необычайных идей, а именно Чуда — магических знаний, волшебных открытий и самых что ни на есть доступных идей, вроде скатерти-самобранки или панацеи от всех болезней. Боюсь, что по этой именно причине будущее НФ нового расцвета не обещает.

Б. Н. Стругацкий назвал, как минимум, две причины гибели отечественной НФ. В эпикризе обычно упоминают три главных причины, явившихся непосредственной причиной смерти НФ, которая всю свою жизнь была отягощена тяжкими хроническими болезнями.

***

Причина первая.

Наука? Это очень сложно!

Наука, породившая в фантастике направление (поджанр) НФ, стала и виновницей смерти. Во времена Жюля Верна и позднее, в первой половине ХХ века, было достаточно просто объяснить читателю и заинтриговать его самыми передовыми научными идеями, Новые идеи, предлагавшиеся фантастами, тоже были, хотя и парадоксальными, но достаточно легко описываемыми. Аппараты тяжелее воздуха, путешествия во времени, парадокс близнецов, параллельные миры, киборги, клоны — эти и многие другие идеи поражали воображение, но были понятны читателям и способствовали популярности НФ. А в наши дни как (и зачем) объяснить в литературном произведении устройство 11-мерной Вселенной, как рассказать об идеях современной молекулярной биологии, квантовой физики? Во времена Жюля Верна НФ брала на себя задачи и научной популяризации, сейчас, когда существует научно-популярная литература, читатель больше не хочет, чтобы НФ играла еще и просветительскую роль.

Иными словами, современная наука настолько сложна, что не может более быть предметом художественной литературы.

Более того. НФ была хороша тем, что авторы не просто рассказывали об уже существовавших в науке идеях, но придумывали свои, то и дело опережая науку, будоража фантазию ученых. Можно сколько угодно спорить о том, случайными ли были сбывшиеся предсказания фантастов, результат от этого не изменится: ведь были же такие предсказания, были и у Ж. Верна, и у Г. Уэллса, и у А. Беляева, и у И. Ефремова, и у Г. Альтова…

А сейчас не то что новое в науке предсказать — даже существующие идеи попробуй-ка объяснить на пальцах и, тем более, в тексте, претендующем на художественность!

На старом же багаже научных идей далеко не уедешь. Увидев в очередной раз в тексте, как персонаж НФ открывает дверь и переходит в параллельную вселенную, читатель поднимет очи горе, вздохнет «сколько ж можно» и отложит книгу. Конечно, и сейчас герои фантастики очень часто открывают дверь (ворота, портал и т.д.) и попадают в иной мир, но подобные идеи перешли из ведомства НФ в другие поджанры: космическую оперу, боевик, даже в фэнтези.

Для НФ нужны новые идеи. Где их взять, если наука так сложна?

Вот НФ и скончалась.

***

Причина вторая.

Наука? Ах, она бяка!

Читатель разочаровался в науке и не хочет больше читать о ее якобы великих достижениях. Действительно: «Радио есть, а счастья нет». Кто виноват? Наука, разумеется. Чем больше ею восхищаешься, тем больше она разочаровывает. Сто лет назад люди этого еще не понимали и радовались достижениям науки, как дети — новой игрушке. Но в ХХ веке человечество резко повзрослело (чему способствовали две мировые войны) и поняло, что наука — не только радио, телевидение, холодильники, компьютеры, телефоны и много чего еще. Наука — это также атомная бомба, новые болезни (вот не было раньше СПИДа, а появился!), реки, в которых дохнет рыба, города, где нечем дышать. К тому же все великие открытия в науке уже сделаны, и фантасты об этом рассказали. Что принципиально нового открыла наука в последние десятилетия? Ничего. Или такое, что никому, кроме горстки специалистов, не интересно (см. причину 1). Сами ученые говорят, что наука кончается, почитайте хотя бы книгу Д. Хоргана «Конец науки», она и на русском языке опубликована.

Еще полвека назад ученые (точнее, журналисты от их имени) обещали, что вот-вот каждый сможет слетать на уик-энд в космос. А на самом деле? Одну-единственную космическую станцию через несколько лет затопят, потому что не хватает денег на эксплуатацию. Ученые обещали новые источники энергии — где они? Бензиновые двигатели как были сто лет назад, так и остались. Ученые (точнее, фантасты от их имени) обещали если не бессмертие, то жизнь продолжительностью не менее 120 лет. И что? Недавно умерла самая старая жительница планеты, дожившая аж до 115 лет — пяти лет не дотянула до «естественного» срока.

В общем, сплошное разочарование от науки. Разве разочарованные в науке люди станут читать НФ?

Что происходит, когда читатели от какого-то направления литературы отворачиваются и перестают покупать книги? Сначала издатели перестают эту литературу издавать — спрос рождает предложение, отсутствие спроса предложение губит. А потом и авторы перестают писать — зачем же, если на издание рассчитывать не приходится?

Вот НФ и скончалась.

***

Причина третья.

Наука? Нет, человек!

НФ скончалась, потому что была больной от рождения, будучи внебрачной дочерью Большой литературы от ее временного союза с наукой. Из-за этого НФ страдала многочисленными болезнями, литературе не свойственными, — например, синдромом безумного рассказчика: с маниакальным упорством стремилась говорить не о человеке, а о чем угодно другом: физике, ботанике, геологии, астрономии… Из-за этой своей родовой травмы НФ никогда не была полноправным литературным направлением, поскольку смыслом литературы является человек, а в НФ главными героями были научно-фантастические идеи.

Отягощенная таким числом хронических болезней, НФ не могла прожить столько, сколько живет Большая литература. Естественно, что НФ скончалась, и надо еще радоваться, что она сумела прожить почти полтора века — нам бы столько…

* * *

А теперь подробнее.

Вообще говоря, я не очень понимаю разделения литературы на Большую (видимо, реалистическую) и Малую (фантастика, детективы, триллеры, женские романы и много чего еще). Везде есть свои вершины и свои провалы. По каким общим критериям сравнивать, скажем, упомянутый Б. Н. Стругацким «Голос Бога» С. Лема (блистательный образец НФ) и другое, тоже замечательное, произведение Большой литературы — скажем, «Легенды Невского проспекта» М. Веллера? Общее между ними, по-моему, лишь то, что оба произведения написаны словами на бумаге.

На мой взгляд, любое литературное произведение, к какому бы направлению оно ни принадлежало, нужно оценивать индивидуально, принимая во внимание особенности таланта конкретного автора и особенности жанра (направления) — никому ведь не придет в голову использовать одинаковые «мерные линейки», оценивая два таких произведения Л. Н. Толстого, как «Крейцерова соната» и «Царство Божие внутри нас», хотя написаны они одним автором и в одно время.

С другой стороны, я готов согласиться и с тем, что многие, в том числе гениальные, произведения НФ Большой литературой не являются. Свидетельство ли это качественной ущербности НФ, свидетельство ли это того, что НФ — литература второго сорта?

Вернемся к упомянутым выше «Голосу Бога», «Штамму «Андромеда», добавим к списку «Создателя звезд» О. Стэплдона, «Экспедицию Тяготение» Х. Клемента, «Плутонию» В. Обручева, да и из того же С. Лема можно выбрать еще десяток названий — «Кибериаду», «Мнимую величину», «Мир на Земле»… В этих и многих других произведениях НФ герою-человеку действительно уделяется «неоправданно» мало места, и практически весь авторский талант тратится на рассказ о судьбах тех или иных научных идей, прозрений, открытий. Конечно, «своей ниши» в Большой литературе эти замечательные произведения не завоевали и завоевать не могли (авторы к тому и не стремились) по той простой причине, что это другой вид литературы. Можно назвать эти книги НФ-эссе, НФ-очерками или придумать специальное название для обозначения именно такого направления в НФ. Выше я взял слово «неоправданно» в кавычки именно потому, что авторы перечисленных произведений ставили своей целью показать судьбу НФ идей, и судьбы персонажей интересовали их лишь постольку, поскольку соотносились с судьбами идей, занявших место главных героев. Герои-люди вместе с их судьбами занимали на страницах этих произведений ровно столько места, сколько нужно было авторам.

Это идет в разрез с принципами и смыслом Большой литературы? Конечно. Ну и что? В литературе есть много уважаемых жанров — очерк, эссе, трактат. Читатель волен выбрать — читать ли ему «роман о жизни» или «размышления о судьбах мира». Разумеется, оценивать «Голос Бога» в тех же критериях, что «Тихий Дон», попросту бессмысленно — так же, как спрашивать, кто сильнее: слон или кит.

Немного отступая, скажу: меня всегда удивляло страстное стремление астрологов назвать то, чем они с тем или иным успехом занимаются, наукой. «Астрология — древняя наука», «Астрология — наука о влиянии неба на людей»… Астрологи очень обижаются, если им говорят, что их сферу деятельности можно в лучшем случае назвать лженаукой, а в худшем — занятием, ничего общего с наукой не имеющим. Видимо, слово «наука» представляется им пропуском в некий храм, куда войти могут только посвященные. Между тем, наукой астрология действительно не является, поскольку ее принципы не отвечают основным критериям — фальсифицируемости, верифицируемости и пр. Тем не менее, множество людей пользуется астрологическими предсказаниями, с упоением читает астрологические книги, знает и интерпретирует свои зодиакальные знаки. И замечательно, если это занятие помогает кому-то в жизни, привносит психологический комфорт. Да, не наука это, и что с того?

НФ, в которой главным героем является идея, а не человек, — не художественная и, тем более, не Большая литература. Согласен. Это обстоятельство как-то принижает собственную, оцененную в правильных критериях, ценность перечисленных выше и многих других произведений? На мой взгляд — нисколько. Путь критики придумают для них иное, внехудожественно-литературное название. И пусть оценивают «Голос Бога» в тех критериях, какие верны для оценки произведений именно этого поджанра.

НФ — направление чрезвычайно широкое. Если на оси отложить далеко слева точку «только идеи, а человека очень мало», а далеко справа точку «главное — человек, а идеи глубоко вторичны», то в спектре НФ можно отыскать произведения, заполняющие всю эту длинную ось.

Конечно, прав Б. Н. Стругацкий, и художественная литература (Большая, Малая, Средняя — всякая) — это книги о судьбах людей. Если бы люди жили в пустоте, на этом можно было бы поставить точку. Но человек — животное общественное, а творческого человека невозможно описать вне его дела — его идей, мыслей, разработок. Судьба творческого человека складывается в подавляющем большинстве случаев не в кругу семьи, а на его рабочем месте, каким бы оно ни было. Авторы Большой литературы часто, повествуя о жизни героя (выдающегося ученого!), ограничиваются рассказом о том, какие вокруг него плелись интриги, как его «подсиживали» на работе, как его бросала (или не бросала) жена и так далее, не говоря (или говоря вскользь) о том, в чем, собственно, его работа заключалась. Меня такие произведения (пусть даже великолепно написанные) оставляют равнодушным, поскольку мне ничего не известно о самом главном в жизни героя. Я понимаю, что он львиную часть времени думает о своих идеях, и именно эти идеи приводят к конфликтам. Но если автор о конкретных идеях своего героя не рассказывает, как я могу верить во все остальное? «Он всю ночь думал о магнитных катушках и к утру решил…» Это — достоверность образа?

Чем в свое время «взяли» читателя романы А. Хейли? Это была бы весьма посредственная литература, если бы автор рассказывал о своих героях вне их работы. Именно потому, что А. Хейли пишет о людях на конкретном рабочем месте, его книги становятся явлением. Книги — о людях, это Большая литература. Но чего бы эти книги стоили вне конкретного производства, порождающего конфликты?

В фантастике этот фактор становится гораздо более существенным. «Двадцать тысяч лье под водой» — это о чем или о ком? Это роман о подводной лодке или о судьбе капитана Немо? На мой взгляд — конечно, о человеке, о Немо. Но чего бы роман Жюля Верна стоил без идеи «Наутилуса», без описаний (которые многим сейчас кажутся излишне длинными и вообще ошибочными) корабля и подводного мира? В спектре НФ роман занимает, на мой взгляд, положение где-то посреди оси — без Немо нет «Наутилуса», без «Наутилуса» нет Немо, и оба главных персонажа представлены настолько полно, насколько это позволял талант Жюля Верна, как литератора и выдумщика.

А «Человек-невидимка»? Это роман о явлении невидимости или о судьбе Гриффина, открывшего и использовавшего невидимость? Конечно — о человеке, о Гриффине, но чего бы стоил этот роман без детальной проработки научно-фантастической идеи? «Человек-невидимка», в отличие от «Двадцати тысяч лье под водой», в большей степени «человечен» и в меньшей степени является «романом идей», поэтому на нашей оси окажется справа от центра, хотя и далеко от того конца, где герой-человек попросту подавляет НФ идею.

Рассказ Г. Альтова «Порт Каменных Бурь» я бы расположил на оси симметрично (относительно центра) «Человеку-невидимке» — ближе к левому концу отрезка. Да, НФ идеи здесь на первый взгляд являются главными персонажами рассказа, не будь идей об управлении движением галактик, о шаровых скоплениях, как концентратах разумных миров, не было бы и рассказа. Но разве не запоминается Зорох — космический капитан, человек, персонаж, «автор» этих замечательных идей? Я очень давно не перечитывал рассказ — возможно, перечитав, был бы разочарован, но ведь факт: до сих пор помню Зороха и его идеи. Именно в такой последовательности.

Более того. В НФ есть идеи — и идеи. Собственно, как герои — и герои. Персонажем НФ может стать такой человек, как капитан Немо. Или Гаттерас. Или Зорох. Личности, которых помнишь всю жизнь. Но есть среди героев НФ и люди «вторичные», не интересные хотя бы потому, что автор не сумел дать им характер, и персонаж получился похожим на тысячи других, известных читателю не только из НФ, но, прежде всего, из произведений Большой литературы.

С идеями то же самое. Есть в НФ идеи удивительные, новые, меняющие представление об окружающей реальности — новаторские НФ-идеи вроде Машины времени (Г. Уэллс), хроноклазма (Д. Уиндэм), мыслящего океана (С. Лем), гомеостатического мироздания (А. и Б. Стругацкие). Есть идеи (их большинство) вторичные или мало интересные, но хотя бы свои, авторские. И есть идеи, взятые из современной науки и техники, — они тоже, будучи талантливо представлены, могут «держать» сюжет и выявлять характер центрального персонажа. Это тоже одна из точек спектра НФ — научно-популяризаторская фантастика, в советское время популярная (произведения А. Бабата, В. Комарова и др.), затем незаслуженно забытая, а сейчас возрождаемая в произведениях А. Первушина.

И так далее. Оценка конкретного произведения, непременно учитывающая все его особенности (в том числе жанровые), — дело критика. Возможно, тщательный разбор покажет — да, в этом конкретном опусе идея задавила героя, это плохо, нарушено равновесие, автор с задачей создать полноценное художественное произведение справился плохо или не справился вообще.

Но где такие критики, где такая критика? Куда проще и привычнее — навесить ярлык.

В НФ очень много произведений, где идея есть, а живого героя нет (они расположились в крайней левой точке оси НФ). Еще больше произведений, где нет ни толковой идеи, ни героя. Но это проблема не жанра, а автора. Нужно отметить, что автору, посвятившему себя НФ, талант необходим двоякий: литературный и научный. Способность создать «живого», достоверного героя и способность придумать достоверную, новую, интересную научно-фантастическую идею. Много ли таких авторов в НФ? Мало, конечно, и большая часть НФ произведений — это средние или плохие, а то и графоманские тексты, не отвечающие критериям ни литературы, ни науки. Но ведь и в Большой литературе именно такие тексты — средние, плохие, а то и просто графоманские — составляют большинство. Закон Старджона применим к любому виду человеческой деятельности и к любому литературному направлению — Большая литература не исключение. Возможно, закон Старджона вообще является универсальным законом природы, и применить его можно даже к тому, что создал совсем иной, гениальный Автор… Впрочем, это тема для другого разговора.

Если герой НФ получился «картонным» — не потому ли, что нет у него умной, интересной цели в жизни? Может ли быть живым персонаж-ученый, увлеченный идеей «пси-поглощения» с придуманными ad hoc свойствами? Космонавт, для которого «пси-поглощение» всего лишь возможность попасть на другую планету, может стать живым персонажем, поскольку у него главная идея — другая, вот она-то и должна быть настоящей, интересной. Желательно — новой.

Если Большая литература — о человеке, то и в НФ немало произведений Большой литературы. И именно в этих произведениях чаще всего можно найти новые, красивые научно-фантастические идеи. Персонаж не интересен без его идей, идеи не интересны, если нет героя, положившего жизнь на достижение цели.

* * *

Несколько лет назад, говоря об окончательной гибели российской НФ, я привел в качестве тестового произведения повесть С. Синякина «Монах на краю земли», получившую в последнем году прошлого тысячелетия практически все премии фэндома. Мои оппоненты пеняли мне тогда, что я не понял истинного смысла повести; фантастическая идея, мол, там глубоко вторична, это произведение об ищущем человеке — аэронавте Штерне. Судьба человека — вот главное, вот что сделало повесть замечательным литературным произведением.

Я с этим и не спорил. Конечно, «Монах на краю земли» заслужил награду. Проблема была совсем в другом.

Герой повести С. Синякина аэронавт Штерн сделал выдающееся научное открытие: Земля, оказывается, плоская и покоится на трех китах, а небо есть твердь, расположенная на высоте нескольких десятков километров. В общем (и автор не скрывает источника своего вдохновения), — это описание известной картинки из средневековой книги об устройстве мироздания.

Я понимаю, конечно, что С. Синякин не собирался серьезно утверждать, что Земля — плоский круг. Это удачная, на его взгляд, метафора. Нужно было взять какую-то идею, чтобы изобразить ее в качестве открытия мирового значения. Можно было взять другую идею — мировой лед, например. Или теорию флогистона. Или еще что-нибудь столь же «выдающееся» и наукой похороненное.

Извините, но я не верю этому герою и этому сюжету (следовательно — и автору) по той простой причине, что не могу поверить в то, что это — серьезно.

Какие замечательные примеры можно найти в НФ, где герои-одиночки восстают против косности, идут вперед и побеждают (или погибают, но все равно побеждают, ибо в любом случае новое, неизведанное одерживает победу над косным, отживающим): «Мастера» У. Ле Гуин, «Стена мрака» А. Кларка, «Стена вокруг мира» А. Когсуэлла. Уж насколько абстрактнее, казалось бы, юноша Шерван из «Стены мрака», насколько он дальше от реальности, чем жизненно выписанный Штерн! Но Шерван запомнился мне на всю жизнь, и подвиг его запомнился, и идея, ради которой он пошел против соплеменников, запомнилась своей красотой и необычностью.

«Монах на краю земли» окончательно доказал: в современной российской фантастике новые идеи не нужны ни читателям, голосующим рублем, ни писателям-фантастам. Более того: новые идеи не просто не нужны, они вредны!

На мой взгляд, с тех пор (почти десятилетие прошло) ситуация не изменилась. Раньше можно было выбирать — «пациент скорее жив, чем мертв» или «пациент скорее мертв, чем жив». Сейчас ясно: пациент (российская НФ) мертв. Причины названы.

* * *

Все перечисленные причины смерти НФ, как поджанра фантастической литературы, можно назвать географическими инвариантами. На Западе разочарование обывателя в науке, насыщение НФ идеями и ее «отлучение» от «героя» наступили раньше, чем в России. Западная НФ столкнулась с этими проблемами лет 30—40 назад, коммерциализация фантастики на Западе наступила еще раньше — в тридцатые и даже двадцатые годы. Об этом писал С. Лем в своих статьях (например, в «Science fiction — безнадежный случай с исключениями») еще в начале семидесятых годов прошлого века, а затем и в книге «Фантастика и футурология». Естественно было бы предположить, что на Западе (более узко — в американской фантастике) НФ должна была исчезнуть, раствориться в других направлениях фантастики еще тогда, когда в советской фантастической литературе именно НФ была востребована по идеологическим соображениям, не зависевшим от читательского спроса. Как ни странно, при всех кризисах, которые испытывала советская фантастика и которые нашли отражение в многочисленных дискуссиях, одного из реальных кризисов она избежала в силу государственного устройства — кризиса перепроизводства, кризиса, связанного с коммерциализацией фантастики. Несмотря на все разговоры о том, что фантастика в СССР — золушка, что ее издание передано в два-три издательства, а остальные фантастику не замечают, ассортимент фантастики чрезвычайно невелик, число новинок можно пересчитать на пальцах, — несмотря на все это, реальное отношение властей к НФ (а иной фантастики в СССР практически не было) было таким же (или почти таким же), как к Большой литературе. Фантастам дозволялось даже больше, чем реалистам. Автор-мейнстримовец, слишком далеко (как показалось кому-нибудь «наверху») зашедший в критике власти, мог загреметь в лагеря (и гремел — вспомните А. Синявского и Ю. Даниэля) или «добровольно» выслан за границу (В. Некрасов, А. Галич, А. Солженицын). А. и Б. Стругацким за их гораздо более радикальные «Сказку о тройке» и «Улитку на склоне» сильно портили жизнь, отлучали от издательств, цензура свирепствовала — все так, но, к счастью, авторы остались на свободе и писали хотя бы в стол, чтобы потом, когда настали перестройка и гласность, опубликовать такие произведения, как «Град обреченный», «Гадкие лебеди», «Отягощенные злом».

На Западе же именно в те годы бушевал кризис НФ, о котором писал С. Лем и о котором ни читатели, ни авторы фантастики в СССР не имели представления.

Никто, однако (во всяком случае, мне не приходилось об этом читать), из западных критиков не объявлял о том, что НФ умерла, похоронена, процесс ее смерти необратим. Читатель и там был разочарован в науке, не видел в НФ «живых персонажей», но авторы продолжали предлагать новые научно-фантастические идеи и новых персонажей, идеи эти олицетворявших. Что примечательно — издатели и не думали отказываться публиковать НФ. Был спад, пришелся он на 70-е — начало 80-х годов и завершился появлением произведений Л. Нивена, К. Приста, а впоследствии С. Бакстера, Г. Бенфорда, Г. Игана, В. Винджа, Д. Симмонса, Т. Чана и многих других, о которых читатель в России ничего не знает, поскольку этих авторов на русский язык не переводили (под тем предлогом, что НФ умерла, читателю это не нужно, зачем же тратить деньги на перевод и издание книг, которые останутся не востребованными?). И, разумеется, все это время продолжали писать корифеи НФ А. Кларк, Р. Хайнлайн, А. Азимов, К. Саймак (чью фантастику, возможно, нельзя отнести по форме к жесткой НФ, но произведения эти глубоко научны по духу, по мировосприятию).

В СССР (а затем в России) эволюция фантастики отставала от западной по фазе — те же кризисы и смены поколений и волн происходили с опозданием лет на тридцать. Причина была в том, что в свободное развитие жанра вмешивалось государство, тормозя процессы, которые сами по себе произошли бы гораздо раньше.

Лет десять назад, когда российская НФ находилась еще в состоянии клинической, а не необратимой смерти, нужно было проводить реанимационные мероприятия, и покойника можно было еще вытащить с того света. Зачем? Да потому, что существование в общественном сознании НФ не сводится только к наличию или отсутствию небольшого по величине (он и в прежние времена был небольшим — в том числе, на Западе, где «расцветали все цветы») сектора литературы. Интерес читателей к НФ отражает интерес общества к науке. Падение интереса к НФ происходит одновременно с падением интереса к научно-популярной литературе. Но и это следствие, результат, а не причина процесса. Третий из упомянутых выше факторов — падение интереса общества к науке является причиной падения интереса к научно-популярной и научно-фантастической литературе.

Это очень серьезно — в конце концов, не так уж важно, что произойдет с каким-нибудь литературным направлением. Куда важнее — что произойдет с обществом, со страной, где наука не востребована, на науку не выделается достаточно (по современным меркам) средств, не делаются открытия мирового уровня, не производятся (и даже не конструируются) самые передовые приборы и аппараты. Российские ученые предпочитают вести исследования за рубежом, а молодежь неохотно идет в науку, предпочитая изучать предметы, более практичные и прибыльные.

Когда (и если) государственная поддержка науки в России вернется хотя бы к тому уровню, какой был тридцать-сорок лет назад, тогда и можно будет рассуждать о возможной реанимации НФ — и не только НФ, но и других направлений литературы, с НФ связанных.

Обществу, государству наука не нужна — и на полках книжных магазинов очень трудно найти не только НФ, но и качественные научно-популярные книги. На «гнилом» Западе о самых последних достижениях науки пишут простым и понятным языком (вот умеют же!) такие корифеи, как С. Хокинг, Р. Пенроуз, С. Вайнберг, Д. Дойч, М. Каку — сплошь самые известные ученые, в том числе лауреаты Нобелевской премии. А в России? Когда-то научно-популярные книги писали выдающиеся ученые И. Шкловский, В. Гинзбург, Я. Зельдович, И. Новиков — писали популярно о самом новом и передовом в науке. Сейчас нет авторов такого уровня и нет таких книг.

Научно-популярная литература разделила судьбу НФ.

Это плохо не потому, что исчезла некая область литературы, которая якобы тщилась достичь, но так и не достигла уровня «мейнстрима». Плохо — потому что НФ была зеркалом. В ней отражались реальные достижения науки, в том числе мировой. Исчезли научные достижения, исчезла научно-популярная литература, умерла НФ. Цепочка простая.

Говорят — Россия сейчас встает с колен. Замечательно. Но, вставая с колен, не затоптали бы окончательно науку, которая была когда-то гордостью страны, открывшей человечеству дорогу в космос.

Без развитой науки у государства нет будущего. С колен-то встать можно, но глиняные ноги, не поддерживаемые наукой и самой передовой технологией, быстро подогнутся.

НФ — всего лишь зеркало, индикатор. Если зеркалу нечего отражать — хорошо ли это для России?

***

Несколько замечаний в заключение.

Б. Н. Стругацкий прав в том, что гибель НФ связана, в частности, с коммерциализацией издательского дела. С. Лем писал об этом еще в 1972 году применительно к западной фантастике. Планка в фантастике, по мнению С. Лема, опустилась ниже плинтуса из-за того, что фантастика на каком-то этапе (на Западе это произошло еще в тридцатые годы, а у нас после развала СССР) стала литературой сугубо коммерческой, в отличие от мейнстрима (Большой литературы). И если в мейнстриме автор вынужден подтягиваться до вершин (иначе не будет хорошей критики, стипендий и премий, которые в мейнстриме имеют материальное содержание и позволяют прожить год-два, спокойно сочиняя новый роман), то в фантастике все наоборот — автор вынужден снижать планку, иначе не будет тиражей, а значит, издатель и издавать не станет. Исключения редки — С. Лем приводит в пример одного лишь Ф. Дика.

И еще. По наблюдению С. Лема, если автор начал с мейнстрима и там пробился, то он потом может написать любую чепуху в жанре фантастики, и критики будут говорить: «О, Имярек пробует себя в разных жанрах, и получается замечательно». Но если автор начал с фантастики и признан фантастом, то пусть он потом напишет гениальное мейнстримовское произведение, критики скажут: «Фантаст Имярек попытался выбраться за пределы гетто, и, конечно, неудачно». Примеры из российской фантастики известны. Большая часть последних произведений Е. Лукина имеет слабое отношение к фантастике — если бы он изначально публиковался, как автор Большой литературы, то «Портрет волшебника в юности», «Бытие наше дырчатое», «Лечиться будем», конечно, были бы оценены критиками, как замечательные прорывы автора, использующего метод фантастики в своем творчестве. Но Е. Лукин — фантаст «по определению», и критики Большой литературы его творчество попросту не замечают. В то же время о слабых, с точки зрения любого знатока фантастики, произведениях «Кысь» Т. Толстой и «День опричника» В. Сорокина критика пишет, как о замечательных достижениях, прорывах Большой литературы в область фантастического…

НФ при жизни не стала частью Большой литературы. А разве могла? Или должна была?

* * *

В современном книгоиздании возник новый термин — книжный продукт. Книга, не имеющая отношения не только к Большой литературе, но к чему-то художественному вообще. Книга, над которой не только слезами не обольешься, но и мозги включать не надо, чтобы прочитать скрытое под обложкой. К счастью, российская НФ умерла, не успев стать книжным продуктом. К сожалению, многие другие современные направления фантастики все больше приближаются к уровню именно книжного продукта.

Будь НФ жива, она смогла бы противостоять этому процессу.

А теперь — что ж говорить.

Amen.

Вести, 2015

ПОВОДЫРЬ

Он сидел в последнем ряду, и его почти не было видно за грузным широкоплечим мужчиной — Флоресом с кафедры политологии, заглянувшим случайно, так он сам сказал, когда мы столкнулись в дверях. «Название у вашей лекции странное, доктор Голдберг, невычислимые функции. Я думал, что математика — это когда вычисляют».

Молодой человек, время от времени выглядывавший из-за плеча Флореса, смотрел на меня так, будто я был его врагом. Однажды — в середине лекции, — обратив на него внимание, я не мог оторвать взгляда, и когда он исчезал за спиной Флореса, мне казалось, что я продолжал его видеть. Странное ощущение, не из приятных, и отвлекало, к тому же.

— Теперь вопросы, пожалуйста, — произнес я традиционную фразу, уверенный почему-то, что первым поднимет руку молодой человек в последнем ряду. И спросит, конечно, о том, как относятся к моим идеям коллеги, не считают ли они эти идеи несколько… гм… вздорными, хотя и не противоречащими современной квантовой физике.

Однако молодой человек не проявлял активности, и я скорее механически, чем с ощущением интересной дискуссии, ответил на вопросы студентов.

— Больше вопросов нет? Спасибо за внимание.

Тогда-то, как на аукционе перед третьим ударом молотка аукциониста, поднялась из последнего ряда одинокая рука, и выглянувший из-за плеча Флореса мужчина сумел огорошить меня вопросом, не имевшим никакого отношения ни к невычислимым функциям, ни к инфинитному анализу, ни вообще к математике или физике. Никто вопроса не понял, а многие и не расслышали, поскольку спешили к выходу.

— Скажите, доктор Голдберг, что вы думаете о случае в заливе Морского змея?

Флорес поднялся, на мгновение загородив от меня вопрошавшего, помахал мне рукой и двинулся к выходу.

Я мог и не отвечать: отведенное мне время закончилось. Но несколько студентов остановились в проходе, обернулись и навострили уши.

Я выключил и закрыл лэптоп, отсоединил кабель проектора, спрятал компьютер в чехол, перебросил через плечо ремень и только после этого поднял взгляд, надеясь, что, не получив ответа, молодой человек покинул аудиторию. Студентом он не был — мне, во всяком случае, в коридорах или аудиториях не попадался, я бы запомнил.

Он стоял в последнем ряду, сложив на груди руки, и ждал ответа.

— Простите, — сказал я, — не знаю, о чем вы спрашиваете.

Мне издалека было видно, как он смутился.

— Я иногда путаю… — Говорил он будто сам с собой, но смотрел мне в глаза, и я поймал себя на том, что иду к нему, хотя нужно было мне в другую сторону: к двери, выходившей в южный, а не восточный коридор.

У молодого человека были прямые светлые волосы, расчесанные на косой пробор, чуть удлиненное лицо, нос коротковатый и будто нарисованный. Лет ему я бы дал тридцать два — тридцать пять. Наверно, он много путешествовал (загар, крепкие мышцы, выправка). Может, служил в армии — в общем, принадлежал совсем не к моему кругу людей, физически обычно расслабленных и уделявших внешнему виду не больше времени, чем требовалось, чтобы бодрым шагом пройтись утром от дома до кабинета в одном из зданий Йельского университета.

–…На самом деле, — закончил он фразу, когда я приблизился на такое расстояние, чтобы можно было говорить, не повышая голоса и не опасаясь, что услышат посторонние, — я имел в виду не Морского змея, а…

Он запнулся.

— Черепаху, — закончил я механически, не подумав, что совершаю самую большую ошибку в жизни. Название это я третий год старался не вспоминать, и то, что сейчас произнес его вслух, означало… Не знаю, что оно означало — слово вырвалось непроизвольно, а точнее, вытянул его из меня взгляд стоявшего напротив человека, удовлетворенно кивнувшего, когда я прикусил себе язык.

— Залив Черепахи, точно. В гавани Брэндфорда. — Он еще раз кивнул и протянул руку, рассматривая меня настороженно-недоверчиво-подозрительным взглядом. — Меня зовут Лев Поляков. Не Полякофф, как здесь принято, с двумя «ф», а с твердым «в». Вы родом из России, доктор? То есть, ваши родители?

Что он знал о заливе Черепахи? Почему спрашивал?

— Вы здесь учитесь или работаете? — Я не мог задать более глупого вопроса, но, когда хочешь перевести разговор, вопросы обычно такими и получаются.

Он покачал головой: ни то, мол, ни другое. Он специально приехал на мою лекцию, чтобы задать вопрос, которого я не ждал?

— Я прочитал пару ваших работ, доктор Голдберг, и, прошу прощения, почти ничего не понял. — Теперь он смотрел на меня взглядом скорее смущенным, чем недоверчивым.

— Если вы не специалист, — пробормотал я, думая о другом. Что он знал? Почему спросил?

— Не специалист, — согласился он. — Я был бы очень благодарен, доктор Голдберг, если бы вы разъяснили некоторые положения вашей теории, я имею в виду инфинитный анализ квантовой запутанности, а я взамен сообщил бы то, что помню о происшествии в заливе Черепахи. Помню я немного, но все же…

Никто не мог этого знать! Мы были там вдвоем. Двое на всем белом свете. Двое во всей Вселенной — так мы чувствовали, так оно и было на самом деле.

— Память избирательна и непредсказуема, — продолжал он, — и без знания вашей теории идентичных миров моя работа — просто интуитивная практика, не более того.

Правильно построенная фраза. Наверняка этот человек сначала сложил ее в уме, потому что английский не был для него родным…

— Может, лучше по-русски? — предложил я.

— Нет-нет. По-английски доверчивее.

Слово показалось мне не очень уместным, но поправлять я Полякова не стал, просто не успел, потому что последовавшее предложение заставило меня подумать о далеко не очевидных, но возможных последствиях нашего знакомства.

— Мы можем поговорить у вас дома, доктор Голдберг. Там нам никто не помешает, поскольку живете вы один.

Этот человек поражал меня все больше! Верно, я жил один, но откуда Поляков мог знать об этом?

Я подумал, что мы слишком долго топчемся на месте — в буквальном и переносном смыслах.

— Вы на машине? — спросил я, и мой визави поднял глаза горе, будто предположение о том, что у него может быть машина, есть преступление против логики и здравого смысла.

— Хорошо, — сказал я, — поговорим у меня.

Он повернулся ко мне спиной и направился к выходу, не беспокоясь о том, что я мог, вообще-то, не последовать за ним, а выйти в другую дверь.

Меня неприятно удивило, что, выйдя из здания, он пошел прямо к моей машине, которую я сегодня пристроил не на парковке, как обычно, а в тени раскидистого вяза у пожарной лестницы.

Похоже, он следил за мной. Возможно, не первый день.

Я сел за руль, он молча уселся рядом, пристегнулся и сложил руки на груди.

— Кто вы? — вырвалось у меня, потому что мне на миг показалось, что рядом сидит не молодой мужчина в спортивном костюме, а нематериальная сущность, платоновская идея, тень на стене пещеры.

— Мое имя Лев Поляков. — Он тоже повернулся в кресле и посмотрел мне в глаза. — Обычно называют Лоцманом, такая у меня профессия, но я предпочитаю более правильное русское слово: Поводырь.

Он произнес эту фразу по-русски без малейшего акцента, и я тоже перешел на русский — не потому, что так мне было легче, наоборот, по-русски мне тоже приходилось сначала составлять фразу в уме и только потом обращать обдуманное в звуки — слово, действительно, не воробей.

— Поводырь? — повторил я. — Это прозвище?

Он не был похож на лоцмана, какими я их представлял по фильмам и книгам. Мысленно я примерил на него морскую фуражку и отбросил в сторону: не сочеталось. Он был сухопутным человеком, я мог дать голову на отсечение: если и выходил когда-нибудь в море, то на прогулочном катере в гавани Брэндфорда.

— Профессия, — сказал он, — хотя правильнее было бы назвать это образом жизни.

Не люблю ложной многозначительности, а в том, что и, главное, как он говорил, многозначительность переливалась через край, как манная каша, которую мне в детстве варила моя русская бабушка, постоянно забывая выключить газ и спохватываясь, когда каша выползала из кастрюльки и шипением докладывала о том, что уже готова.

* * *

От факультета до моего коттеджа семь минут езды. Машина свернула на Лорел-стрит и остановилась у ворот, открывшихся в ответ на сигнал прибытия. Выключив двигатель, я обнаружил, что мистер Поляков уже стоит у двери и собирается нажать на кнопку звонка — проку от этого не было бы никакого, звонок не работал еще с тех пор, как дверь снабдили идентификатором.

— Не стоит, — сказал я. — Вам она даже не ответит.

— Конечно, — пробормотал он. — Всегда забываю…

Мы вошли в холл, я провел Полякова в гостиную, усадил в кресло, тяжело вздохнувшее от необходимости принять непривычную форму, и сказал:

— Я принесу напитки и легкую закуску, а вы тем временем подумайте над вопросом — собственно, единственным, который меня занимает: почему вы упомянули залив Черепахи?

Поляков промолчал, и я вышел на кухню, где приготовил пару бутербродов с окороком, налил вино (мое любимое «шардонне») в два высоких бокала, раздумывая о том, что в жизни не попадал в более нелепую ситуацию. Почему я пригласил к себе человека, которого никогда прежде не видел? Почему там же, в аудитории, не потребовал ответа на вопрос о заливе Черепахи? И еще: мне казалось, что Полякова я где-то видел. Или кого-то похожего. Где мы могли встречаться? Точно не в университете. В городе? В полиции? Гадать было бессмысленно — память не выдавала своих секретов сразу.

Когда я вернулся в гостиную, Поляков сидел в той же позе, в какой я его оставил, и даже взгляд, как мне показалось, был направлен в ту же точку. Я поставил на стол поднос и спросил:

— Залив Черепахи — что вы знаете об этом?

Поляков ответил, продолжая разглядывать едва заметное серое пятно на стене:

— Я возвращался после обследования фарватера. Интуитивно… Я вам говорил, что в моей профессии нечего делать без интуиции? Она меня и вывела на мелководье. То, что этот остров назывался заливом Черепахи, я понял потом. Точнее, вспомнил.

Фарватер? На суше? Остров, который называется заливом?

— Простите, — пробормотал он, переведя на меня взгляд. — Я что-то не то сказал?

— Вы не ответили на вопрос.

— Ну как же… Хотя… да. Я не могу ответить точно. В памяти, конечно, все сохранилось, но у памяти поводырей свои особенности, вот почему я хочу, чтобы вы преподали мне основы теории квантовой запутанности и идентичных ветвей, иначе мы не разберемся в том, что важно для нас обоих.

Нанизыванием слова на слово он, кажется, пытался скрыть то ли неуверенность, то ли нежелание отвечать на вопрос.

— Что вы знаете о заливе Черепахи?

— Я же сказал! В тот день я обследовал новый для меня фарватер. Возвращаясь, вышел на мелководье. Это тоже земля, конечно. Идея в том, что явление должно описываться вашими уравнениями и теорией невычислимых функций. Вы мне должны объяснить, что к чему, а не я — вам.

— Залив Черепахи! — вернул я его в русло разговора.

— Да… — Он помедлил. — То, что помню… Я подумал, что могу позволить себе небольшой отдых, прежде чем вернуться домой через Ардейл.

— Ардейл? — Поблизости от Нью-Хейвена не был населенного пункта с таким названием. — Вы можете сказать, наконец, что видели? — Я больше не мог сдерживаться.

Он поднял на меня виноватый взгляд.

— Со стороны домиков, похожих на склады, появились двое: мужчина и женщина. Вошли в воду по щиколотку, мужчина подвернул брюки, а женщина была в короткой юбке, она сняла туфли и несла в руке. Мужчина был на голову выше спутницы, рубашка светло-зеленая навыпуск, волосы темные, гладко зачесанные назад, нос немного великоват для его лица…

— Спасибо, — сухо сказал я. — Мне приходилось смотреть на себя в зеркало.

— Ну да… Женщину вы тоже знаете.

Я промолчал.

— Они ссорились и не обращали на меня внимания, — продолжал Поляков.

Ссорились, да. Я впервые вышел из себя, накричал, и она…

— Женщина пошла навстречу волне.

А я стоял, смотрел и еще ничего не понимал. Как и она.

— Я сразу представил, что произойдет. — Поляков отвернулся от меня и смотрел в пустой проем стены, будто видел там, как на белом экране, кадры из старинного немого фильма. — Нужно было уходить, но у меня возникло ощущение, что я на капитанском мостике, корабль несет на камни, а за борт упал человек, его можно спасти, дав полный назад, но тогда корабль почти наверняка выбросит на берег…

О чем он говорил?

— Женщина входила все дальше в воду, волна прямо перед ней поднялась на высоту двухэтажного дома и опрокинула, как куклу… Всё, — виновато произнес он. — Больше не помню.

Сенту так и не нашли. Искали, как мне потом сказали в полиции, весь вечер, а потом с утра и целый день. Ничего. Был шторм, тело унесло в бухту, а оттуда, скорее всего, в океан. Я ничего этого не помнил. Только то, что мы начали ссориться еще по дороге к заливу. Дальше — провал.

— Значит, вы там были.

Он кивнул.

— Куда ж вы делись? — враждебно спросил я.

— Домой, конечно, — глухо проговорил он, и неожиданно его речь опять стала сбивчивой. — Но не уверен, что… Я и Ардейл не помню, потому что перенервничал на берегу. Я ж говорю: память у поводырей профессиональная и на мелководье сбивается. Я потому и хотел, чтобы вы… Собственно, это все.

— Полиция искала свидетелей. Хотя бы одного. Мне сказали, что службу спасения вызвал я, звонок был с моего мобильного, и голос мой, мне дали прослушать. Но я не помню! Вы там были? Не понимаю.

— Я тоже, — буркнул он. — Потому и пришел на лекцию: думал, вы сможете объяснить. Вы занимаетесь инфинитным анализом, невычислимыми процессами…

— Функциями, — поправил я.

— Что? Да… А также квантовой запутанностью, и по классификации многомирий у вас есть работа. Без всего этого, я уже говорил, лоционирование представляет собой не науку, а набор интуитивных практик.

Я никогда не слышал о лоционировании и не знал никого, кроме математиков-модернистов, кого инфинитный анализ интересовал бы в профессиональном смысле, а не как направление, никому, в принципе, не нужное, но чрезвычайно интересное и непонятно-волнующее. На мои лекции ходили не для того, чтобы приобщиться, а чтобы размять мозги — как на представления Войцеховича, извлекавшего корни восьмой степени из пятнадцатизначных чисел и запоминавшего с одного взгляда до семи страниц текста любой сложности и на любом языке.

— Послушайте… Лев, да? Послушайте, Лев, так мы не поймем друг друга. Я не знаю, кто вы, как оказались на берегу залива в тот вечер, не знаю, что такое лоционирование…

— Я к вам и пришел, чтобы вы объяснили — не на пальцах, а математически, Это только вы сможете. На одной интуиции не получится… В общем, тупик, — неожиданно закончил он и посмотрел на часы, висевшие над дверью в кухню.

— Вы торопитесь?

— На мелководье времени всегда больше, чем на островах, это же земля, — сказал он непонятно.

Я пожал плечами.

— Хорошо, — вздохнул Поляков. — Вы не знаете, кто я? Знаете, но не можете вспомнить. Все та же проблема.

Я не стал говорить о своем ощущении. Может, мы действительно встречались?

— Родился я в России, — начал он, глядя поверх моей головы, — в тысяча девятьсот девяносто пятом году.

— О, — заметил я. — Вы на одиннадцать лет старше меня, а выглядите моложе.

Пропустив замечание мимо ушей, он продолжал:

— Жили мы в Москве, и все мои предки до пятого колена — дальше я не заглядывал — коренные москвичи. Учился я в остужевской школе, это марка, верно? Мои способности к лоционированию проявились рано, я еще в школу не ходил, но тогда, конечно, не понимал… Обычно лоцманский талант проявляется годам к шестнадцати у мальчиков, а у девочек чуть раньше — возможно, это связано с особенностями созревания, но толком никто ничего сказать не может. Как-то был урок истории, мы проходили середину двадцатого века, первые звездные сходы, биографию Одена, его поход через пояс Оорта, гибель, и я вдруг явственно увидел… как говорится, перед моим умственным взором возник весь фарватер, и глубину я почувствовал отчетливо, что редко бывает в таком возрасте, я и сказал, что идти надо было через остров Вамлея, я тогда плохо знал — точнее, вообще не знал — навигационные лоции, понятия не имел, что первый остров Вамлей обнаружил в девятьсот шестьдесят седьмом, через двадцать лет после гибели Одена. Помню, учитель посмотрел на меня с удивлением и сказал: «Лева, останься после уроков, нам нужно серьезно поговорить». Он мне и рассказал о моем призвании. Прежде-то у меня было спонтанно, я не понимал…

— Извините, — прервал я Полякова. — Вы сюжет фантастической истории рассказываете?

Он закрыл рот и улыбнулся внутренне, как это бывает: лицо вдруг озаряется, меняется взгляд, это трудно описать словами, словами вообще много чего описать трудно, а то и невозможно. Понимать понимаешь, знать знаешь, а словами объяснить не можешь. Так я когда-то мучился, пытаясь высказать Сенте все, что чувствовал. Не смог, а сейчас и вспоминать об этом не нужно.

— Я думал, — сказал он, — что в доме физика-теоретика увижу много книг — по специальности хотя бы.

— У меня была большая бумажная библиотека… то есть по сравнению с электронной мелочь, конечно, три с половиной тысячи книг. В моей прежней квартире они занимали полторы стены. Пыли было… Постепенно я их раздал в библиотеки, не помню уж, в какие.

— Как все по-разному, — вздохнул Поляков. — Я давно в профессии, но все равно не перестаю удивляться.

— Чему?

— Многообразию идентичных миров. Вам-то это должно быть понятно… или… я неточно выразился… Извините, что отнимаю время… Но, видите ли, у нас нет развитой теории многомирий, и тому, что я умею, невозможно научиться. Я прихожу сюда второй уже раз, и это не случайно. Сначала тот залив. Потом… Перед тем, как пойти на лекцию, я побывал в университетской библиотеке, искал по профессии… Поразительно! — неожиданно воскликнул он. — На дворе двадцать первый век, а у вас ракеты на химическом топливе, единственная станция на спутниковой орбите, вы не были на Марсе, не говорю о дальних планетах! И, в то же время, о многомирии вам известно куда больше, чем нам, я имею в виду теоретические разработки.

Умел же этот человек говорить много, но не сказать ничего, нагнетать интерес, не переходя к сути! Поляков поймал мой раздраженный взгляд и спросил:

— Сами-то вы когда-нибудь были в космосе?

— Нет, конечно. Я физик, а не астронавт. И космический туризм не для меня — слишком дорого.

— Хотя… — добавил я, — в детстве мечтал о космосе. Даже как-то в классе, кажется, девятом, написал… точнее, начал и бросил… рассказ о том, как в далеком будущем герой перемещается от звезды к звезде на велосипеде, педали крутит, и от этого вырабатывается энергия, которая… не знаю… фантазия, в общем.

— Велосипед, — протянул Поляков. — Любопытно. Неужели… — Он не закончил фразу.

— Что? — спросил я.

— Это мне облегчает… — улыбнулся он. — Вы не бывали в космосе. Хотите, покажу?

Вопрос прозвучал неожиданно, и я ответил «Конечно!», не подумав. Мне показалось, что я начал понимать, кто этот человек, и даже относительно его странной профессии кое-что я себе уяснил — что-то, чего не смог бы выразить словами. Поляков произнес во время своей сумбурной речи несколько ключевых для меня слов, и я боялся, что догадка окажется верной, и хотел, чтобы она была правильной, и еще неожиданное ощущение прорастало во мне: желание почувствовать такое, чего никогда прежде не чувствовал. Вспомнились слова из старой повести Грина «Бегущая по волнам» — о Несбывшемся, которое приходит внезапно, зовет за собой, и ты идешь на зов, позабыв обо всем на свете.

— Конечно, — повторил я и добавил: — Если я вас правильно понял.

Он поднял брови:

— Иногда я сам понимаю себя неправильно. Такой характер.

— У вас совсем нет ракет? Ни химических, ни ядерных… никаких? — Вопрос я задал прежде, чем успел подумать о том, насколько он бессмыслен.

— В космос на ракетах не летают, — буркнул Поляков. Кажется, он себя внутренне к чему-то готовил, и мои вопросы ему мешали, но он все-таки ответил. — А в атмосфере да, чтобы оставаться в мире.

Он поднялся и потянулся за сумкой, оставленной рядом с журнальным столиком. С такими заплечными сумками ходят студенты и некоторые преподаватели, разве что цвет был слишком ярким. Поляков что-то в сумке нащупывал, шепча слова, казавшиеся мне знакомыми, но воспроизвести его речь я бы не смог, а смысла не понимал вовсе.

Я тоже поднялся, соображая, нужно ли что-то брать с собой, далеко ли мы собрались, что все это означает, и не подвергся ли я гипнозу.

— Мы ненадолго, — сказал Поляков, закрыв сумку и перебросив ремешок через плечо. — Для иллюстрации фарватера. После этого вы втолкуете мне азы инфинитного анализа.

— Фарватер? — переспросил я.

— Линия наименьшего изменения, — объяснил он, ничего не объяснив. — Как тропинка, заросшая травой: никому не видна, только опытному глазу или интуиционисту, то есть лоцману. Поводырю.

— Ничего не понял, — сообщил я.

— Тем не менее, — улыбнулся Поляков, — именно возможности движения в фарватере описывает ваша теория. Сначала каботажное проведение, мелководье, это еще не космос, но…

Он оборвал себя и сказал:

— Поехали.

Совсем, как Гагарин. Даже интонации были такими же, как в документальном ролике.

* * *

Никуда мы, конечно, не поехали. Поляков затягивал ремешок на сумке, а я вспомнил, что завтра у меня с утра практические занятия по интуитивистике бесконечности в группе Валло, и хорошо бы вечером смотаться на верхний ярус Проведо, посмотреть представление конкистадоров.

Мысль показалась мне странной, но, в то же время, естественной. Она была продолжением предыдущей, а предыдущая…

Я будто споткнулся. Ухватился за край стола, потому что… нет, голова не закружилась, я прочно стоял на ногах. Закружились мысли. Память раздвоилась, и я вспомнил, как мы с Поляковым ехали ко мне домой, и как я (в то же самое время, готов поклясться!) проводил Марию-Луизу до ее коттеджа, поцеловал руку, давая понять, что не прочь зайти на чашку кофе, а она покачала головой и скрылась за дверью.

— С непривычки, — сказал Поляков, внимательно за мной наблюдая, — это сильно выбивает из колеи. Учтите — в смысле памяти я вам ничем помочь не могу, я поводырь, а не психолог. Потому и искал вас, чтобы, изучив теоретические основы, научиться делать то, чего ни один поводырь не умеет. С памятью у нас проблемы, и это, с одной стороны, естественно, однако…

С Мери мы поссорились из-за сущего пустяка. Я это понимал, она это понимала, пустяк стал лишь поводом, все к тому шло, и это мы оба понимали тоже.

Мери… Знакомое имя. Мария-Луиза. Аспирантка? Меня она никогда не интересовала. Мы кивали друг другу при встрече, и у меня (у нее тоже, уверен) не было никаких идей относительно того, чтобы встретиться, посидеть в кафе и уж, тем более…

Я почувствовал, как краска залила лицо: вспомнил наш уик-энд в Йеллоустонском парке. Поляков едва заметно кивнул и сказал со странной интонацией одновременного огорчения и удовлетворения:

— Вероятности наложения эмоционально окрашенных островов достаточно велики, я всегда их избегаю, но сейчас не стал выбирать внеэмоциональные траектории, чтобы вы ощутили… это не очень приятно, по себе сужу.

Я обошел стол (квадратный, хотя в памяти сохранился и круглый) и направился к окну, занавешенному тонким тюлевым занавесом приятного темно-зеленого цвета (вообще-то мне больше нравились жалюзи, но и занавески я выбирал сам, Мария-Луиза вызвалась помочь, утверждая, что женщина в таких делах разбирается больше, но я вежливо ей отказал, мне всегда хотелось, пока я живу один, все решать и делать самому).

Отодвинул занавеску и увидел то, что ожидал. Чего не ожидал — тоже. Вот засада: обе мысли возникли одновременно, оттолкнулись друг от друга и застыли трехмерными проекциями.

Мария-Луиза снимала коттедж напротив моего вот уже почти полгода, нам обоим так было удобнее. Над дверью у нее горел светло-зеленый карниз, освещая дорожку и куст сирени, посаженный предыдущим хозяином. Направляясь к Мери, я каждый раз отрывал ветку…

— Воспоминания? — участливо спросил Поляков.

— Да, — коротко сказал я, глядя на синюю дверь коттеджа и надеясь, что сейчас, как это часто бывало, откроется кухонное окно, Мария-Луиза высунется по пояс с телефоном в руке и начнет мне звонить, увидев мой силуэт за занавеской. Как вчера: мне нужно было готовиться к лекции, а Мери хотелось в кино, я не мог разорваться и предложил заказать фильм в мою гостиную, хотя голограмма, заполнившая все пространство, оставив вне поля только мой стол с компьютером, действовала на нервы, а когда айцелот вцепился в горло кротампу…

Я тряхнул головой и вспомнил другое: вчера я действительно провел весь вечер за столом — но один, и готовился не к лекции по геометрии Бермановых пространств, о которой не имел ни малейшего представления, а к сегодняшнему докладу по инфинитному анализу.

— Напрягает, — серьезно сказал Поляков, подойдя ближе, будто собирался подхватить меня, если я по какой-то причине потеряю равновесие и попробую упасть. — И вы видите, то есть, вспомнили, верно? Ну… что вы на этом острове не занимаетесь инфинитным анализом и ничем мне помочь не в состоянии.

— Вы уже… То есть…

— Это мелководье, отсюда удобно переходить в более проблематичные ветви, если вы понимаете, что я хочу сказать.

Я сел. Стул выгнул спинку, и мне пришлось откинуться, я не любил эту позу и сел прямо, спинка тоже выпрямилась, но опереться на нее я побоялся, хотя и помнил, что спинка примет любую запрограммированную специально для моей спины форму.

— Человек, — медленно произнес я, стараясь не позволить Полякову отвести взгляд: пусть смотрит мне в глаза. — Человек, личность — это, в огромной степени, память.

— Конечно, — кивнул Поляков. — В том и проблема.

— Две памяти в одном мозге, — продолжал я, — прямая дорога к шизофрении.

— Если бы только две, — воздел очи горе Поляков. — Какая-то причинно-следственная связь… именно это обсчитать можете только вы…

— Обсчитать? Боюсь, воспоминания не относятся к вычислимым процессам.

— Совершенно верно! Но ведь вы такими функциями занимаетесь!

— А когда вы перетащите меня в…

— Я никого не перетаскиваю, — быстро произнес Поляков. — Я поводырь, понимаете разницу?

— Ведете за руку…

— Показываю дорогу! Фарватер.

— Неважно. Там, в третьем мире…

— Острове.

— Острове, — повторил я, — мне вспомнится еще и…

— Ах, это…

— Так недолго и рехнуться!

— Я не знаю! Я практик. Интуитивист. И в моей практике ни разу не было такого, чтобы кто-нибудь запомнил хотя бы один остров. Никто и ни разу. Запоминают только конечную точку маршрута. Возможно, это закон природы — вы сможете ответить на этот вопрос. Я — нет. Поводырей учат умениям. Практикам. Как психологи в вашей ветви. То, что у вас называют психологией — не наука, а набор практик, как у нас лоцманство.

— Хорошо, — пробормотал я. — Поводырь, значит. С одной Земли на другую. В определенном порядке, суть которого вы не знаете, ощущаете интуитивно, просто чувствуете, что с этой Земли…

— Острова.

— С этого острова нужно перебраться на вот этот, а не на соседний, а почему — понятия не имеете, я правильно понял?

Поляков пожал плечами и одновременно кивнул. Получилось довольно смешно, он и сам улыбнулся, поняв, что его ответ — если подобный жест можно назвать ответом, — слишком многозначен, чтобы быть засчитанным.

— А вы сами? — я ткнул в Полякова пальцем. — Вы должны помнить каждый остров, иначе не смогли бы быть проводником…

— Поводырем.

— Какая разница? Не смогли бы, верно? И как эти многочисленные острова уживаются в вашей памяти?

Он пожал плечами.

— Это вы тоже должны будете учесть в расчетах.

— Какие расчеты? — буркнул я. — Работать с невычислимыми функциями обычными математическими методами невозможно.

— Это ваши проблемы…

— Вы не ответили на вопрос.

— О моей памяти? Каждый момент времени мне кажется, что память у меня одна, и помню я одну свою жизнь от детских лет до нынешнего мгновения. И все острова, конечно, помню, вы правы, как бы иначе я знал фарватер? Но все это помню я, понимаете? Я. Один.

— Да, — усмехнулся я. — Каждый момент вы помните свою жизнь, но не уверены, что одну и ту же? Одну — да, но ту же?

Он отвел взгляд. Конечно, он думал об этом. Много думал. Умный человек. В огромном архипелаге — бесконечно большом, по сути! — он сумел найти остров, где надеялся получить ответы на свои вопросы.

Я оставил его сидеть за столом и обошел коттедж — даже на крышу поднялся по знакомым ступенькам, через чердак, где было много пыли, хлама и воспоминаний, от наплыва которых мне пришлось остановиться, ухватиться рукой за свисавший с потолка шнур и переждать. Вспомнил, как в первую ночь, только переселившись в новое свое жилище, я всю ночь, вместо того, чтобы спать, простоял у открытого окошка (да, вот здесь) и смотрел на звезды, которых не видел несколько лет — в городе мне в голову не приходило любоваться звездным небом, там никогда не гасли огни реклам и фонари у домов, смотреть было не на что. Я смотрел на звезды и размышлял о том, как разобраться с проблемой Мардена-Кошета…

— Понимаю, — сказал я, вернувшись в гостиную и застав Полякова в той же позе, в какой оставил. — Очень странное ощущение: помню функции Кошета так, будто сам…

— Сами, конечно, — буркнул Поляков, не поднимая взгляда.

К этому было трудно привыкнуть. Я вспомнил Янку — мою первую девушку, еще в России, где я жил до отъезда в… Господи, я же из Москвы сразу переехал в Штаты, не было на моем пути Израиля, да и делать мне там было нечего, никто не занимался проблемой, которую я хотел взять в качестве доктората… Мы с Янкой перед моим отъездом оттянулись как сумасшедшие, оба понимали, что увидимся еще, нет проблем, но останемся просто хорошими знакомыми, может, друзьями, а то, что было между нами, не вернется, и не расстояние тому причиной, а наоборот — расстояние только поставит дли-и-нную точку (именно длинную, и понимайте как хотите).

— Ну что? — будничным тоном спросил Поляков и, наконец, посмотрел мне в глаза. Определял, достаточно я проникся, или надо дать мне еще время. — Двигаемся дальше?

— Я… забуду?

— Что? Это тоже мне должны сказать вы, понимаете? Все забывают. Помнят только начальную и конечную точки маршрута. Начальную и конечную. И на каждом острове фарватера они, естественно, как и вы сейчас, помнят начальную и данную промежуточную точки. Не знаю, почему так происходит. И не знаю никого, кто мог бы объяснить. Никого, кроме вас. Инфинитная математика наверняка создана еще в бесконечном множестве ветвей, но я не могу… я всего лишь поводырь и рад тому, что встретил вас. Так мы двигаемся дальше, или вы уже поняли, чему именно вам нужно дать математическое обоснование?

Я ухватился за спинку стула — знакомый стул, я каждый день сидел на нем, когда смотрел визор, а когда приходила Мери… но в моем коттедже вообще не было стульев, я люблю плетеные кресла, их у меня пять…

— Вперед, — сказал я и внимательно осмотрел гостиную, стараясь запомнить каждый предмет, хотя запоминать было нечего, я тут жил пять лет, а в этом мире — всю жизнь.

Поляков кивнул и сказал:

— Это второй остров, доктор Голдберг. Второй, а не первый.

— Почему второй? — переспросил я. — Если считать…

Я понял. Сначала это ощутили мои пальцы, а потом дошло и до сознания. Я крепко вцепился в спинку сту… это был не стул и не привычное кресло: сооружение, напоминавшее собранную щепотью ладонь, светло-кремового цвета («мой любимый цвет», — сказал бы ослик Иа). Я никогда…

Ну, как же! Купил я эту качалку в прошлую субботу в торговом центре Кармона — специально ездил забирать, штука уникальная, делается по индивидуальной мерке, Полякову в мое кресло не сесть — вытолкнет.

Часы в форме большого морского штурвала со старинными арабскими цифрами вместо принятых в Европе более поздних обозначений показывали половину десятого, и я не сразу сориентировался — утра или вечера. Вечера, конечно: солнце уже село в западном окне, и засаженное до самого горизонта поле кочерыжечной пшеницы переливалось всеми цветами радуги, я обычно любовался им на закате, ближе к полуночи там смотреть было не на что…

Уолтер! Он должен приехать с минуты на минуту. Может, с Глорией, но, скорее всего, один, что-то у них вчера произошло, и Уолт опять будет плакаться — рассказывать, какую штуку Глория отчебучила, сил его больше нет… сил у него, по-моему, было достаточно и для того, чтобы всякий раз приводить жену в чувство, и для следующего брака, если Глория ему действительно надоест настолько, что придется отвезти ее в центр бракосочетаний, где…

Уолтер? Глория? Я отогнал воспоминание и опустился в кресло, поддерживавшая меня ладонь выгнулась и принялась средним пальцем массировать мне спину между лопатками.

— Как вы это делаете? — спросил я Полякова, стоявшего передо мной в позе Наполеона — без треуголки, конечно, но взгляд, левая нога, выставленная вперед…

— Если б я знал, — вздохнул он. — Призвание. Опыт. Тренировка. Но в какой-то момент понимаешь: достиг предела. Нужно хотя бы понимание. Ощущение сути. Знание. Теория. Профессия становится набором практик, а я хочу большего. Я уже говорил вам, доктор Голдберг: хочу знать, как и почему это происходит. Какая тут физика. И могу ли я, например… Нет, об этом потом… Это третий остров на мелководье. Двинемся в глубину или вернемся?

— Третий? — удивился я.

— Третий, — буркнул он, передернув плечами. — Я ж вам говорил… Нет, вы этого уже не помните, обычная история. Вам кажется, что только что мы были в вашем коттедже на Лорел-стрит.

— Нет, только что мы были здесь же, но вы сказали, что это остров номер два.

Поляков посмотрел на меня со смешанным выражением удивления и восхищения.

— Вы! — воскликнул он. — Вы запомнили? А первый?

Я покачал головой.

— Вы сказали — второй, а теперь говорите — третий.

— И это лишний раз доказывает, — заявил Поляков, — что вы тот человек, который мне нужен! Так мы пойдем на глубину или вернемся?

— Если мы вернемся, — сказал я, соображая, как перестроить матрицу движения, чтобы взаимно уничтожались все промежуточные фазовые состояния. Это, конечно, упрощение, модель, но в данном случае, чем проще модель… — Если вернемся, эту ветвь я запомню, или при закольцовывании маршрута память обнулится, как память компьютера, который после команды «стоп» возвращается в исходное состояние, включая состояние памяти?

Поляков посмотрел на меня с уважением. Сесть ему было негде, я не любил принимать гостей, во всяком случае, не здесь, для гостей у меня была квартирка при университете. Он прислонился к простенку между окнами, став очень похожим на горельеф Наполеона, я даже хмыкнул.

— Запомните, естественно, конечную ветвь — цель движения.

— А вы…

— Я — поводырь. Я помню каждый остров, каждую кочку на фарватере. Как иначе я мог бы проводить группы?

— Это десятки, сотни…

— Тысячи и миллионы, — подхватил он.

— А как же… — у меня пересохло в горле, очень хотелось пить, я знал, что в кухне, на столике у меня стоит — здесь, в этой ветви, а не дома, в Коннектикуте, — початая бутылка сейги, винного напитка, прекрасно утолявшего не только жажду, но и, в определенном смысле, некоторые иные желания, которых у меня, впрочем, сейчас не было и о существовании которых я вспомнил без обычного энтузиазма.

— А как же… — повторил Поляков, наблюдая за моими усилиями разделить две памяти. — Вы хотели спросить: мои способности к навигации ограничиваются только нашей планетой, или существует лоцманская космонавтика? Морская? Океанская?

— Не уверен, что хочу услышать ответ сейчас. Если мы отправимся дальше по этому вашему фарватеру, я забуду ваши объяснения, верно?

— Скорее всего. Но вы запомнили второй остров, и, значит, возможно…

— А если вернемся?

— Пожалуй, нам действительно лучше вернуться. В том, что лоцманская навигация реальна, вы убедились, и разговор наш станет более предметным.

— Хорошо. Только…

— Вы хотели бы здесь осмотреться, — улыбнулся Поляков, — чтобы больше запомнить. Пожалуйста, я подожду.

— У меня мобильный телефон, — с сомнением сказал я. — Если я сделаю несколько снимков…

— Хоть миллион. Конечно, они сохранятся после возвращения. Сохраняется любая информация, на любом носителе. Но тоже только в конечной точке маршрута. Это вы должны учесть в уравнениях.

— Уравнений классического типа в инфинитном анализе не существует. Вы хотите сказать, что… Ладно, — перебил я сам себя. — Обо всем этом — когда вернемся.

Я обошел комнату, притрагиваясь к каждому предмету и стараясь запомнить, хотя и так прекрасно помнил каждую тумбочку, каждый гаджет, кровать под пологом в спальне, огромную микроволновку в кухне, холодильник-шар… и платья Марии-Луизы в стенном шкафу… Я их сегодня утром подобрал с пола и повесил на плечики, уверенный, что они так и провисят, пока я их не суну в мусоропровод, Мери никогда не надевала одно платье дважды. «Терпеть этого не могу, — говорила она. — Как ты носишь один костюм столько времени, у тебя не возникает ощущения, что ты застыл в жизни?» — «Нет, — говорил я, — жизнь это вовсе не смена одежды». — «А как же ты отделяешь один день от другого?» — говорила она, и я думал: ведь верно, для нее смена дней и смена одежды — по сути одинаковые в своей бессмысленности процедуры, при ее профессии иначе и быть не могло, а меня это раздражало…

— Осмотрели? — спросил Поляков. Я обернулся: он шел за мной из комнаты в комнату и ставил на место предметы, которые я брал в руки, рассматривал, вспоминая, а класть забывал, просто выпускал, они падали на пол, и что-то, кажется, я даже разбил, но мне об этом не думалось.

— Да, — сказал я. — Странное ощущение: хотел все запомнить на будущее, а вместо этого всплывает прошлое, нити памяти тянутся в обратном направлении…

— Конечно. Давайте сядем и поговорим, наконец, предметно, потому что на самом деле все гораздо… ээ… хуже, чем… Но сначала: что вы об этом думаете?

Я хотел сказать «Хорошо, давайте вернемся», но прикусил язык — мы уже вернулись, и этот момент прошел мимо моего сознания.

— Хорошо, давайте поговорим. Присядьте.

Я отправился на кухню и сварил кофе. Смолол и сварил в старой кофеварке, которой не пользовался бог знает сколько времени. Хотел спросить Полякова, сколько ему положить сахара, но раздумал: пусть положит сам, сколько захочет. Пока кофеварка возмущенно шипела, а потом фырчала, выдавливая напиток, я приходил в себя, собирая расхристанные мысли и сводя в список вопросы, возникавшие хаотически, но, как я полагал, все же в каком-то интуитивно неосознаваемом порядке. Когда я вернулся в гостиную с подносом, часы над дверью в кухню показывали 17:52, а солнце за окном легло на вершину дерева, росшего через дорогу.

— Вы говорили об астронавтике. Другие планеты? Космос? Или… все-таки только Земля?

Поляков поднялся, подошел к столу, принюхался, запах кофе был замечательный, лучший сорт арабики, большая редкость в наше время сплошного боша. Поморщился, бухнул в чашку три ложки сахара, размешал, отпил глоток, вернулся на диван — все это он проделал медленно: не степенно, а именно медленно.

— Конечно, — сказал он наконец. — Космос. Океан. Терпеть не могу каботаж. Иногда провожу группы к спутникам больших планет. Туристы. Но обычно ко мне обращаются ученые. Астрофизики, в основном. Это не то чтобы сложнее, провести я могу кого и куда угодно, я же чувствую фарватер, как… не знаю… собственное сердце. Но там… да, вакуум, а вблизи от звезд радиация. Много заявок на системы с нейтронными звездами, черные дыры опять же, ядра галактик, квазары… Самое дальнее плавание было — к горизонту.

— Черной дыры?

— Черные дыры тоже, но я говорю о горизонте Вселенной. Шестьсот тридцать два острова на фарватере. Замучился, право слово. Вы хотели бы побывать на горизонте черной дыры?

— Да. — Я ждал этого вопроса и ответ был у меня готов еще до того, как я мог себе представить, что такой вопрос мне кто-то когда-нибудь задаст.

— Но там невозможно выжить, — добавил я. — Как же…

— Не могли бы вы, — перебил меня Поляков, оттягивая, похоже, момент истины, о котором он знал все, а я ничего, — приготовить еще чашку этого замечательного напитка?

— Пожалуйста, — сказал я, поставил пустые чашки на поднос и пошел на кухню, затылком ощущая буравивший меня взгляд Полякова. Разговор наш принимал все более странный характер, а воспоминания о недавнем путешествии исчезали из памяти, как выветривается сон. Просыпаешься и все прекрасно помнишь, стараешься запомнить все детали сна, но через минуту многое кажется туманным, через три не можешь вспомнить даже важные детали, а через пять понимаешь: да, снился сон, но что именно… не помню, хоть тресни. Дожидаясь, пока зашипит, выпуская напиток, кофеварка, я вспоминал: картину на стене (никогда такой не видел, хотя ощущение было, будто картина очень знакома, я сам ее и вешал, произведение модного примитивиста… как его… Штефан? Шацман?), похожая на надгробие деревянная скамья в коридоре, нарушавшая гармонию, симметрию и выглядевшая несуразно и неуместно, но, тем не менее, занимавшая свое место, я секунду назад помнил, когда и для какой цели купил этот шкадон… ээ… да, так этот предмет назывался, на распродаже в Хефлинге… Хефлинг? В ближайшей окрестности не было населенного пункта с таким названием, но я там был недели две назад… или месяц… или не был вообще.

Кофеварка выдавила в чашку порцию «замечательного напитка», а я с недоумением и досадой следил, как из памяти вымывалось то, что я хотел запомнить.

Я стоял, крепко вцепившись обеими руками в спинку стула — не упасть боялся, а хотел удержать воспоминание, расплывавшееся, как лужица на плоской поверхности.

Кофеварка выдавила вторую порцию, я едва успел подставить чашку. В нее-то, видимо, и слились остатки того, что я запомнил — какая-то комната, что-то там было…

Я поставил на поднос чашки, придумывая формулировку вопроса, который сейчас задам Полякову. Какой смысл в путешествии куда бы то ни было по фарватеру, если…

— Какой смысл… — начал я, войдя в гостиную, и едва не уронил поднос. Все-таки не уронил, поставил на стол, обошел его и встал над лежавшим на полу телом.

Поводырь, лежал ничком, вцепившись правой рукой в ножку стола. С первого взгляда можно было подумать, что он спит. Со второго…

Это был мертвец.

* * *

Лежал Поляков так, что можно было, наклонившись, заглянуть в его мертвые глаза. Изо рта вытекла тоненькая струйка крови. Но самое очевидное свидетельство смерти — рана в левом боку, небольшое отверстие от пули. Крови почти не было — может, и не должно было быть при такой ране?

О чем я думал? В те первые минуты — ни о чем. Единственная мысль, которую запомнил — о том, что рану нарисовали, а смерть свою Поляков изображал с неизвестной мне целью, — прожила недолго, а больше мыслей не было. Наверно, я впитывал информацию (это я начал понимать потом, а тогда мне казалось, что я тупо смотрел на тело и по сторонам: ступор и шок).

Через год или больше, а скорее, через минуту — время для меня то сворачивалось клубком и застывало, то прыгало, как кенгуру, пропуская кванты, — я все же пришел в себя или, точнее, взял себя в руки настолько, чтобы совершить необходимые действия и ввести в сознание, будто шприцем, необходимые мысли.

Наклонился и пощупал пульс. Пульса не было. До приезда полиции нельзя было прикасаться ни к телу, ни к предметам вокруг. Это я знал, читал в детективах и видел в кино. Я ни к чему не притронулся, кроме теплого, но безжизненного запястья, поднялся, высматривая то, что должно было лежать рядом с телом. Из чего-то же Поляков себя застрелил! Пистолета не было. Может, выстрелив, он инстинктивно отбросил оружие? Я заглянул под диван и рукой пошарил в пыльной темноте. Пусто.

Может, пистолет лежал под телом? Поляков выстрелил, уронил оружие и упал на него.

Глупо было этим заниматься, но мысль о том, что трогать тело нельзя, столкнувшись с непреодолимым желанием понять случившееся, спряталась в подсознание. Я взял Полякова за плечо и повернул — чтобы затем положить в точности так, как тело лежало. Пистолета не было, и я подумал, что на самом деле не ожидал его увидеть. Внутренним сознанием — если такое существует — я знал, что оружия в комнате нет, и искать его бессмысленно.

Не мог он себя убить! Глупая мысль, почему я за нее цеплялся? Не мог он вывернуть руку так, чтобы… Я попробовал сделать это сам (вспомнил мамино требование: «никогда ничего не показывай на себе») и понял то, что уже знал: в Полякова стреляли, и убийца ушел, унеся с собой оружие. И никак иначе.

Вызвать полицию. Скорее. Иначе преступник скроется; наверно, у него машина, и полиции придется объявлять розыск.

Я потянулся к лежавшему на столе телефону и, к счастью, сначала подумал. Думал я плохо, но эта мысль все-таки пришла в голову. Как, черт возьми, преступник, кто бы он ни был, попал в дом? Как вышел? Я прекрасно помнил, что, когда мы с Поляковым вошли, я запер дверь, как делал это всегда. Другого входа в доме нет. Все окна закрыты, потому что работал кондиционер.

Совсем идиотская мысль: убийца пролез через оконце в ванной или туалете. Нет, конечно. Оконца были слишком малы, но и они были закрыты, на обоих ручки были повернуты в состояние «заперто».

И еще: я не слышал выстрела. Правда, я не прислушивался к тому, что происходило в гостиной, был занят приготовлением кофе и собственными мыслями, но выстрел я не мог не услышать! Разве что стреляли из пистолета с глушителем.

А Поляков? Стоял и ждал, пока в него выстрелят? Я не слышал крика. Может, убийца подкрался сзади, и Поляков даже не понял, что происходит?

Какая чушь лезла мне в голову!

Но одна здравая мысль меня все-таки посетила. Я понял, наконец, что оказался в безвыходном положении.

Звоню в полицию. Приезжают детективы. И что обнаруживают? Труп в запертой комнате. В закупоренном изнутри доме. Гипотетический убийца, по свидетельству самого хозяина, и осмотр покажет, что это так, не мог ни войти, ни выйти. «Скажите-ка, доктор Голдберг, куда вы спрятали оружие? У вас было достаточно времени, чтобы это сделать. Мы, конечно, произведем досмотр, но будет лучше… признание вины смягчает… никто, кроме вас, не мог…»

«Какие проблемы были у вас с убитым? Каков мотив?»

Никакого, но это неважно. Ясно, как божий день: никто, кроме меня, не мог убить этого человека. А оружие я спрятал.

Эта мысль была такой очевидной, что я стал соображать: куда в моем коттедже можно спрятать пистолет так, чтобы его не нашли при самом тщательном обыске?

Никуда.

Если я вызову полицию, то стану первым и единственным подозреваемым. Наедине с убитым в запертом доме. Мотив? У меня нет никакого мо…

Я мысленно прикусил язык.

Поляков определенно знал, что произошло на берегу залива Черепахи. Я привез его к себе, чтобы выяснить неизвестную мне правду. Он был там и тогда. Он — с точки зрения полиции — мог свидетельствовать против меня. «Провал в памяти, доктор Голдберг? Вы очень не хотели, чтобы вам память освежили?»

Я мог открыть двери и окна и сказать, что неизвестный убийца проник в коттедж, когда я готовил на кухне кофе, убил моего гостя (почему?) и скрылся.

«И выстрела вы не слышали?»

Не годится. Преступник оставил бы следы, например, на подоконнике. Современные методы экспертизы позволяют обнаружить микроскопический клочок ткани, след пальца, что угодно, вплоть до капельки пота, по которой можно прочитать ДНК.

Открыт был дом в момент убийства или заперт наглухо, как пресловутые комнаты в романах Джона Диксона Карра, но убить Полякова мог только я.

И если я вызову полицию…

А если не вызову? Что делать с мертвым телом? Вывезти и захоронить? Какие несусветные глупости приходили мне в голову!

Почти сразу, увидев мертвого Полякова, я понял, чем мне придется заняться. Понял, но не допускал в сознание, пока не перебрал все варианты и не убедил себя, что существует лишь одна возможность.

Докопаться самому. Выяснить: почему, как и, главное — кто.

Рассказать копам о своем предположении? Мне не поверят, для них мое заявление станет аргументом против меня.

«Человек из другой ветви многомирия? Придумайте что-нибудь получше, доктор Голдберг!»

Я не слышал выстрела. Никто не мог ни проникнуть в дом, ни покинуть его в те несколько минут, что я провел на кухне.

Поляков был поводырем. Он говорил об интуитивизме, как основе лоцманства. Он хотел, чтобы я создал теорию явления.

И его убили. Потому что он пришел ко мне? Потому что хотел узнать, понять, использовать? Кому-то это было не нужно? Смертельно опасно?

Не нужно фантазировать. Я понятия не имел, почему убили Полякова. Не имел ни малейшего представления, как его убили. И кто.

Я опустился на диван и бездумно смотрел перед собой, ожидая, пока меня «отпустит». Время от времени меня била крупная дрожь — внезапно, приступами, с которыми я не мог справиться.

Нужно было сделать кофе — большую чашку; может, тогда удастся привести мысли в порядок.

Я прошел на кухню так, чтобы не видеть тела, и я его не увидел. Выпил кофе за кухонным столом. Дрожи больше не было. Мысли перестали скакать.

Я сказал себе, теперь уже не панически, а разумно-сосредоточенно: «Никто, кроме тебя, не разберется. Полиция навесит убийство на тебя, и ты не докажешь, что не спрятал оружие».

* * *

«Я поводырь, я умею находить пути между мирами, но не знаю, что при этом происходит физически. Вы, доктор Голдберг, умеете рассчитывать квантовые запутанности, которые моим умением управляют. Поэтому я пришел к вам…»

И что? Математика — абстракция. Язык описания.

Да, язык и абстракция. Но мне ли не знать, что математика — не костыль для физики, это вселенная, существовавшая до появления человека. Мир математики будет существовать и после того, как не станет меня, не станет человечества, не станет Солнца, звезд и галактик. Когда во Вселенной не останется ничего, материя схлопнется в черные дыры, а черные дыры испарятся, мир математики не изменится ни на йоту, два плюс два все равно будет равно четырем, а прямая останется кратчайшим расстоянием между двумя точками. Останется и теорема Гёделя о неполноте, сущность, определявшая состояние математической вселенной еще до рождения австрийского математика.

Математическая вселенная столь же реальна, хотя и нематериальна, как реален наш вещный мир, как реальны поляковские острова, как реально тело поводыря на полу в моей гостиной.

Я ничего в этой жизни толком не умел, кроме как обращаться с числами, операторами, математическими знаками и словами, связывавшими эти знаки, числа и операторы в одно невообразимо красивое целое.

Но я не представлял, как проводить такие расчеты. Тем более что, скорее всего, перемещения между островами описываются невычислимой математикой и инфинитным анализом, поскольку каждый остров располагается в своей вселенной и перемещение происходит на самом деле не в пространстве-времени единственной ветви (это противоречило бы всем известным законам физики, в том числе квантовым), а между ветвями, насколько я понял невнятные объяснения Поводыря.

Без инфинитного анализа не обойтись, Поляков прав. Математика всегда описывала не только нашу, но бесконечное разнообразие вселенных во всех разнообразиях многомирия. Но разбираться в основах невычислимой математики мы стали совсем недавно, и наверняка лишь малую (возможно, бесконечно малую) часть этой прекрасной науки можно понять при нашем знании математического аппарата. Я трезво оценивал свои возможности. Я не Дорштейн, получивший Меллеровскую премию за открытие инфинитного анализа. И мне далеко до Волкова, доказавшего первые три теоремы инфинитной математики.

До нынешнего дня я разрабатывал чистую теорию без какой бы то ни было надежды на то, что астрономы найдут моим идеям наблюдательное подтверждение. Сейчас у меня есть результаты прямых, скажем так, экспериментов. Поляков и его путешествия по островам. Более того, Поляков, по его словам, водил группы туристов и даже научные экспедиции. Он говорил о переходах к другим звездам, черным дырам, туманностям…

Понятно, что это были переходы в другие ветви многомирия, в квантовом отношении идентичные начальной. Значит, такое возможно! Оказаться за миллионы световых лет от дома, вблизи от другой звезды, в другой галактике! Без звездолетов, ракет, ускорений, рвущих сухожилия, гигантских запасов топлива и огромных сумм, которые должно тратить человечество, приступая к межзвездным полетам!

До меня только сейчас стало доходить, какие перспективы…

Но думать надо было о другом.

Есть главные вопросы Я знаю, что поводырь может перемещать не только себя, но и других людей, а также предметы, из одной ветви многомирия в другую. Но только в определенные точки реального пространства-времени, которые Поляков называет островами. Перемещаясь от одного острова (в одной ветви) к другому острову (в другой ветви), поводырь приводит группу к конечной точке маршрута — тоже острову и тоже в какой-то из бесконечного числа реальностей. Но с этого острова начнется путь назад.

Насколько я понял Полякова, конечная точка маршрута — Остров, С Которого Возвращаются — может находиться сколь угодно далеко от Земли, если рассматривать координаты в нашей реальности. Смысл работы поводыря: перемещаться из одной ветви многомирия в другую, идентичную в пределах квантовой неопределенности. И, судя по рассказам Полякова (да я и на себе испытал!) энергия при этом или не затрачивается вовсе, или — в таких количествах, что законы сохранения не нарушаются. Квантовые нелинейности позволяют сделать самые общие выводы о том, что ветви могут взаимодействовать друг с другом. Когда предполагалось, что уравнения Шредингера в точности линейны, никакие взаимодействия ветвей не допускались. В принципе, при расчетах взаимодействия двух ветвей (самый простой случай), нужно рассматривать их как единый объект, и тогда законы сохранения будут «работать» в двумирии, а не в каждой из взаимодействующих ветвей.

Вывод первый — а ведь я уже думал об этом, но мне не хватило научной смелости оформить идеи в формулы и числа: то, что в инфинитном анализе многомирий называют идентичными ветвями, на самом деле идентичны в пределах некой квантовой неопределенности. Что-то вроде принципа неопределенности Гейзенберга, только применительно не к элементарной частице, а к целой вселенной — и, черт возьми, это тоже очевидно: в рамках инфинитной математики вселенная, ветвь многомирия, по сути является элементарной частицей в бесконечном мироздании. Следовательно, неотличимые в квантовом смысле миры при более тщательном рассмотрении должны отличаться друг от друга!

Переходил Поляков от одного острова к другому, из одной ветви многомирия к следующей чисто интуитивно, не имея представления если не о физике (в ней он что-то понимал, хотя и немного), то о математике процесса. Точно рассчитать собственные поступки он не мог. Может, в его ветви и компьютеров не было — Поляков ни разу о них не упомянул. В космос они летали (если можно использовать это слово применительно к профессии Полякова) не на ракетах, а способом, который никому из «наших» не приходил в голову хотя бы потому, что многомировая теория квантовой физики только после работ Волкова стала темой многочисленных конференций. До окончательного признания и, тем более, до практического использования, было еще ох как далеко…

Вывод второй — матрицы состояния обратимы не только во времени, но и в направлении импульсов. Поляков был поводырем-интуитивистом, а я знал тонкости квантовых переходов, и, если хоть что-то понимал в собственных идеях, мы с Левой (я впервые мысленно назвал поводыря по имени) находились в состоянии квантовой запутанности, и без разницы: жив он был или нет. Кошка Шредингера тоже была то ли живой, то ли мертвой, оба состояния реальны, как сейчас состояние Полякова. Я наблюдал одно, но было и другое.

Возможна ли редукция нашей с Поляковым общей волновой функции? Например, когда наступает трупное окоченение? Вряд ли. В многомирии волновая функция не коллапсирует, редукции нет и, значит, неважно, жив Поляков или мертв, я должен…

Но это он, а не я, должен включить интуицию, пробуждающую его, а не мою способность…

Да, но процесс теоретически обратим, а значит, и реально должны существовать условия…

Терять мне, собственно, было нечего. Мысли прояснились. Сейчас я мог даже без страха посмотреть в мертвые глаза Полякова.

Я помнил, какой была комната перед нашим возвращением. Зафиксировал взгляд на стене, где «там» висел постер с изображением парусника, входившего в гавань, а «здесь» можно было различить почти невидимое серое пятно, происхождение которого никогда меня не интересовало.

Что я почувствовал? Будто тепло потекло по руке от ладони к плечу, но, скорее всего, просто показалось. И еще почудилось, будто стало прохладнее.

Я закрыл глаза — подумал, что надо «погрузиться в себя»: чем меньше информации о внешнем мире, тем лучше. Хорошо бы еще «выключить» слух, осязание и остальные двадцать или сколько у человека чувств и ощущений.

Шестое, а может, семнадцатое чувство подсказало мне, что глаза можно открыть.

Что я ожидал увидеть? Наверно, все то же едва заметное серое пятно на стене. Я хотел одного, но подсознательный страх заставлял меня в то же время желать (куда сильнее!) совсем другого.

Получилось, естественно, третье, и так было всегда. Не помню случая, чтобы сбылось то, чего я сильно хотел. Не помню случая, чтобы сбылось то, чего я всей душой не желал. Всегда я получал то, чего не особенно добивался, но против чего и не возражал.

Серого пятна не было. Постера с изображением парусника не было тоже. Просто белая стена.

Солнце стояло высоко, и потому в комнате было довольно сумрачно, только под окном лежало яркое пятно света.

Получилось?

Немного кружилась голова. Немного дрожали ноги. И еще появился запах. Почти неуловимый запах чужого места — так бывает, когда приезжаешь в город, где ни разу не был, приходишь в гости к людям, которых не знал прежде. Это ощущение никогда меня не обманывало, хотя я обычно не обращал внимания на такие тонкости — запах тель-авивских улиц или американских парков даже при желании не спутаешь с запахом парижских бульваров или московских площадей.

Это был мой дом. И не мой. Взглядом я зацепился за давно знакомые атрибуты: диван, который я купил год назад, коврик с пятнами от давно пролитого кофе, фотографию на стене напротив окна, на которой я был рядом с…

Это была другая фотография. На той, к которой я привык, Юджин Валтер, мой студент, сфотографировал меня с приехавшим на конференцию из России Игорем Мушкатиным, математиком, доказавшим седьмое неравенство Филда. Мы тогда здорово поспорили, Мушкатин доказывал, что склейки ветвей с перемещением материальных тел невозможны, поскольку «вы же сами, доктор Голдберг, придерживаетесь концепции линейности квантовых уравнений!» Да, но я утверждал, что линейность основных уравнений допускает существенную нелинейность приложений, и это качественно меняет подход к проблеме склеек. После двух суток отчаянных дискуссий мы пришли к консенсусу, который сейчас называется в математике «принципом Голдберга-Мушкатина». С помощью этого принципа я собирался решать уравнения перемещения, которые…

На фотографии, висевшей на стене напротив окна, я стоял рядом с человеком, которого не сразу узнал. Мне понадобилась минута, чтобы сопоставить, вспомнить и допустить в сознание: это был сам Волков, лауреат Меллеровской премии, великий математик, которому я на конференции по спиновым аттракторам задал вопрос и получил краткий исчерпывающий ответ. На любые вопросы Волков отвечал кратко и исчерпывающе. После аварии, пролежав в коме почти год и сумев вернуться к профессии, Волков не терпел публичности, мне и в голову не приходило предложить ему сфотографироваться на память.

Я обвел взглядом комнату, отмечая другие отличия. Держась рукой за стены, прошел в кухню, выглядевшую вполне обыденно, взгляд отдохнул на знакомых предметах: даже кофейник, который я поставил на стол, когда готовил Полякову кофе, стоял на том же месте, и еще я заметил горсточку просыпанного сахара, да-да, я его и просыпал.

В шкафчике должен лежать хлеб в полиэтиленовом пакете, а в холодильнике пачка маргарина и болгарская брынза. Мне захотелось съесть бутерброд, и я привычно достал хлеб, масло, баночку с сыром… вот следы ножа, я помнил, что оставил их утром, здесь и сейчас я точно был дома, здесь и сейчас не было ни единого предмета, способного намекнуть, что я…

Кроме запаха.

Чужой запах другого места. Другого города. Другой страны. Другого мира.

Если сейчас позвонят…

В дверь постучали. Три раза. Так стучала Мария-Луиза, я кричал «открыто», потому что всегда заранее отпирал замок перед ее приходом, она это знала, но все равно стучала, предупреждая «я пришла!», она терпеть не могла неожиданностей в жизни и не хотела застать меня врасплох — вдруг я не успел надеть брюки и останусь в неглиже, если она, не предупредив стуком о своем приходе, войдет в гостиную?

— Открыто! — крикнул я, подумав, что на самом деле не знаю, открыта дверь или нет.

Услышал стук каблучков и увидел, как она входит, останавливается на пороге, устремляет на меня обычной свой раздраженно-приветливо-испытующе-притягивающий взгляд и произносит фразу, которую я слышал множество раз и — парадокс! — услышал сейчас впервые, так же, как впервые увидел эту женщину, вошедшую из вечности:

— Жарковато сегодня, ты не находишь?

— Здравствуй, — пробормотал я, даже не попытавшись подняться навстречу.

— Ты хотя бы сэндвич мне приготовил? Я прямо с работы, и сегодня было трудное утро. Зато не нужно возвращаться после обеда. Ты рад?

Верно, я обещал ее накормить, а поскольку не умел готовить ничего более существенного, чем сэндвич или яичницу с беконом, то одним из этих блюд ограничивался. И чашкой кофе, конечно. Большой чашкой, стоявшей на второй полке в кухонном шкафчике, где — этого я не мог не помнить! — никогда не стояли чашки, а всегда лежали тарелки, в большинстве одноразовые.

— Сейчас, — пробормотал я.

— Да что с тобой сегодня, Лева? — с тревогой спросила Мария-Луиза.

Лева? Две памяти вели в моем мозгу битву за обладание сознанием, а интуиция, как возница, пытавшийся управиться с двумя конями, несущимися в разные стороны, вовсе не беспокоилась за мой разум.

Большая чашка с зеленым вензелем стояла на своем месте на второй полке, а тарелки — я вспомнил — должны были лежать в нижнем шкафу, мне они сейчас не были нужны, я и не стал проверять. Включил кофейник, сполоснул чашку Марии-Луизы и свою тоже, стоявшую в мойке, достал из ящиков ложечки (привычным движением, хотя и не помнил, чтобы когда-нибудь доставал ложки из ящичков под столешницей, ложечки у меня хранились в высоком стакане на кухонном столе). Сэндвичи — один с беконом, другой (для меня) с сыром — лежали на подносе, завернутые в вощеную бумагу, я их сам утром приготовил и положил под струю влажного воздуха из ионизатора, чтобы хлеб сохранил свежесть.

— Лева, тебе помочь? — крикнула из гостиной Мария-Луиза, и мой голос ответил:

— Спасибо, Мери, я сейчас!

Когда я вернулся в гостиную, Мария-Луиза сидела на диване, поджав под себя ноги и прикрыв колени большим цветастым платком, который я купил ей в позапрошлую субботу.

Я?

Паника выплеснулась волной, я пролил кофе на блюдце, Мария-Луиза подняла на меня удивленный взгляд, но волна схлынула, я вытер лужицу салфеткой и произнес слова, которые возникли сами и сами произнеслись:

— Прости, Мери, я сегодня действительно не в себе, с утра тренировка, а потом бродил по мелководью.

Она понимающе кивнула, но что-то в моем лице или в словах показалось ей странным или не естественным, или… Я совсем не знал эту женщину и не мог интерпретировать ее взгляд. Ощущение показалось мне нелепым, потому что с Мери мы были знакомы давно, и я прекрасно понимал, о чем она подумала.

— Ты со мной и не со мной, — тихо произнесла Мария-Луиза. — Ты здесь и сейчас, но там и неизвестно когда. Это так?

Она была права и не права. В той ветви, которую я обозначил в памяти, как мою, я не был поводырем. В той ветви, которая была моей, Полякова убили. Линия его памяти прервалась, я получил ее завершенной, в отличие от моей собственной, которая еще продолжалась.

Я опустился на стул, но сидеть было жестко, все сейчас казалось мне угловатым, кололо: взгляд Мери, шероховатость сиденья, даже молекулы воздуха, проникая в легкие, кололи их, и мне стало тяжело… нет, скорее тяжко дышать.

Мери смотрела на меня, обхватив ладонями чашку, и мне казалось, что через ладони уходил из ее взгляда и мыслей гнев и еще какое-то чувство, которое я не успел распознать, потому что оно впиталось фаянсом и оставшимся кофе.

— Это так. Разница в том, что в той, второй, ветви моя память…

Я не представлял, какими словами объяснить.

— Ты знаешь, — сказал я, отбирая в памяти моменты, когда мы говорили об этом, — что мне очень нужно иметь рациональное, физическое объяснение моего умения…

Мери кивнула:

— Угу. Музыку своего таланта ты захотел разъять, как труп.

Жестоко, но она говорила так не впервые, и я пропустил ее слова мимо ушей.

— Я нашел человека на мелководье, долго об этом думал, и всплыло… лицо, имя, место, время… Мы с ним давно запутаны — собственно, он это в какой-то степени я. В тех ветвях, где нет поводырей, а в космос летают на ракетах.

— Его зовут…

— Нет, не Лев Поляков. Другая биография, хотя многое совпадает, это же мелководье.

— Нью-Хейвен?

— Да.

Помолчав, я сказал:

— Его зовут Пол Голдберг. Квантовый физик, изобрел метод расчета склеек идентичных ветвей.

— Ты говорил с ним?

— Конечно, я…

Возглас последовал быстрее, чем я успел закончить фразу.

— Ты не должен был!

— Почему? — удивился я.

— Потому! Зачем тебе теория, ты и без нее прекрасный лоцман, поводырь божьей милостью. Теория тебе нужна, чтобы вспомнить то, что вспоминать не нужно!

Когда Мария-Луиза сердится, то не выбирает выражений. Она произнесла фразу, которая зацепилась обо что-то в моем изменившемся подсознании и…

Будто молния. Я вспомнил тот переход. Я не мог его вспомнить, пока не наткнулся на вешку. Невозможно вспомнить то, о чем ничего не знаешь. Просто вспомни, говоришь себе. Что? Когда? Не от чего оттолкнуться, не из чего выбрать.

Это было год назад. Мария-Луиза захотела присоединиться к группе планетарных археологов из Манчестерского университета. Хотела увидеть, как я работаю, как веду группу, много чего она тогда сказала, чтобы пойти со мной.

«Хорошо», — согласился я.

Нельзя было этого говорить. Но ведь все тогда было прекрасно. Никаких проблем. Или… Тогда все началось?

Воспоминание раскрылось, как зонтик.

* * *

В группе было трое: двое мужчин и женщина. Мужчин звали Мейдон Лоуделл и Генри Стокер, женщину — Саманта Юришич. Сотрудники отдела малых экзопланет.

«Мы изучаем образование атмосферных вихрей на очень молодых планетах малых радиусов, где атмосфера образовалась на ранней стадии эволюции и еще не успела рассеяться. По идее, в такой атмосфере…»

Я не слушал. Я плохо знал теории формирования небольших планет, теорий таких было штук пятнадцать. Эти трое наверняка придерживалась какой-то одной и собиралась добыть если не однозначные доказательства, то убедительные аргументы, чтобы на очередном семинаре выступить с сенсационным (для малого круга специалистов) докладом и (или) опубликовать статью на престижном международном интернет-портале.

Их интересовал объект Нимейер-3393. На лоцманском жаргоне: Парейра, так звали поводыря, обнаружившего этот остров.

Мария-Луиза явилась, когда я проверял крепления заплечных ранцев, куда Лоуделл со Стокером сумели впихнуть довольно громоздкую и массивную аппаратуру. Некоторые приборы я и опознать не смог, видел впервые, научные технологии в наше время развиваются очень быстро, благо есть цель и возможность. В прошлом году астрофизики довольствовались в переходах телескопическими системами Вентера, а эти взяли прибор Кляйнера, последнее слово техники бесконтактных наблюдений, сравнимое с первым телескопом Галилея.

«Мери, — напомнил я, — у тебя в три коллоквиум!»

«Разве мы не успеем вернуться к обеду?» — деланно удивилась она, я и отвечать не стал, спорить с Марией-Луизой, если она что-то решила, бесполезно, а то, что время возвращения я назначил на без четверти двенадцать, она знала.

«Пойдешь налегке?» — только и поинтересовался я, потому что явилась Мария-Луиза без камеры.

«Да», — небрежно ответила она, внимательно оглядев троицу, заканчивавшую приготовления к переходу, и, как я заметил, обратив особое внимание на Сенту, что уже тогда показалось мне странным.

«Они сами будут снимать, — пояснила Мария-Луиза, — и их фотографии все равно будут более профессиональными, чем мои. Так зачем же…»

Она хотела сказать, что изображениями второго сорта коллекцию не украсишь, а лучше, чем профессионалы, ей снять не удастся.

«Не старайтесь запоминать каждый остров на фарватере, — предупредил я, хотя в инструкции это положение было прописано трижды в разных формулировках. — Во-первых, все равно не запомните, а во-вторых, на финише сознание окажется запутанным, и придется потратить важные минуты, чтобы привести мысли в порядок. Готовы?»

Стокер посмотрел на меня изучающим взглядом, будто спрашивал: «А ты сам готов?», кивнул и вцепился обеими руками в поясной ремень. Лоуделл четко ответил «Готов!» и пригнулся, будто собрался прыгать. Мисс Юришич рассеянно смотрела в пространство и тихо произнесла после раздумья: «Я готова, поводырь Поляков». Интонация должна была заставить меня насторожиться, но фраза соответствовала инструкции, и тревожные колокольчики в моей голове не прозвучали.

«Уходим», — сказал я и вызвал в памяти первый остров.

Не знаю, как это происходит. Интуиционизм ничего не объясняет по той простой причине, что никто — ни психологи, ни науковеды — не знает, что такое интуиция и как она работает. Я умел это делать с малых лет. Делал, не задумываясь — если начинал задумываться, ничего не получалось.

Как-то в школе — в девятом, кажется, классе — мне попался старый фантастический роман Джека Финнея «Меж двух времен». Я прочитал его, как говорят, на одном дыхании, потому что — единственный случай в художественной литературе — герой романа умел делать то же, что поводыри. То есть, почти. А точнее — совсем не. Чисто внешне — похоже. Но Финнею не пришло в голову, что так, как его герой, по одной ветви многомирия переместиться невозможно — нет способа оказаться в собственном прошлом или будущем или в точке пространства вне светового конуса. А вот переместиться на далекий остров в другой ветви — запросто! То есть, запросто для меня и других поводырей, которых в списке Гильдии насчитывается сто тридцать шесть. Сто тридцать шесть человек, обеспечивающих космическую экспансию человечества. Сто семнадцать мужчин и девятнадцать женщин.

Грудь распирает от гордости. Но порой подступает такая тоска…

Интуитивистика позволяет побывать в таких далеких и странных мирах, которые даже в лучшие телескопы не всегда поддаются наблюдениям. Но интуитивистика, в то же время, наш кошмар, потому что космос открыт только ста тридцати шести поводырям — и пока не удалось не только подвести теоретическую базу (хотя ясно, что мы имеем дело с квантово-механическими эффектами), но хотя бы определить, зависит ли появление лоцманского таланта, например, от генетической предрасположенности. Физики туманно рассуждают о том, что не обошлось без квантовой запутанности разных ветвей, но это и так понятно!..

Первый остров — банка Ладислава — лежал на расстоянии шестисот световых лет от Солнечной системы. Красота неописуемая. Саманта вскрикнула от восторга, хотя наверняка знала по видео и фотографиям, что здесь увидит. Банка раз двадцать становилась конечным пунктом маршрутов, информации о ней астрофизики накопили вполне достаточно. Конечно, это были разные острова, в идентичных ветвях многомирия, но практически они были неотличимы друг от друга.

«Господи Боже!» — воскликнула Мария-Луиза. Я и сам испытал восторг, в первый раз попав в центр плотной газо-пылевой туманности, освещенной с пяти сторон звездами классов В и К. Будто оказался внутри цветного раствора.

«Спокойно! — сказал я. — Смотрите, но ведь все равно забудете на следующем острове».

«Не понимаю, — пробурчал Стокер, — как получается дышать в пустоте, и тут мощное ультрафиолетовое излучение от голубых гигантов, радиация чудовищная…»

«Боязно?» — спросил я.

Боязно обычно бывало туристам-гуманитариям, их я только до банки Ладислава и водил, чтобы они эту красоту хотя бы запомнили — первый и последний пункт маршрута. Гуманитарии ничего не знали о радиации, о магнитных полях, в десятки раз превышающих земное, о космических лучах, пронизывавших тело. Без поводыря — верная смерть.

Гуманитариям было всего лишь боязно: инстинкт. А эти — специалисты, и им страшно. Восторг скоро сменится ужасом. Красота — безобразием. И первой, как обычно, перепугается Мария-Луиза.

«Лева!»

Как я и думал.

Они восхищались смертельной красотой этой вселенной, я был таким в первые годы, готов был часами наблюдать, как распухает звезда — очень медленно на взгляд наблюдателя, находящегося в десятках световых часов, но на самом деле так быстро, что никакой земной транспорт не смог бы унести прочь попавшего в беду пилота.

Зрелище никогда не надоедало, я помнил все эти острова во всех вариантах, какие видел, и все равно застывал в восхищении, даже когда поджимало время — не как категория перемещения из прошлого в будущее, а как скрытая координата, объединяющая и синхронизующая миры.

Ближе всего был красный сверхгигант. Я назвал его Рыжим Красавцем. Имея видимый размер чуть больше полной луны, он не ослеплял, по его поверхности пробегали волны, создавая быстрые неповторимые рисунки, в которых, будто в кляксах Роршаха, можно было разглядеть собственную суть, понять себя — это ощущение оставалось и после того, как туристы уходили с банки Ладислава. О Красавце они забывали, но ощущение неизбывного счастья, возникшего, как им казалось, непонятно откуда, переходило с ними в другие вселенные, и это тоже было для меня загадкой, которую не могла разрешить наука, один из вопросов, который я хотел задать настоящему специалисту в квантовой физике многомирий, если мне удастся найти такого в каком-нибудь из идентичных миров. Почему самые яркие ощущения все-таки не забываются? Только ощущения. Из-за этого порой случались странные казусы, когда туриста охватывала эйфория там, где, вообще-то, следовало испытывать совсем иные чувства.

Градусах в шестидесяти от Рыжего Красавца висел в небе светло-зеленый серп Окаянной Дамы — третьей планеты в системе, она тут занимала место Земли и выглядела, как Земля на первых космических фотографиях с борта «Зонда» — никаких четких линий, все будто в тумане, это придавало планете загадочность, и мне хотелось поглядеть, как Дама выглядит, если опуститься на ее поверхность… Дама не была островом, путь туда мне был заказан.

«Какая красота! — выдохнула Мария-Луиза, схватив меня за руку. — Почему ты никогда не приводил меня сюда?»

Она была на банке Ладислава не меньше десяти раз.

Тут было и еще чем полюбоваться, но это не сразу бросалось в глаза.

«Обернитесь», — сказал я.

В противоположной от Красавца части неба, где отсветы его излучения играли на гранях близких астероидов, выглядевших яркими немигающими звездами, светилось цветное панно — облако плазмы, выброшенное Красавцем несколько тысяч лет назад. Это был, как говорили астрофизики, несимметричный выброс вещества в магнитном поле, и освещенное Красавцем облако являло насыщенную всеми цветами картину, которую я назвал «Райским садом».

«Господи, — пробормотал Лоуделл, — это же Босх!»

Каждый, кто хоть раз видел «Райский сад», уверен был в том, что картину нарисовал разумный создатель, которому не чуждо все человеческое. Нарисовал с помощью плазмы, пыли, двух десятков звезд разных спектральных классов, чье излучение создавало отражения внутри гигантского, размером не меньше двух световых лет, облака, и я понятия не имел, как «Райский сад» выглядел с других ракурсов. Каким он предстанет, если смотреть со стороны, скажем, голубого карлика градусах в сорока от туманности. Возможно, глядя оттуда, можно увидеть лишь бесформенную структуру, а может, взгляду предстанет другая картина того же Босха или Брейгеля?

Однако ни с какого другого ракурса увидеть «Райский сад» я не мог. Там не было острова, и это порой так меня удручало, что хотелось все бросить и стать смотрителем маяка. Водить тех же туристов, только не на край вселенной, куда нет шансов попасть вторично, а на башню, откуда открывался бы вид не на иные галактики, но на бурное море с кораблями, которым я освещал бы путь.

«Смотрите, — разрешил я, — у нас есть несколько минут, потом пойдем дальше. Нам нужно пройти восемь островов, и это займет время до обеда».

В туманных пятнах можно было рассмотреть ветвистые деревья, в листве которых прятались искушающие змии, их там расплодилось видимо-невидимо, а Адам с Евой, как ни поворачивай картину (точнее, как сам ни вертись относительно изображения), держались за руки, и, что поразительно, всякий раз плод познания оказывался другим — или другим становилась игра моей фантазии. Яблоком он был очень редко, чаще гранатом или персиком, а еще чаще чем-то мне не известным, что могло произрастать только в раю, ибо на грешной земле растения, созданные для идеальных климатических условий, не выжили бы…

«Неужели это можно забыть?» — спросила Саманта.

«Забудете, — традиционно ответил я. — Не старайтесь запомнить, просто любуйтесь».

Не сохранялись и записи, сделанные на промежуточных островах: магнитные, лазерные, цифровые, аналоговые, какие угодно. Тем не менее, почти в каждой группе находились энтузиасты, полагавшие, будто сумели сконструировать прибор — телескоп, счетчик фотонов, ловушку для элементарных частиц, чего только ни придумывали, — с помощью которого удастся сохранить если не собственную память, то аппаратную. Записать, запомнить, принести информацию с собой — в голове или на носителях — удавалось только из конечного пункта маршрута.

«В телескоп должна быть видна мелкая структура облака, — ворчливо произнес Лоуделл. — Похоже, структура изображения фрактальна. Странно для межзвездной плазмы, надо будет в следующий раз ограничиться этим островом и вернуться! Другая тема, не наша, но тоже безумно интересно».

Как все, он забудет о своем желании. Когда после возвращения я напоминал кому-нибудь, какое впечатление на него произвел «Райский сад», турист или профессионал-астрофизик рассеянно говорил: «Да? Так красиво? Надо будет, вы правы, господин Поляков… Как-нибудь потом, у меня много работы в галактике Андромеды» или «в системе нейтронных звезд Альциды», или… в общем, у каждого своя была научная задача, каждый помнил только конечную точку маршрута, а меня время от времени подмывало плюнуть на профессиональные обязательства и повернуть назад, рискуя не получить оплаты ни за проводку группы, ни за полученный научный результат.

«Там действительно фрактальная структура, — подтвердил я. — И происхождение „Райского сада“ неизвестно».

«Не помню, — заявил Стокер, — ни одной работы на эту тему».

«Нет таких работ, — согласился я. — Готовы? Пойдем дальше».

Я сосредоточился и потому упустил момент. Стокер схватил Лоуделла за пояс одной рукой, другой зажал ему рот и наподдал коленом с такой силой, что астрофизик, не ожидавший нападения, выгнулся дугой, не удержал равновесия и начал погружаться в пустоту, выпадая из фарватера так быстро, что я, будучи в состоянии сосредоточенной задумчивости, не успел подхватить бедолагу, хотя находился к нему ближе остальных.

Я навсегда запомнил ужас на его лице. Чистый, беспримесный животный ужас, когда ничего человеческого не остается, одни инстинкты, сознание отключается, подсознание в шоке, интуиции же у Лоуделла не было, сделать он ничего не мог и медленно уплывал в пространство, еще две-три секунды, он пересечет границу острова и мгновенно задохнется, его взорвет внутреннее давление.

Тень промелькнула мимо меня, обхватила Лоуделла за ноги, он не мог ни сопротивляться, ни помочь, Саманта подтащила его к центру острова, а я уже пришел в себя, сердце колотилось так, что, кроме его ударов, я ничего не слышал, мы принялись бить Лоуделла по щекам, его остекленевшие глаза посмотрели на нас осмысленно, он оттолкнул мисс Юришич, будто не она спасла ему жизнь, и обеими руками ухватил мою ладонь.

«Боже, — слова давались ему с трудом. — Что… Что это было?»

Он так и не понял, что его всего лишь попытались убить.

Стокер стоял с независимым, я бы даже сказал — с отрешенным видом. Произошедшее его не касалось. Он закинул за плечи рюкзак с приборами и ждал отправления. Поводырь, вы сказали, пора отправляться, в чем причина задержки?

Железная выдержка.

Я бросил взгляд на «Райский сад», и мне показалось, что плоды на деревьях позеленели — то ли изменился спектр излучения голубого гиганта (глупая мысль — даже если так, свет не мог за секунду пробежать расстояние в пять световых лет), то ли что-то случилось с моим цветовым восприятием, и это было плохо.

Надо бы остаться, допросить каждого, я имел на это право, а если бы даже не имел, я должен был такое право себе присвоить. Что-то происходило между этими людьми на Земле, дома, что-то они скрыли, иначе их не допустили бы к переходу. Стокер пытался убить Лоуделла — видимо, думал, что, покинув остров и все позабыв, уйдет и от ответственности.

Не знаю, о чем он думал, но взгляд мой выдержал, высказав все, что хотел, но я ничего из его короткой немой речи не понял, не до того уже было. Я начал ощущать недостаток кислорода. На островах всегда так, это все-таки космос, своего здесь только то, что я, поводырь, мог взять с собой, и замечательно, что каждый остров — возобновление захваченного с собой ресурса, иначе дальше первого не удалось бы продвинуться. Себе я этот феномен объяснил: видимо, так происходило потому, что острова располагались в разных ветвях многомирия, и каждая ветвь запутана с исходной, а не только с предыдущей и последующей. Но это объяснение для чайников, у меня самого оставалось множество вопросов, и я их себе не задавал, не зная квантовых уравнений, описывавших фарватер. Кто я? Поводырь, интуитивист…

Ушли мы вовремя.

Остров Шмидта, к счастью, лежал в фарватере более прочно, если применимо такое определение. Иными словами, находился точно на осевой линии, которую я чувствовал так же определенно, как чувствуешь ногой рельс, по которому нужно пройти, не оступившись.

Остров Шмидта, в отличие от банки Ладислава, находился не в пустоте космоса, а на поверхности планеты. Место можно было назвать лесной поляной, окруженной деревьями, протягивавшими серо-стальные ветви к ослепительно красному солнцу, карлику класса М3, записанному в Кембриджском каталоге под номером 33993276. Физическое расстояние от Солнца две тысячи девятьсот тринадцать световых лет — впрочем, я не стал бы утверждать это наверняка, поскольку находились мы сейчас в чужой вселенной, и, в силу принципа неопределенности, расположение острова от его аналога в нашей ветви могло достигать нескольких световых месяцев. Почему-то всякий раз, когда я шел этим маршрутом, на острове Шмидта был почти полдень, и я не знал, результат ли это простой случайности, или существовала квантово-механическая системная связь между местным временем и нарушением пространственно-временной связи ветвей.

«Мрачновато», — бросил Стокер, оценив неприглядную красоту деревьев, поляны, глянцево-желтого неба и красного солнца, занимавшего почти четверть небесного купола, отчего смотреть приходилось в одном направлении — чуть повернешься, и начинаешь слепнуть, неприятное и ненужное ощущение.

«Деревья, как вставшие на хвост крокодилы», — произнесла Мария-Луиза фразу, которую говорила всегда, и я ответил так же, как обычно.

«Это, вообще-то, не деревья, милая. Что-то вроде кораллов».

«Да-да, — встрял Лоуделл, чья жизнь минуту назад висела на волоске. Он этого уже не помнил и к Стокеру относился по-прежнему доверительно. — Остров Шмидта, верно? О нем была статья группы Вингера в ноябрьском выпуске «Журнала экзопланетологии».

Была, верно. Прошлогодняя экспедиция Вигнера и его коллег из Стенфордского университета завершила переход на этой поляне — в другой, конечно, ветви, но, в пределах общей неопределенности, исследования, проведенные ими тогда и там, а потом опубликованные, более или менее точно описывали любой вариант острова Шмидта.

Мария-Луиза подошла ко мне, взяла за локоть, как она всегда делала, когда ей чего-то хотелось, и спросила:

«Лева, а в лес прогуляться? Можно?»

В «лес» можно было углубиться метров на пятьдесят, не больше. Размер острова определялся не только моими возможностями, как поводыря, но и гравиметрическими параметрами, играли роль расстояние до светила и масса планеты. Я не мог утверждать это определенно, ссылаясь на квантово-механические расчеты, поскольку таких расчетов не существовало, но интуиция и опыт многократного прохождения фарватера в этом направлении позволяли делать некоторые выводы, и я их сделал.

Оказавшись на острове Шмидта, Мария-Луиза обычно снимала рюкзак и куртку, ложилась на траву, которая здесь была удивительно мягкой, ласковой и приятной на ощупь, говорила: «Вы побродите, а я на солнышке…» и напускала на себя отсутствующий вид. Сейчас ей почему-то захотелось в нелюбимый лес, где, как она себе внушила, водились настоящие маленькие крокодильчики.

«Можно, — ответил я, — только ненадолго и неглубоко, нам еще семь островов…»

«Конечно. Тем более, — добавила она, — этим трем есть о чем поговорить без нас».

Я бросил на Мери подозрительный взгляд: уж не сохранилось ли у нее в памяти что-то о почти случившейся трагедии?

Лоуделл сосредоточенно разглядывал солнце в бинокуляр — изучал спектр и динамику протуберанцев, прекрасно понимая, впрочем, что ни в памяти, ни на дисках информация не сохранится. Стокер рассматривал окрестности, приложив ладонь к глазам козырьком и улыбаясь, будто увидел ангела. Саманта уселась в позе лотоса и, подняв лицо к солнцу, закрыла глаза.

О случившемся они не помнили, но сохранялся неизвестный мне мотив. Что-то происходило между ними. Все трое (я чувствовал, что и Саманта причастна) скрыли некие обстоятельства от навигационной комиссии.

Могло ли быть, что какие-то условия — чисто физические — на банке Ладислава пробудили в Стокере эмоции, которые он дома даже от себя скрывал?

Мария-Луиза тихо произнесла, не желая, чтобы ее услышали трое на поляне:

«Лева, тебе не кажется, что с ними что-то не в порядке?»

«Нет, — спокойно отозвался я, хотя сердце на секунду дало сбой. — Проверенная группа. Что с ними может быть не в порядке?»

«Тебе что-то известно?» — добавил я небрежно.

«Нет… Предчувствие, что ли? Просто… ощущение».

«Ощущение чего?»

«Что мы не вернемся!» — воскликнула она и, испугавшись собственных слов, спрятала лицо у меня на груди.

Я похолодел. Так полагается говорить в подобных случаях. И что-то про липкий страх, который… Свои ощущения я не смог бы описать. Возможно, не знал нужных слов. Возможно, таких слов не существовало. Есть множество ощущений, не описываемых словами.

«Не говори глупостей, — пробормотал я, зная, что сам произношу, возможно, самую большую глупость в жизни. — Все нормально, милая, все хорошо».

Что-то было ненормально. Стокер попытаться убить Лоуделла. Они этого не помнили, но мотив остался, и представься случай… Значит, нужно сделать все, чтобы случай не представился.

«Мы, пожалуй, слишком задержались здесь, пошли дальше».

Мария-Луиза удивленно на меня посмотрела. «Мы даже до ближайшего дерева не дошли», — сказала она взглядом, но меня это не заботило, я возвращался, ведя Мери за собой, как на поводу: крепко обхватив ладонью ее запястье.

Стокер присел рядом с Самантой и что-то ей втолковывал, обводя руками горизонт: возможно, излагал статью о физических параметрах острова, которую он читал, но и Саманта наверняка была с публикацией знакома, а потому слушала невнимательно, поглядывая в сторону Лоуделла, а тот, в свою очередь, поглядывал на эту парочку, делая вид, будто интересуется только собственным блокнотом и записанными там файлами.

Надо было спросить Марию-Луизу, какая мысль пришла ей в голову. Она-то забудет, а я запомню.

«Господа, время истекло, отправляемся».

Вообще-то у нас было еще около получаса в запасе, я пока даже не чувствовал стеснения в груди от недостатка кислорода, но спорить со мной никто, конечно, не стал — с Поводырем не спорят. Стокер помог Саманте подняться, проверил крепления рюкзака, а Лоуделл следил за ним с видимым равнодушием. Возможно, нам следовало задержаться — полчаса довольно большой срок — и выяснить… что? Отношения? Подсознательные желания и страхи? Я не знал, какой вопрос задать, полчаса ничего не решат и не дадут никаких ответов.

«Уходим. Внимание, все готовы?»

Мария-Луиза кивнула, Саманта сказала «Да, я готова», Стокер показал большой палец, а Лоуделл сложил на груди руки и бросил последний взгляд на солнце, не будучи теперь защищен стеклами прибора. Я успел подумать: неужели он не боится ослепнуть? Он не боялся, потому что мы были уже на другом острове, в другой ветви многомирия, и только я пока знал, какая красота обрушится на нас в следующую секунду.

Я привел их на остров Мертона.

Это довольно большой камень — километр в длину и триста метров в поперечнике, — обращавшийся по причудливой орбите в системе из восьми звезд, расположенной в глубине газо-пылевой туманности. Я бывал здесь еще во время своих первых переходов, когда бродяжничал по всем, какие удавалось почувствовать, островам, лежавшим довольно часто в ветвях, которые никогда не взаимодействовали и не будут взаимодействовать, потому что их волновые функции были строго ортогональны друг другу, уж эту-то квантовую премудрость я усвоил на третьем курсе на лекциях доцента Забирова. Он так и не принял идею лоцманства, всю жизнь считал ее фрической, а редких в те годы поводырей называл шарлатанами, дурившими не только простой народ, но даже известных, однако подверженных внушению ученых.

Остров Мертона двигался по неустойчивой траектории, переплывая от одной звездной пары к другой, а здесь их было четыре на тесных орбитах. Пара: голубой гигант и звезда главной последовательности солнечного типа. Пара: два зеленых субгиганта примерно одного возраста, почти заполнявшие каждый свою полость Роша. Пара: красный карлик и нейтронная звезда, причем карлик уже потерял почти всю оболочку и находился в состоянии, которое астрофизики называют критическим: еще тысяча-другая лет, и возникнет белый карлик, окруженный планетарной туманностью. Вид с острова станет еще красивее, если это вообще возможно. Да, и еще самая странная пара в системе: довольно старый белый карлик (туманность вокруг него успела рассеяться) обращался вокруг черной дыры, окруженной не очень массивным диском, для человеческого глаза невидимым, но жар от него чувствовался даже на острове — не всегда, впрочем, а в месяцы относительно близкого прохождения.

В разных ветвях зрелище представало немного разным, но для нетренированного взгляда отличие была незаметно, а восторг неофитов всегда одинаков. Я же отмечал — ага, в прошлый раз голубые гиганты отстояли друг от друга на угловое расстояние примерно двух лунных дисков, а сейчас ближний почти скрылся в ослепительном свете дальнего, отчего казалось, что в небе висело солнышко потрясающей вытянутой формы, этакая небесная ладья.

«Боже мой!» — воскликнул Стокер.

Интересное, кстати, наблюдение: туристы, среди которых было много людей верующих, обычно застывали в молчаливом восхищении, а научные работники, будучи в большинстве атеистами, непременно упоминали Бога.

Лоуделл стоял, запрокинув голову, а я внимательно следил за обоими, поскольку они, похоже, потеряли ощущение пространства и могли устроить прыжки на лужайке, что при почти нулевой силе тяжести могло привести к быстрому коллапсу сферы жизни — пришлось бы убраться с острова раньше времени.

На всякий случай я подошел ближе к Стокеру, но он наблюдал за ослепительно невероятным небесным очарованием, будто впервые оказался в Лувре перед «Джокондой». Творение Леонардо, впрочем, не производило на меня впечатления — не потому, что я не любил и не понимал живопись, а по иной причине. Так случилось, что именно в зале, где висела картина, я впервые ощутил… но ничего тогда не понял…

Мама привела меня в Лувр, когда мне было четыре года. В Париже мы оказались проездом из Марселя в Киль, между самолетами было пять часов, и чем же это время занять? Мы бродили по залам, я вертел головой, меня не интересовали дяди в шлемах и кирасах и тети в огромных и неудобных платьях. Зал с «Джокондой» был полон народа, и мне стало не по себе; картину я не видел из-за спин, а мама застыла в изумлении, как сейчас эти трое. Мне захотелось очутиться где-нибудь далеко, но вместе с мамой, конечно. Желание было настолько сильным, что пробудило мою тогда еще подспудную способность: зал исчез, и мы оказались в пустыне среди барханов, под жарким солнцем. Понятия не имею, что это был за остров.

Мама закричала, прижала меня к себе, закрыла мне ладонями глаза, чтобы я не испугался, а мне совсем не было страшно, наоборот, я радовался неожиданному избавлению от толпы, музея и картины, которую даже не видел.

«Что? Что? Господи, господи!» — мама повторяла это снова и снова, и я, уткнувшись ей в грудь, слышал, как билось ее сердце.

Мне было комфортно, но управлять своей способностью я еще не мог. Не представляю, как далеко от дома и в какой ветви мы побывали. Оказавшись опять в толпе, я сразу обратил внимание: это были не японцы, а, скорее, американцы (уж японцев-то от американцев я и в четыре года мог отличить), а мама, шумно выдохнув и еще крепче ухватив меня за руку («Больно, ма!» — завопил я, и на меня удивленно обернулись), сказала: «Подождем, сейчас они уйдут, и мы посмотрим».

Я думал, мама испугается, возьмет меня на руки, ведь случилось странное, необыкновенное, невозможное, такое, что бывает во сне, но никогда наяву, да еще в толпе страждущих увидеть старую картину. Мама что-то чувствовала, но — это я понял значительно позже — ничего не помнила о нашем мимолетном приключении. Остров был первым и последним, она должна была запомнить, но я еще не умел плыть по фарватеру и выхватил случайное. Возможно, потому пустыню запомнил только я, а не мама, для кого я, сам того не желая, стал первым поводырем.

Мама подвела меня к картине, и я без тени интереса посмотрел на женщину, которая, в свою очередь, внимательно изучала меня, улыбаясь не столько странной, сколько чуть презрительной улыбкой. «Ну что? — будто говорила она. — Ничего не понял?» Ничего, да. Тогда — ничего.

На самолет мы все равно опоздали, пришлось менять билеты на более поздний рейс, и в Киль мы прилетели только поздним утром, когда папа был занят и не мог нас встретить. В гостиницу добирались на такси, я спал, и мне снилась странная пустыня с голубыми барханами и зеленым слепящим солнцем в оранжевом небе. Сюрреалистический пейзаж, но я не знал тогда такого слова и потому, вспоминая, просто радовался…

Мария-Луиза и Саманта предпочли не отходить от меня. Возможно, это был самый удобный момент, чтобы задать вопрос. Как обычно, положившись на интуицию, я спросил у мисс Юришич:

«Давно вы работаете с Лоуделлом и Стокером?»

«Скоро два года». — Она не удивилась вопросу.

«Как давно они знакомы друг с другом?»

«Не знаю…» — протянула Саманта.

«Они всегда ладили? У них нормальные отношения? Бытовые, я имею в виду. Впрочем, научные тоже».

«Не люблю слухи…»

Если женщина говорит, что не любит слухи, значит, напичкана слухами по самое горло.

«А почему вы спрашиваете?»

Она все равно забудет сказанное, увиденное и сделанное, как только окажется на следующем острове. У меня не было причин скрывать правду, и я сказал:

«На банке Ладислава Стокер пытался убить Лоуделла, вытолкнув его за пределы статсферы».

«Генри?! — изумление Саманты выглядело неподдельным. — Вы уверены, что Генри? Если бы Мейдон»…

«А что Мейдон? — с любопытством спросила Мери, облегчив мне задачу. — Почему Мейдон?»

«Это все разговоры…» — пробормотала Саманта, и я еле удержался от того, чтобы крикнуть: «Говорите же, мне нужно знать, что между ними происходит, не хочу начинать разговор заново на следующем острове, да и случай может не представиться».

«Генри когда-то отбил у Мейдона жену. Очень красивая женщина. — Саманта говорила быстро, проглатывая окончания слов, будто чувствовала, что нужно выговориться раньше, чем мне придется дать команду к „отплытию“. — Говорят, прекрасная была пара. И вдруг… Ушла к Генри. Он такой… Прекрасный ученый, но как мужчина… В общем, она и его бросила. Я в то время только пришла в институт и оказалась в группе Генри. Он… Они оба замечательные, только… Как бы это сказать…»

Саманта задумалась и продолжила после паузы:

«Прежде они терпеть друг друга не могли, даже на семинарах сидели в разных концах зала. А потом… Вскоре после того, как я пришла в институт… Совместные работы, премия Вехарта на двоих, теория Лоуделла-Стокера. И теперь они хотят получить доказательства…»

«Или, наконец, свести счеты», — сделал я напрашивавшийся вывод.

Мария-Луиза вскрикнула. Саманта пожала плечами.

Что-то я упустил в нашем коротком разговоре. Я точно знал, что мимо сознания прошло одно или два слова, сказанных Самантой, и эти слова могли поставить точки над i.

«Пора, — сказал я. — Готовьтесь, отправляемся».

Следующим на фарватере был неприметный, неинтересный остров Чугунцева. Смотреть здесь было не на что, но миновать остров без остановки я не мог, и всякий раз оставалось ощущение тоскливого одиночества, даже если я шел с большой группой — последний раз с девятью астробиологами, бессмысленно искавшими признаки разумной жизни в наблюдаемой части вселенных. Разумной или хотя бы сколько-нибудь высокоорганизованной жизни не было нигде, ни в одной из ветвей идентичных вселенных. О межзвездных войнах или мудрых инопланетянах, одаривающих человечество новыми знаниями, давно не писали и не ставили фильмов, а ведь еще в моем детстве эта тема в фантастике была самой востребованной: от зеленого мира «Аватара», помню, в восторг приходили не только дети, но и взрослые.

Я включил надбровный фонарь, почти ничего не осветивший, луч света уперся в густой туман, серый и унылый, депрессивный, насколько вообще мог быть депрессивным туман, в котором не разглядеть кончиков пальцев.

В инфракрасном свете видно было не намного лучше. Стокер и Лоуделл, будто закадычные друзья, присели на валун — чего здесь было в избытке, так это больших камней. Во всех ветвях многомирия остров был вязким, унылым и однообразным. Здесь звуки искажались, голоса расползались, как старая ткань, рвавшаяся, едва ее брали в руки.

Мария-Луиза держалась рядом со мной. Саманта отошла к коллегам, что-то сказала и села на соседний камень.

«Здесь есть что-нибудь более приятное?» — спросила Мария-Луиза.

Я наклонился к ее уху и объяснил:

«Нет. Туман — довольно крепкая кислота, всякий раз химический состав немного разный — от ветви к ветви, я имею в виду. Поэтому не могу сказать, какая именно кислота сейчас. Цвет меняется мало — серый и серый».

«Как же мы…» — Мери прикусила губу, она не любила задавать вопросы, на которые могла ответить сама. Какая разница, была ли на острове атмосфера из чистого кислорода или из углекислого газа? Поводырь создавал собственное жизненное пространство. От тридцати двух до сорока минут мы могли просуществовать на любом острове, находись он хоть в центре звезды: впрочем, пока я не нашел ни одного острова на фарватере с такими адскими условиями, но представлял, что такое возможно, и первые месяцы, когда ходил на ощупь, эта возможность меня страшно угнетала. Потом перестал о ней думать.

«Почему мы…» — начала Мария-Луиза, но и на этот незаданный вопрос она знала ответ. Почему не покидаем остров сразу? Не можем, милая. Квантовый зазор, принцип неопределенности, ничего не поделаешь. Пространственный зазор — около километра, временной — около получаса. Варьируется в зависимости только от локальной напряженности гравитационного поля, с которым взаимодействует равное земному поле тяжести внутри моей сферы. Природа явления была сугубо квантово-механической, но физики так и не смогли описать ее уравнениями.

В кислотном тумане было плохо видно в любом диапазоне. Может, будь у меня более мощная лампа, я смог бы увидеть вовремя. Может, успел бы что-то предпринять, не знаю, правда, что именно.

Лоуделл встал, потянулся (так мне показалось) и изо всей силы ударил Стокера по голове чем-то, по-видимому, тяжелым или острым. Стокер повалился, как кукла. Саманта, похоже, была в шоке: так и сидела неподвижно на своем камне. Когда я подбежал — заняло это секунд десять, не больше, — Стокер лежал, раскинув руки и глядя вверх. Сначала я решил, что он умер, но, наклонившись, встретил изумленный, но вовсе не испуганный взгляд. Стокер искренне не понимал, что произошло.

«Жаль, — сказал Лоуделл. — Слишком слабо ударил».

«В чем дело? — спросил я. — Вы могли его убить! Если бы он потерял сознание…»

Это было неважно: все, что я сказал, Лоуделл забудет, когда мы переместимся на следующий остров.

«Вставайте! — Я протянул Стокеру руку, но он поднялся без моей помощи и закричал:

«Мейдон, ты рехнулся? Я не был с ней в тот день, сто раз это говорил!»

«Ты врал», — возмущенно бросил Лоуделл.

«Нет! — неожиданно вступила Саманта, чего не ожидали оба. — Генри никогда не лжет!»

«Ты бы молчала!» — продолжал бушевать Лоуделл.

Может, нужно было подождать — кто-нибудь из них непременно сказал бы что-нибудь, из чего можно было бы понять причину конфликта. Но в тот момент причины интересовали меня меньше всего: нужно было уйти, и мы ушли.

Банка Сергеева была, пожалуй, местом, самым популярным среди поводырей. Располагалась она на скрещении множества фарватеров, и потому ее исследовали вдоль и поперек еще на заре лоцманской навигации. Не менее шести раз (среди мне известных случаев) на банку Сергеева одновременно отправлялись по две или три группы из разных исследовательских центров. Мироздание многолико, ветвей реальности в многомирии неисчислимое количество, я прекрасно знал, что даже идентичных миров, в которых можно перемещаться, не нарушая квантовых законов, бесконечное множество. Однако в сознании все равно не укладывалось, что, переходя на исхоженную, казалось бы, вдоль и поперек банку Сергеева, я — и мои попутчики, естественно, — оказывался в мире, где никогда не был, и шанс вернуться на уже посещенный остров практически был равен нулю. На самом деле он отличался от нуля на величину квантовой неопределенности — километр в пространстве, полчаса во времени, — в бесконечном пространстве-времени любой ветви величину пренебрежимо малую.

Любой остров всегда оставался природным оазисом, на который не ступала прежде нога человека. Банка Сергеева поражала наивное воображение тем, что, по идее, там ежедневно должны были встречаться десятки групп, путешествовавших в разные стороны, разные ветви, к разным объектам и с разными целями. Тем не менее группы, выходившие на банку Сергеева одновременно, друг с другом никогда не встречались.

Если бы не статсфера поводыря, никто тут и секунды не выдержал бы. Сила тяжести — в миллион раз больше, чем на Земле. Температура низкая, как сказал бы любой астроном в долоцманскую эпоху: градусов шестьсот, по Цельсию, всего-то навсего.

Банка Сергеева находилась метрах в семистах над поверхностью белого карлика, в его атмосфере, состоявшей из гелиево-углеродно-железной плазмы. Кошмарный мир, но потрясающе, неописуемо, неподражаемо красивый, особенно если подключить ультрафиолетовые фильтры и обозреватели магнитных полей.

Мои подопечные сразу легли — сработал, видимо, инстинкт, заставлявший тело принимать самую удобную позу, или, как сказал бы физик, занимать положение с минимумом энергии. На моей памяти все, попав на банку Сергеева — впервые или в десятый раз, — ложились на невидимую, но твердую поверхность статсферы, состоявшую, как объяснял профессор Урман из Кембриджа, из сгущений хиггсовских полей. Я так и не понял толком, что это значит и каким образом невидимые, в принципе, поля ощущаются твердыми, будто бетонные.

Стокер и Лоуделл устроились на противоположных краях банки, Саманта посредине, а Мария-Луиза подальше от всех: обнаружила, что и от меня тоже, приползла и, положив голову мне на грудь, стала смотреть в небо.

Я видел это небо сотню раз, фиксировал на камеру, когда банка Сергеева становилась конечной точкой маршрута, рассматривал телескопические изображения и компьютерные динамические модели, но все равно зрелище завораживало.

Небо было темно-оранжевым, и поверхность его — не было ощущения бесконечной глубины, небо выглядело именно поверхностью, чуть вытянутой кверху, ощущение, будто находишься внутри огромного, в сотни километров (но не больше!) яйца — закружилась в танце. Капли звезд самых разных цветов выплясывали что-то ритмическое, ритм ощущался подсознательно и задавался вращением белого карлика, но понимание того, что это всего лишь визуальный, а не физический эффект, мешало восприятию, и всякий раз я совершал над собой усилие, чтобы ничего не понимать, ничего не знать — только смотреть.

Знание мешало наслаждаться ощущением сопричастности к грандиозному, великому, созидающему, невыносимому и, в то же время, притягивающему. Несколько раз я приводил на банку Сергеева группы психологов и психиатров — они пытались разобраться, почему свет обычных, вообще говоря, звезд, производил ни с чем не сравнимый гипнотический эффект, ощущение морального подъема с последующей, как сказали бы индуисты, нирваной. Мартон, астрофизик из Норфолка, утверждал, что на психику действовал не столько вид неба, сколько сочетание зрительных впечатлений с сугубо физическим воздействием на организм приливных сил, которые, хотя и в сильно ослабленном виде, все-таки ощущались, поскольку статсфера взаимодействовала с гравитационным полем белого карлика.

«Господи, господи», — бормотала Мария-Луиза, сжимая мою ладонь. Я знал, чем это закончится, а она, хотя и была здесь десятки раз, ни о чем не догадывалась, экстаз ее был искренним и полным, как и у Стокера с Лоуделлом. Удивила Саманта — она подложила рюкзак под голову и смотрела не в небо, а на своих спутников.

Принцип неопределенности в сильном гравитационном поле белого карлика сократил время пребывания до семнадцати минут, прошло уже семь, когда случилось то, чего я подсознательно опасался, но чего не ожидало мое тело, расслабившееся от ощущения беззаботного счастья.

Тем более, я не ожидал ничего подобного от Саманты.

Она приподнялась на локте, вытащила из-под головы рюкзак и достала продолговатую штуку размером с кулак, в которой я лишь после того, как все случилось, узнал париаст, аппарат для бурения верхних слоев грунта, стандартное снаряжение исследователей.

Опираясь на локоть, как на штатив, Саманта свободной рукой направила острие аппарата на Стокера и выстрелила. Она не помнила о происходившем, не знала, что Стокер пытался убить Лоуделла, а Лоуделл — Стокера, и потому убийство — два убийства, как я понял три секунды спустя, — было, конечно, обдумано заранее.

Луч рассек Стокера надвое, будто его переехал поезд.

«Нет!»

Кто крикнул? Мария-Луиза? Лоуделл? Я сам? Голос был не мужским, не женским, вообще не человеческим, будто несуществующий бог возопил с близкого неба.

Париаст хлопнул вторично, и на моих глазах голову Лоуделла отсекло от тела. В воздухе повис, но мгновенно осел и расплылся лужицей красный туман. Я не сразу понял, что это кровь, меня стошнило, Мария-Луиза захлебнулась в крике, объявшем вселенную, а Саманта повернула отверстие париаста в мою сторону и сказала:

«Лоцман Поляков, в чьей голове вы предпочитаете, чтобы я проделала дыру? В вашей или вашей любовницы?»

«Саманта, — произнес я самым спокойным тоном, на какой был способен, — если вы убьете меня, то не вернетесь домой, вы это знаете. А если вы что-то сделаете с Марией-Луизой, то не вернетесь домой по другой причине, и это вы знаете тоже. Поэтому бросьте париаст и позвольте мне решить — вернемся ли мы сейчас, или продолжим путь по фарватеру».

«Продолжим», — заявила Саманта, глядя на меня поверх смертоносного аппарата.

Она на то и рассчитывала: убить обоих (мотив у нее наверняка был, хотя я не имел о нем представления), а затем продолжить маршрут. И она, и Мария-Луиза забудут о произошедшем, Саманта откровенно изумится отсутствию спутников, но, разумеется, сразу поймет, что случилось. Мотив свой и домашнюю подготовку она будет помнить, остальное подскажет интуиция. Поводырь, как она надеялась, промолчит о конкретных обстоятельствах или даже возьмет вину на себя.

За годы лоцманства на маршрутах погибло три человека, и причиной стали, как пишут в страховых случаях, «обстоятельства непреодолимой силы». Вины поводырей не было — предвидеть изменение природных условий даже в рамках действия принципа неопределенности невозможно в принципе. От поводыря требовалось достаточно точно описать произошедшее, причем он мог и отказаться (как поступили в свое время Вольфсон и Ляо Син), потому что память поводырю необходима, как сама жизнь. Насилие над памятью — а любая попытка вспомнить то, что вызывает резко отрицательные эмоции, является, конечно, насилием — аукнется позднее: поводырь начнет ошибаться, у него возникнет страх, отсутствовавший прежде. На карьере можно ставить крест. И на жизни, как произошло с Уризовским, едва ли не самым классным поводырем за всю историю. Не повезло, погиб человек, и Уризовский дал полные показания. Его вины суд не обнаружил, но пробужденное памятью ощущение собственной, пусть и отсутствовавшей, вины было настолько сильным, что через три дня после судебного заседания Уризовский покончил с собой.

Саманта определенно рассчитывала на мое молчание.

И на то, что никто и никогда не сможет объективно выяснить, что произошло. Создать следственную группу и вернуться на банку Сергеева? Принцип неопределенности приведет следователей на аналог банки, куда еще не ступала нога человека — и никаких следов преступления! Потому никто и не расследовал гибель людей во время переходов — бессмысленное занятие.

У меня оставалось несколько секунд, чтобы принять решение. Я кожей чувствовал, как плавилось пространство-время. Да или нет. Вперед — и Саманта забудет, что натворила, сохранив память лишь о мотиве. Назад — и она все запомнит, но ее никто не станет спрашивать. Спрашивать будут меня. Что же: покрыть убийцу, потому что иначе придется пойти на риск — пожертвовать собственной профессией и судьбой? Может быть, жизнью. Ради чего?

«Возвращаемся» — сказал я.

Успел увидеть изумленное выражение на лице Саманты.

* * *

На стене едва заметно тлело темное пятно. Я опустился в кресло и закрыл глаза, чтобы привыкнуть к свету, своей комнате и странным звукам из кухни, которые я принял за детский плач, не сразу поняв, что это стиральная машина, запрограммированная утром, дошла до стадии «выжимка и завершение операции».

— Мери! — позвал я.

Мария-Луиза? Ее не было здесь, в моем мире.

Я вернулся домой, не приблизившись к разгадке убийства Поводыря и ничего не узнав о том, что произошло в заливе Черепахи.

Сердце бешено колотилось, как написал бы графоман. Другого сравнения у меня тоже не нашлось: сердце действительно бешено колотилось, и я подумал, что надо проглотить таблетку кардилока из пачки, лежавшей в ящике тумбочки в спальне, но, чтобы туда попасть, я должен был встать, обойти стол и…

Я встал и обошел.

Да. Он там лежал. Мертвый.

Я сварил себе кофе, стараясь ни о чем не думать, пусть впечатления отстоятся, волнение остынет, а квантовые связи, если они все еще существовали между мной и Поляковым, проявят новые воспоминания, которые я смогу вызвать, если волнение не уничтожит достаточно слабые вторичные запутанности.

Сел в кресло, отпил глоток, понял, что не положил дольку лимона, но вставать и опять идти в кухню не хотелось.

Серое пятно на стене показалось мне чуть более ярким, чем всегда, и меня захолодила мысль о том, что, возможно, вернулся я не в свою привычную реальность. Я помнил слова поводыря о принципе неопределенности, я и сам к такому принципу подобрался и не ввел в уравнения, посчитав пока слишком сильным для моих физических конструкций. Я шел поводырем по фарватеру и знал, что каждый остров — это переход в другую ветвь многомирия. Но возвращался поводырь всякий раз домой, а не в чужую и чуждую ветвь.

Я мог быть уверен?

Если сейчас думать об этом, то я запутаюсь: то, что считаю фактами, окажется лишь моей интерпретацией, а реальные факты останутся миражом, туманом, абстракцией…

Я помнил пятно более ярким? Разве я прежде обращал на него особое внимание? Пристально разглядывал? Хотел забелить, позвать мастера, об этом я думал время от времени, но не удосужился даже спросить у соседей, кто в поселке занимается домашним ремонтом.

Если я вернулся в реальность, отличавшуюся от первоначальной на непренебрежимо малую величину, то почему бы здесь не оказаться открытым окнам, незапертым дверям — чему-то, что облегчит если не задачу поиска убийцы, то хотя бы решение проблемы запертой комнаты?

Дверь была заперта изнутри, как я и помнил. Окна были заперты на задвижки, других выходов из коттеджа не было, ни в этой реальности, ни в моей памяти.

Я вернулся домой.

Но теперь знал то, о чем не имел ни малейшего представления несколько часов назад. Космические полеты. Пешком к звездам. Туманности, галактики, край Вселенной. У меня лишь в детстве было ощущение романтики космических путешествий в гигантских металлических коробках-звездолетах, разгоняемых до субсветовых скоростей при помощи ракет — неважно каких: фотонных, атомных, аннигиляционных или, как у Ефремова, анамезонных. В любом случае до ближайшей звезды лететь несколько лет, а чтобы «освоить» хотя бы небольшую часть Галактики, нужны тысячелетия. В восьмом еще классе наступило разочарование, и я перестал читать космическую фантастику. Субсветовые ракеты были более или менее реальным средством передвижения в пространстве, но мне не нравились идеи «кораблей поколений», хотя я с интересом прочитал «Поколение, достигшее цели» Саймака, «Вселенную» Хайнлайна, отлично написанные повести о том, как не надо летать к звездам. Тысячи лет! Зачем улетать, если некуда будет возвращаться? Фильмы и романы о звездных войнах стали мне смешны. Я не понимал странной идеи покорения экзопланет, борьбы за полезные ископаемые или жизненное пространство. Перелистывал страницу за страницей, где бравые космические волки-земляне мочили чужаков-жукеров или, наоборот, гнусные завоеватели-инопланетяне уничтожали человечество, чтобы… что? Пришельцам нужна нефть? У них звездолеты летают на жидком топливе? Ерунда. А в гипер-, супер-, над — и подпространство я не то чтобы не верил — в восьмом классе серьезно увлекся физикой и знал, что подобные идеи противоречат законам природы и придуманы единственно для того, чтобы оправдать главную идею космической фантастики: к звездам на звездолетах!

На орбиту запускали международные космические станции — первую и вторую, после чего пилотируемые полеты прекратились на два десятилетия якобы из-за огромной дороговизны, что было чушью — неделя войны в Африке или Центральной Азии поглощала больше денег, чем все космические проекты целого десятилетия.

На Марс люди так и не полетели, хотя планов было множество — от нелепых, вроде полета колонистов в один конец, до очень тщательно просчитанного, но так и не претворенного в жизнь проекта международной экспедиции.

На первом курсе физического факультета я начал зачитываться работами струнных теоретиков, а затем квантовых физиков, исследовавших возможности многомировых интерпретаций, и думать перестал о детской мечте — отправиться к звездам на велосипеде. Я почему-то был уверен, что, если люди когда-нибудь достигнут звезд, то способом, о котором современная наука не имела ни малейшего представления. В воображении я шел к звездам через пространство, как по мелкой заводи, где колыхалась вода, и я видел дно — океан Хиггса, о котором читал в учебниках.

Может, уже тогда я ощущал в себе нечто от квантовой запутанности с Поляковым? Может, уже тогда квантовые процессы связывали меня с этим человеком прочнее, чем родственные отношения, диктуемые общностью генов?

Почему я сейчас подумал об этом? Почему вспомнил?

Может, в памяти моей, впитавшей и память Полякова, содержалась информация о том, кто и почему произвел роковой выстрел? Нужно было успокоиться и вспомнить, стараясь не перепутать информационные потоки из разных ветвей? Сопоставить, выделить…

Я видел — и мог дать показания под присягой, — как Саманта убила своих спутников: Стокера и Лоуделла. Память поводыря стала теперь и моей, но память — штука своеобразная, я и из собственной не всегда мог вытянуть нужные сведения в нужный момент. Я боялся прикоснуться к воспоминаниям Полякова, не знал, что произойдет, если я попытаюсь вспоминать… Обе памяти были перепутаны квантовыми соединениями, но различны ли они физически? Что, если я начну путать собственные воспоминания с…

Квантовая запутанность — мне ли этого не знать — означала, что у запутанных систем общая волновая функция. И значит, я не только доктор Пол Голдберг, преподаватель Йельского университета, я — Лев Поляков, и это я лежу на полу в моем коттедже на Лорел-стрит, и это собственное убийство я должен распутать, пока полицейские не решили, что у меня шизофрения, и придуманной болезнью я хочу отмазаться от убийства, которое совершил сам, потому что больше никто совершить его не мог.

Думай, сказал я себе. Хватит рефлексировать.

Саманта убила Стокера и Лоуделла. Но прежде Стокер пытался убить Лоуделла, а потом Лоуделл хотел сделать то же самое со Стокером. Саманта наверняка знала — почему. Возможно, надеялась, что один из них убьет второго. Когда на последнем перед финальным переходом острове оба оказались живы, и она поняла, что чужими руками справиться не удастся, то убила сама. Обоих. И была уверена, что поводырь не станет возвращаться, убийство останется только в его — моей! — памяти, а она все забудет, и ни один суд не сможет ее осудить, не имея ни малейшей возможности получить нужные улики — ни прямые, ни косвенные, — поскольку невозможно войти в одну реку дважды, невозможно вернуться на место преступления, потому что принцип неопределенности приведет следственную группу на тот же остров — но в другой реальности…

Что связывало этих троих? Что связывало их с Поляковым? Почему именно тот переход Поляков вспомнил перед смертью? Он знал что-то, чего я пока… то есть, уже знал, но не мог вспомнить и, тем более, понять.

А залив Черепахи? Поляков там был и что-то помнил. Я там был и не помнил ничего. Что он видел и что забыл?

Мне стало холодно. Эта память… Память поводыря. Я мог — по идее — вызвать в своей — его — памяти тот вечер.

Впервые в жизни захотелось выпить. Не выпить, а напиться. Не просто напиться, а привести мозг в состояние, когда неважно, в каком пространстве-времени находишься, и воспоминания не трогают, и смещения реальностей не ощущаются…

Я не мог заставить себя пойти на кухню, достать из шкафа бутылку бренди, оставленную не помню когда, не помню кем из гостей.

Я тянул время.

Как я мог знать, осталась у меня прежняя память или изменилась вместе с реальностью? Память Полякова отличалась тем, что он помнил все свои реальности, все острова, на которых побывал — иначе не был бы поводырем.

Значит, я мог вспомнить вечер на берегу залива. Я помнил, каким он был в памяти Полякова.

Хотел ли я…

Да. Но не сейчас.

У меня путались мысли, но я пришел в себя настолько, чтобы понять: нужно вернуться на маршрут. Поляков знал, кто в него стрелял и почему. Умирая и понимая, что между нами существует квантовая связь, Поляков думал о Стокере и Лоуделле, о Саманте и Марии-Луизе. Значит, в том эпизоде заключена разгадка.

Я должен вспомнить, проанализировать… Да, но мог ли я вернуться на те же острова? А как же принцип неопределенности?

Я был не вполне адекватен, что неудивительно. Мне не нужно было физически последовать пройденным маршрутом — только вспомнить, что тогда происходило. Что-то я упустил, что-то, связывавшее тогдашние трагедии с нынешней.

И вечер на берегу залива…

Я положил ладони на подлокотники. Вытянул ноги, закрыл глаза. Возможно, я был еще в своем коттедже на Лорел-стрит, а может, уже где-то. Мне показалось, в воздухе запахло лавандой, духами Марии-Луизы, но я не стал открывать глаза, чтобы убедиться в том, что ее нет в комнате.

Я спрашивал Саманту о ее спутниках. А что я знал о ней самой? Ее файл в моей памяти оказался пуст, и я понимал, что дело не в сведениях, полученных за положенные семь суток до перехода. Причина в моей памяти — я не мог вспомнить ничего о Саманте, кроме ее фигуры, одежды, того, что она говорила и, конечно, того, что сделала. Даже лица не мог разглядеть…

Мария-Луиза, подумал я. Она, похоже, знала Саманту еще до перехода. Вспомнил: Мери знакомилась с мужчинами, а с Самантой они обнялись, как знакомые.

Если я смогу ее спросить… Как? Какие действия я мог совершить, будучи в запутанном состоянии с поводырем? Только вспоминать?

Однако, если проблема в памяти, то почему, вынырнув из воспоминаний, Поляков — не Поляков, лежавший мертвым на ковре, а я, — оказался не в комнате с постерами на стенах, а у себя на Лорел-стрит?

Все вспомненное, связанное с Поводырем, и то, что произошло на берегу залива, и Стокер с Лоуделлом, и Саманта, и Мария-Луиза были элементами пазла. В них, в их сущностях, в их горе и радости мне нужно было искать причину смерти… убийства… поводыря.

Все элементы пазла были перед моими глазами. Почему мне так казалось? Озарениям далеко не всегда можно доверять, тем более в перепутанном состоянии, когда не можешь понять самого себя. Чья интуиция утверждала, что все элементы пазла — вот они, смотри, перемешивай, соединяй? Я не обладал житейской интуицией, часто ошибался в людях, принимал за друзей тех, кого надо было держать на расстоянии, и не слушал советов тех, кто действительно мог стать другом.

Есть знание, которое осознаешь, а есть подсознательное, интуитивное, в нужный момент связывающее видимые элементы пазла. Но истинное знание, и что важнее — понимание, приходят, когда интуиция дает лишь толчок логическому анализу и математической конструкции. Я был в этом уверен с детства, с тех еще пор, когда отец записал меня в математический кружок — группу, как я тогда думал, таких же лентяев, как я, собиравшихся по воскресеньям дома у замечательного человека, учителя божьей милостью Антона Владимировича Троекурова. Самозабвенно, до одури, до потери связи с реальностью мы решали задачи, которые, по мнению большинства моих сверстников, не имели не только решения, но и смысла по причине неуловимости идеи и вопроса.

Позднее я оценил, осознал и записал в памяти: «Антон Владимирович — учитель божьей милостью», а когда отец привел меня к нему и посадил за круглый стол с пятью другими мальчишками и одной девчонкой, я видел немного не в своем уме дядечку, разрешавшего понять, осознать и вытащить на белый свет такое во мне, о чем я даже не подозревал (именно разрешавшего, будто знание, понимание и осознание во мне уже существовало, но кто-то почему-то не позволял всем этим пользоваться, а Троекуров позволил, как разрешал вообще все: разговаривать во время занятий, вставать, подсматривать в чужие тетради и ноуты, выходить на балкон подышать и даже курить в его присутствии, о чем он никогда не сообщал родителям).

Антон Владимирович не убедил, не доказал, а как-то незаметно ввел в мое неокрепшее осознание реальности аксиому математичности мира. Природа не говорит с нами на языке математики, природа и есть математика. Все, что мы видим, чувствуем, строим, изобретаем, открываем и разрушаем, есть ничто иное, как отражение математики в наших мозгах, для которых чистые символы неудобопонимаемы и невообразимы.

Что я вспомнил? Кого?

Интуиция поводыря кричала: пазл собран, не пытайся перебирать элементы, чтобы сложить их так, а потом иначе, а потом еще раз, пока они все не сойдутся. Не думай, брось элементы пазла в пространство, они сами соединятся в нужную картину. Не пропусти момент, когда картина возникнет в сознании, сложенная так, что не видно сцепок, склеек и подстановок.

А разум Пола Голдберга, выпестованный сначала Антоном Владимировичем, а потом профессорами в университете и годами работы, сурово требовал интуиции доверять лишь постольку, поскольку она способна вывести на правильный путь. Не больше. А пройти по пути до конца поможет математика — и только она.

Я недолго раздумывал, чтобы увидеть слабость Полякова, его ахиллесову пяту, о которой он сам не подозревал, будучи интуиционистом по природе, призванию и жизненным возможностям.

Я встал и обошел стол. Поводырь посмотрел на меня невидящими глазами, как мне показалось, неодобрительно. Конечно. Я собирался сделать то, что противоречило его жизненным принципам и всему, что он понимал в мире.

Я опустился на колени и попробовал закрыть Полякову глаза. Не получилось. Тело оказалось твердым, как дерево.

«Поверил он алгеброй гармонию, музыку разъял, как труп…»

Почему мне пришли в голову эти слова? Интуиция создает гармонию в мире? Алгебра привносит в мир доказательства?

То, что Пушкин называл алгеброй, давно стало сложнейшей, но удивительно простой, на самом деле, математикой, чье последнее достижение — инфинитный анализ — мне предстояло сейчас использовать, чтобы опровергнуть основной постулат Полякова.

Я провел ладонью по холодному лбу поводыря, прислушался к своим ощущениям: возникло ли в них что-то новое. По идее, не должно бы. Запутанность существует, она не могла стать больше или меньше от прикосновения к телу.

Или могла?

Чтобы ответить, мне нужно было вывести и решить уравнения. Систему Кавнера-Дюморье. В том числе в невычислимых функциях. Кавнер утверждал, что невычислимые функции могут погубить инфинитное направление математики. Ему пытались доказать, что для инфинитного анализа невычислимые функции так же нужны, как для арифметики таблица умножения, которую тоже невозможно упростить.

Невычислимые функции. Если я смогу их обойти… сейчас у меня есть интуиция…

Да?

Я ушел на кухню, захватив лэптоп и десяток листов писчей бумаги из ящика под телевизором. На кухонном столе стояли чашки с выпитым кофе, я отнес их в раковину и пустил воду. Шелест струи не то чтобы успокаивал, но создавал звук, будто занавес, отделивший мое существование от мира, в котором я все еще находился.

Закрыл дверь в гостиную, сел за стол и записал граничные условия для основной реальности. Перечитал. Исправил ошибку. Перечитал опять.

И понял, почему при вроде бы полном наборе элементов пазл не желал составляться, а загадка убийства Полякова оставалась неразгаданной.

Поляков ошибался.

Ошибка была очевидна — для меня. Поляков же не мог ее обнаружить ни при каких обстоятельствах, и в этом состояла разница между им — интуиционистом, и мной — рационально мыслящим физиком, которого озарение посещает в лучшем случае раза два или три в жизни, а многих не посещает вовсе, что не мешает им становиться выдающимися учеными, сделавшими для науки больше, чем иные великие, чьей интуиции они всегда завидовали, хотя вряд ли признались бы в том публично.

Поляков точно знал, что поводырь не может вернуться на остров, где уже бывал, — не позволит многомировый принцип неопределенности, идея, интуитивно принятая физиками его мира.

Из принципа неопределенности Гейзенберга возникла наука наук ХХ века: квантовая механика, чья точность и надежность поражали воображение. Квантовая физика — рациональнейшая из всех рациональных вершин человеческого гения.

Из принципа неопределенности в мире поводыря возникла базовая идея интуитивистской космонавтики — не науки, на самом деле, а самого изощренного из искусств, принятого за науку по недоразумению, если рассматривать этот эпизод истории человечества с моей, сугубо рациональной, точки зрения.

В моем мире научного рационализма были исследования Годдарда, Кибальчича, частично Циолковского, а после первый спутник, «Восток», Гагарин, «Аполлоны», Армстронг, обитаемые орбитальные и автоматические межпланетные станции, а затем долгий откат — нежелание государств тратить огромные суммы на пилотируемые полеты без ясных — прежде всего, экономических — перспектив.

В мире поводыря идея многомирия и примат интуитивизма привели к появлению людей, способных, подобно Полякову, воспринимать другие ветви, ощущать расположение «островов» на фарватерах. Поводыри умели перемещаться с одного острова на другой, и это не нарушало эйнштейновского принципа постоянства скорости света, поскольку острова находились в разных ветвях многомирия.

Правильно записать граничные условия для задачи — добрая половина решения. И это такое же искусство, как во время съемок удивительного по красоте рассвета найти единственно правильный ракурс и композицию кадра, чтобы захватывало дух от безумной и безнадежной красоты. Именно так — безумной и безнадежной, потому что трезвым разумом, без интуиции, нужную композицию не создашь, и нет надежды повторить уже отснятый кадр, он неизбежно окажется другим, будто и в рамках одной реальности существует свой принцип неопределенности, не позволяющий с идеальной точностью повторить внешние условия и внутренний настрой.

У меня не было времени — шел второй час ночи — долго размышлять над тем, что я написал. Перед глазами мелькали темные мошки, верный признак того, что нужно расслабиться, выспаться, и тогда, возможно, оценив уравнения вместе с граничными условиями и еще какими-то факторами, не пришедшими мне сейчас в голову, обнаружить ошибку и начать все сначала.

И все же я был интуитивно уверен, что уравнения правильны, а решение я знал еще до того, как записал символы на бумаге. Прежде со мной такого не случалось.

Я понял, как вернуться в уже посещенную Поводырем реальность. Именно в ту самую, а не в похожую. Принцип неопределенности не препятствовал: поводыри интуитивно приняли квантовую неопределенность, как неопровержимый постулат, но я и не стал его опровергать, как Эрмлер десять лет назад ничего не опроверг, но на планковских расстояниях и временах открыл принцип квантового подобия, и лишь тогда стало возможно исследовать меньшие пространственно-временные отрезки.

Принцип неопределенности никуда не делся, но константой, как я понял, был пространственно-временной объем острова, а не отдельно размеры острова и время пребывания, как полагал Поляков. Раздвинув границы пространственной области, я мог точно выбрать момент — и попасть именно на тот остров, где уже был. Правда, в запасе осталось бы гораздо меньше времени, но такова плата за точность.

Как это сложно, малопредсказуемо… и опасно. Мне было страшно. Я пялился на математические значки, знал, что решение правильно, но… боялся.

Не потому, что мог не вернуться. Не потому, что мог оказаться не там и не тогда. Не этот страх заставил меня обхватить плечи руками и почувствовать, как по спине стекает медленная капля пота. Страх был другим. Поняв, что могу сделать то, чего не умел Поляков, я испугался себя. Понял — и это тоже стало озарением, — что моя запутанность с поводырем возникла не вчера и даже не миллион лет назад, когда ни меня, ни Полякова не было ни в каком из бесчисленных миров мультиверса. Запутанность возникла после Большого взрыва, когда из флуктуаций хиггсовского поля образовались первые элементарные частицы, находившиеся в общем квантовом состоянии. Запутаны были электроны в атомах, кварки внутри электронов, а проявилось это четырнадцать миллиардов лет спустя.

Я боялся себя. Подумал, что полиция, исследовав место преступления, окажется права, и я убийца, хотя совсем не в том житейском и криминальном смысле, как будет казаться следователям.

«Вы убили своего гостя — иначе быть не могло».

Я мог его убить — хотя все произошло совершенно иначе.

Часы пробили два, и я не сразу вспомнил, что в моем доме не было часов с боем. Встав на ватных ногах и пугаясь теперь не столько себя, сколько того, что увижу, я подошел к закрытой двери в гостиную и, прежде всего, внимательно ее осмотрел. Дверь как дверь, она всегда такой была, в отличие от часов, которых никогда не было.

Черт возьми. Я тот, кто есть. Я знаю то, что знаю. Умею то, что умею. И хочу то, чего хочу. Мои решения и поступки полностью осознанны — в отличие от интуитивных поступков Полякова и моих собственных прежних поступков, в основе которых лежали логика и расчет, а интуиции отводилось важное, но очень небольшое и подчиненное место.

Я распахнул дверь с ощущением, будто вырвал из петель. Переступил порог и уставился на большие часы в форме корабельного штурвала, висевшие на стене перед моими глазами. Часы показывали минуту третьего, и секундная стрелка нервически перескакивала с деления на деление. Часы висели здесь с того дня, когда я обустроил этот коттедж, купленный довольно дешево у прежнего владельца, которому нужно было срочно переехать. Кажется, его назначили посланником в Бразилию — впрочем, какая разница?

Дом мне помогала обустраивать Мария-Луиза, мы недавно познакомились, и когда впервые заночевали здесь, стали любовниками: я даже в мыслях не хотел произнести «мужем и женой», она к этому статусу стремилась, а я не то чтобы отвергал такую возможность, но отодвигал ее подальше в будущее, никак не аргументируя свое решение — точнее, нежелание это решение принять. Интуиция. И этим все сказано.

Это был лучший дом во вселенной. Это был мой дом, и этим все сказано. Мой дом, каким я его помнил. Точнее — каким вспомнил. Теперь.

Странная штука — память. Механизм памяти, как и мозг, как весь человеческий организм, развивался и изменялся по эволюционным законам, и, если люди, не обладавшие даром поводырей, забывали себя в мире, отличавшемся на величину квантовой неопределенности, в этом заключался большой эволюционный смысл: человек, помнивший единственную (нынешнюю!) реальность, имел больше шансов выжить в бесконечно сложном и разнообразном мире ветвящихся вселенных.

В качестве бонуса поводыри получили интуицию, которой не обладал больше никто.

Мы, поводыри, были мутантами, эволюционным нонсенсом, но биологическая история человечества меня мало интересовала.

Я обошел стол, не предполагая увидеть себя мертвым, но опасаясь этого.

Конечно, меня там не было. Я внимательно осмотрел место, где прежде лежало тело — не в этой реальности, конечно, но мне казалось, что какой-то след, что-то странное я все-таки обнаружу.

Ничего.

Я подошел к окну и выглянул в ночную темень. Мне показалось, что где-то очень далеко мерцали слабые огоньки. Город? Конечно: в пяти километрах к юго-востоку располагался французский Монтень, ближайший к моей скале относительно большой городок.

Когда глаза привыкали к темноте, я вышел в ночь и постоял минуту у двери, привыкая уже не к безлунному мраку, а к собственным ощущениям, собственному страху и реакции на страх.

Свежий воздух привел в порядок мысли. Отделил интуицию от знания. Связал знание с умением. Превратил умение в уверенность.

Летний треугольник висел над головой, и, разглядев Альтаир, я вспомнил банку Книдсена — бесхозный астероид, не приписанный ни к одной звезде Галактики. Одно время на него было паломничество космогонистов. Остров слишком медленно двигался относительно местной галактической плоскости, траектория не соответствовала стандартной модели образования планетных систем, но расположение в фарватере оказалось очень удобным — не для ученых, а для поводырей. Добраться до банки Киндсена можно было в один переход. Если смотреть в сторону Альтаира, остров находился в двух градусах к северу, на расстоянии шестнадцати световых лет от Земли.

Я подумал о том, что поводыри отсчитывают расстояния в световых годах, а не в парсеках, как это принято в астрофизике. Так нам было удобнее и понятнее.

В доме переливчато заиграла мелодия, которую я не сразу узнал, и сбила с мысли, которую я не успел додумать. Телефон. Я не любил мобильники — на работе они бесполезны, а дома отвлекали. Для связи мне было достаточно стационарного аппарата, он сейчас и требовал, чтобы я ответил.

Пока я, бросив последний взгляд в небо, возвращался в гостиную, кому-то надоело ждать, и кто-то положил трубку, решив, видимо, что меня нет дома. Мария-Луиза, это был ее номер.

Я потянулся было к трубке, но отдернул руку. Что я скажу? Что я не я? Что с ней говорит не ее любимый Лева, а неизвестный ей Пол Голдберг?

Вспомнил, как позавчера, когда мы вернулись из поездки на Гавайи и бросили вещи посреди прихожей, она крепко обняла меня и, сначала поцеловав, а потом растрепав мне волосы, как она любила, сказала: «Лева, а моим именем ты никакой остров назвать не хочешь?»

Я знал, что когда-нибудь она это спросит, и я отвечу, что поводыри по традиции называют острова именами ученых, исследователей, первооткрывателей.

Мери смотрела мне в глаза, руки ее лежали у меня на плечах, и я не смог объяснить, да и вообще, разве не для того существуют традиции, чтобы их время от времени нарушать?

«Хочу, — ответил я. — Вот только найду подходящий. Это не может быть какой-то камень или пылевое облако…»

«Красивая землеподобная планета», — мечтательно сказала она, и я согласился: красивых землеподобных планет среди известных мне островов было всего две, и существовал очень малый шанс найти еще — слишком мало в космосе планет, похожих на Землю. Самих Земель бесконечно много, а вот похожих…

«Непременно, любимая», — согласился я, и сейчас мне почему-то показалось, что Мери звонила, чтобы узнать, выполнил ли я свое обещание. Она была нетерпелива. Если я позвоню ей, она скажет «Лева, я загляну к тебе на пару минут», и я не смогу отказать, а когда она войдет, то поймет…

Не хочу. Сначала должен разобраться сам.

Телефон зазвонил опять.

— Здравствуй, Мери, — сказал я.

Она ответила не сразу — что-то в моем голосе показалось ей незнакомым и, может, пугающим.

— Ты вернулся и не позвонил, — осуждающе сказала она. Мария-Луиза всегда нападала, когда представлялась возможность.

— Я устал. — Это было правдой.

— Но ты пропустил встречу с Хемпсоном, и он на тебя сердит, а когда Чарли сердится, ты знаешь…

Я знал. Вспомнил, как только Мери назвала имя. Хемпсон работал генеральным менеджером в «Япсоне», и мы собирались обсудить пикник на одном из островов — естественно, из самых красивых. Это могло подождать, но я вспомнил и другое: Хемпсон имел какие-то дела со Стокером, это было отмечено в путевом листе, но тогда я с Хемпсоном еще не был знаком, имя его, упомянутое в длинном списке знакомых Стокера (формальность, введенная после того, как однажды близкий знакомый одного из физиков, уходивших на Капрею, потребовал заменить его… не помню по какой причине, но с тех пор в анкете указывали имена не только родственников, но друзей и знакомых), не сказало мне ничего, я его забыл.

И что? Хемпсон мог иметь дела со Стокером и с любым другим физиком, астрономом или даже политическим деятелем — такая у него профессия. Однако воспоминание меня насторожило, придало нашей несостоявшейся встрече новый смысл, пока для меня неясный, но почему-то пугающий.

«Когда Чарли сердится, ты знаешь…»

Это да. Для Хемпсона не существовало преград в достижении цели. Все знали, что пройти он мог и по трупам, но никогда никому (а полиция старалась, это я знал) не удавалось не только найти прямые или косвенные улики, но хоть какую-то материальную связь Хемпсона с человеком, стоявшим у него на пути и внезапно умершим от сердечного приступа или погибшим в автокатастрофе (водитель не справился с управлением на скользком шоссе, какое мог Хемпсон иметь к этому отношение?).

— Ты еще не спишь? — промямлил я. — Поздно уже.

Тут же подумал, что ляпнул глупость — Мария-Луиза была совой, и кому, если не мне, следовало об этом помнить?

— Не сплю, — сухо произнесла Мери, и я понял, что она явится, даже если я скажу, что не желаю ее видеть, и между нами все кончено. В последнем случае она примчится еще быстрее.

— Приходи, конечно, — радушно пригласил я, подумав, что смогу задать ей несколько вопросов, которые, возможно, заставят меня вспомнить то, что сам я вспомнить не мог.

А если она не опознает во мне Полякова? Женщины чрезвычайно чувствительны к самым мелким и для мужчины неразличимым деталям. Не об одежде или чертах лица речь. Я мог посмотреть на нее не тем взглядом. Сказать не то слово — да и сказал уже. Не так подать руку, не так поцеловать…

Я думал предоставить Полякову возможность поступать так, как он привык, но понял, что это невозможно. Я был запутан с Поляковым, но он умер — тот Поляков, которого знала Мария-Луиза. Я пользовался его памятью, причем выборочно, вспоминая не то, что хотел (я не знал, что именно мне нужно вспомнить!), а то, что позволяли предлагаемые обстоятельства. Свидание с Марией-Луизой было испытанием, к которому я не считал себя готовым, но и уклониться не мог. Без нее в этой ветви я не сделал бы и десятой доли того, что собирался.

Сказать? Вместе пережить шок и попытаться понять, кто и почему…

Снаружи послышались шаги — быстрые, скорее мужские, чем женские. Конечно, Мери надела свои любимые кроссовки и свой любимый зеленый свитер, и свою привычную, как сигара во рту у Черчилля, юбку.

Стучать она не стала, а звонок для нее не существовал никогда — она терпеть не могла звонки и в своем коттедже сняла это устройство в первый же день. «Пусть стучат, — сказала она, — а вообще-то у меня не заперто, красть нечего, а если что и украдут, буду только рада». Бессмысленных заявлений Мария-Луиза сделала за время нашего знакомства столько, что хватило бы на толстую книгу. Правда, обычно оказывалось, что бессмысленными ее слова были лишь с моей точки зрения, но это не мешало мне обсуждать и осуждать ее очередное, как я считал, бессмысленное заявление. Вроде такого:

— У тебя пуговица на рубашке, третья сверху, вот-вот оторвется, а ну-ка сними, я пришью.

Сказано это было настолько не к месту, что я без разговоров стянул с себя рубашку.

Постоял, пока Мери ходила в кухню за коробкой, где хранилась домашняя мелочь, были там и иголки с нитками, которые сама Мария-Луиза и положила вскоре после нашего знакомства, сказав, что даже у холостого мужчины должны быть в доме предметы, связанные с женским присутствием. Такие предметы как бы притягивают женщин. Я спросил тогда: зачем мне притягивать других женщин, если одна, самая желанная, уже здесь? Мери удивленно посмотрела на меня и сказала: «Чтобы сравнить несравнимое».

Она принесла коробку, бросила: «Что ты стоишь столбом, привидение увидел?», села на диван и принялась сосредоточенно пришивать пуговицу, которая, по-моему, держалась вполне крепко. А я мучительно размышлял о физической сути процесса, называемого квантовым запутыванием и проявлением его в человеческом сознании. Для Мери я, вне всякого сомнения, был ее Левой, ее Поляковым, поводырем, я был в его рубашке, но знал, что рубашка — моя, зеленая в полоску, а на Полякове была темно-синяя, гладкая. Сейчас она — я видел — была в руках у Марии-Луизы, хотя я твердо помнил, что на мне рубашка была именно зеленой и именно в полоску. Я посмотрел на свои руки — это были мои руки, с родинкой на левом предплечье. Я не знал, была ли такая родинка у Полякова… То есть, знал, конечно… Достаточно мне было об этом подумать, и я вспомнил: у меня была родинка, но не на левом предплечье, а на правом, ближе к ладони… В голове застучало, в затылке заломило — видимо, поднялось давление. Я еще только постигал азы наблюдательного проявления квантового запутывания, и это было, хотя и удивительно, и неприятно в какой-то мере, и в какой-то мере неправильно по отношению к Марии-Луизе, но тем не менее полностью соответствовало описанию процесса, следовавшему из решений уравнений Вольпитера, тех, что я в первом приближении решил в прошлом году, но не представлял, как эти решения, красивые и неизбежные, можно соотнести с реальной ситуацией. Психология все-таки еще плохо сочеталась с физикой.

Я был собой, конечно. Собой — Голдбергом и собой — Поляковым. И дом мой был здесь, и дом мой был там, и женщину эту я видел впервые, и женщину эту я знал давно, я ее любил, а она любила меня, и мы были вместе, и я вспомнил, как мы были вместе на прошлой неделе, когда Мери сказала: «Лева, а талант поводыря передается детям, как по-твоему?» Я долго смотрел в ее глаза, чтобы понять, сказала ли она это просто так. Мери смотрела на меня с любопытством и, мне показалось, без всякого подтекста. Не желая углубляться в тему, чтобы не услышать то, чего я слышать не хотел, я пробормотал: «Понятия не имею, у поводырей дети еще слишком малы, чтобы…» Я не договорил, потому что Мери думала уже о другом и меня заставила думать о том же, о чем думала сама. Так было всегда, так было и сейчас: она пришивала пуговицу нарочито медленно, нарочито красивыми движениями, знала, что я за ней наблюдаю, и, когда она зубами перекусит нитку, тяжело вздохнет и поднимет на меня взгляд, который я любил больше всего на свете, мне не останется ничего другого, как подойти, забрать у нее рубашку, нитку с иголкой, бросить на пол, сесть рядом, взять ее лицо в ладони…

Мери перекусила нитку, подняла на меня взгляд, и Голдберг во мне отошел так далеко в подсознание, что я решил, будто запутанность распуталась, на какой-то момент испугался этой мысли, но в следующую секунду мыслей не стало вообще, одни ощущения и эмоции: я целовал губы, лоб и щеки, и губы отвечали, и руки Мери обнимали меня, она царапала мне спину своими ноготками, это было так приятно и возбуждающе, что, как это уже бывало, я принялся целовать ее шею, и Поляков, как и Голдберг, исчез из этого мира, из всех миров бесконечных вселенных, я был не я, а мы, и мы не имели имени, потому что еще не родились, и потому что уже исчезли, и потому что будем всегда, а потом, когда вечность, в которую мы провалились, все-таки миновала, я лежал опустошенный и счастливый, смотрел в ее глаза и не мог решить, кто же я на самом деле: Поляков или Голдберг, или Голдберг-Поляков, или Поляков-Голдберг, или я вообще никто, или я — все мужчины всех вселенных, когда-либо любившие и любимые…

— У тебя взгляд Акелы, — пробормотала Мария-Луиза, закрыв глаза и глядя на меня сквозь веки: мне показалось, что так она видела меня таким, каким я и был в эту минуту — метавшимся между двумя личностями и не умевшим понять себя.

Я не был охотником, во всяком случае, не в том смысле, какой придавал этому слову Киплинг. Вспомнил, как первый раз прочитал «Книгу джунглей» — поздно прочитал, в пятом классе. Этой книги не было в домашней библиотеке, я сам ее приобрел на деньги, которые мама дала мне, чтобы я купил в школе бутерброд. Дорога в школу проходила мимо книжного магазина, я вошел и сразу увидел эту книгу: большую, с картинками, денег у меня хватило впритык, сдачу я получил пять копеек и, кажется, потерял, не помню, чтобы я их отдал маме или потратил на что-то еще (да и на что можно было потратить пять копеек?). А книгу читал вечером, вместо того, чтобы делать уроки…

Я вспомнил, что «Книгу джунглей» мне прочитала мама, когда я еще не умел читать — загрузила текст в е-бук и читала по складам, приучая меня запоминать буквы. Картинок, конечно, не было, только текст, картинки я рисовал в воображении, и Акела был у меня не волком, а огромным мужчиной в набедренной повязке и с длинным ножом в руке, это был, скорее всего, взрослый Маугли, таким мне представлялись все, даже Шер-хан.

Мери, как всегда, была права: наверняка у меня сейчас был взгляд охотника, потому что я вспомнил еще одно, о чем забыл и сам поводырь, забыл намеренно, я не хотел помнить то, что неприятно, то, что заставляет думать о ненужном, печальном, неправильном. Если бы не вопрос Марии-Луизы, я бы не вспомнил. Вспоминается по ассоциации даже то, что стараешься забыть — психоаналитики так «вытаскивают» забытые детские обиды и горести, и слова Мери ассоциировались в моем подсознании с банкой Орлина, где я был с группой из пяти человек.

Тогда я повел их дальше, и они забыли все, что происходило. Я тоже хотел забыть и долго потом водил группы по таким окраинным островам, что в памяти все смешалось, и воспоминание о банке Орлина разгладились, как скатерть, если навалить на нее несколько дюжин новых скатертей, новых памятей. Через год мне уже нужно было прикладывать мысленное усилие, чтобы вспомнить произошедшее, через два нужно было приложить мысленное усилие, чтобы вспомнить о том, что я должен приложить мысленное усилие, чтобы…

Через три года меня могла заставить вспомнить лишь случайная ассоциация — почти оторвавшаяся пуговица стала ею.

Я крепче прижал к себе голову Мери и поцеловал ее в краешек губ, она отозвалась, мы лежали обнявшись, она рассматривала меня из-под прикрытых век, что-то она, несомненно почувствовала, я сейчас был другим. Мне показалось, что ей страшно со мной, эта неправильная мысль мелькнула и пропала. Я боялся сам себя, мне стало страшно с собой, я подумал, что может не получиться.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Павел Амнуэль. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 21.. ПОЛЕТ ПЯТИ

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Полёт пяти. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 21 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я