Пластун

Николай Черкашин, 2018

В основе нового романа известного российского военного писателя Николая Андреевича Черкашина полная крутых поворотов и авантюр, падений и возвышений, потерь и удач судьба русского казачьего офицера-пластуна Николая Проваторова. Она прослеживается на фоне реальных исторических событий – с Первой мировой войны до начала Великой Отечественной. Ключевая тема – верность главного героя Родине и присяге при любых жизненных обстоятельствах.

Оглавление

Из серии: Офицерский роман. Честь имею

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пластун предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая. «Между враждебными брегами…»

Будущее, как известно, бросает свою тень задолго до того, как войти.

Анна Ахматова

Глава первая. Гродненские каникулы

Гродно. Июнь 1914 г.

ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАЯ ПРОВАТОРОВА:

«…Сестры, с которыми я собирался познакомить Павла, были дочерями отцовского односума, как называют казаки своих однополчан, Василия Климентьевича Ухналева — старшая Кристина и младшая Таня. Василий Климентьевич взял в жены очень красивую польку, которая, хоть и вышла из католичества, приняла православную веру, все же дочерей нарекла польскими именами Кристина и Франя. Тем не менее отец настоял, чтобы младшая носила русское имя, и после долгих семейных споров Франя была крещена в Татиану. Таню.

Я был влюблен в старшую еще с восьмого класса гимназии, и, конечно же, невольно вводил Павла в заблуждение относительно младшей, которая никак не могла претендовать на роль барышни, достойной ухаживания, поскольку нынешней весной ей только что исполнилось 17 лет. Я намеревался подразнить своего друга красотой Кристины, едва ли не первой гродненской невесты. В доме Ухналевых собиралось весьма благородное общество, бывали там на молодежных вечерах и прехорошенькие подруги сестер из кармелитской женской школы. В общем, в любом случае скучать моему сотоварищу в Гродно не пришлось бы. Я же намеревался всерьез объясниться с Кристиной после двух лет нашей почтовой переписки.

Через год я заканчивал консерваторию по классу деревянных духовых инструментов (я играл на кларнете и флейте) и меня прочили в оркестр императорского Мариинского театра. Кристина была весьма наслышана о моих успехах от мамы, и я полагал, что мое предложение упадет на готовую почву. Да и где как не в столице блистать такой красотой, какой наделили Всевеликое войско Донское и Речь Посполитая дочь казака и шляхетки Кристину Ухналеву?

Увы, мы попали с Павлом, что называется, к шапочному разбору: востроглазая Таня успела предупредить меня, что сегодня отец объявит о помолвке Кристины с неким Антоном, поручиком из полка гродненских гусар. Таня умоляла меня не стреляться — она была уверена, что все отвергнутые претенденты на руку красавиц должны обязательно застрелиться с горя. Весь вечер она не отходила от меня, пытаясь развлечь всевозможными пустяками. Зато Павел ничуть не пожалел о том, что уехал не в родной Ростов-на-Дону, а в Гродно-на-Немане. Он мгновенно подхватил себе стройную паненку из гостей и вскоре исчез с ней в вечерних аллеях старинного парка.

С Павлом Мартыновым я сошелся на первом же курсе петербургской консерватории. Среди лощеных и большей частью изнеженных студиозусов-музыкантов он выделялся и своей казачьей статью, и музыкальным талантом, и независимым поведением.

Именно он, узнав, что я тоже казачьих кровей, предложил мне ходить по воскресеньям в манеж при кавалерийской юнкерской школе на Ново-Петергофском проспекте, где когда-то в школе гвардейских подпрапорщиков учился Лермонтов и где в «царской сотне» преподавал вольтижировку его старший брат есаул Мартынов. Я боялся уточнить — уж не родственник ли он тому Мартынову, который вызвал поэта на дуэль, боялся, чтобы ненароком не обидеть Павла. Мало ли каких совпадений не бывает в жизни?

И мы ходили в манеж по субботам, седлали коней, гоняли их на корде, скакали сами на всех аллюрах и довольно уверенно держались в седле.

Отец мой был очень рад и нашей дружбе, и нашим кавалерийским занятиям. В консерваторию он отпустил меня с большой неохотой, надеясь, что я — его единственный сын — пойду именно по его военным стопам. Но мама, уверовав однажды в мой абсолютный музыкальный слух и мою великую музыкантскую будущность, убедила сурового отца сделать выбор в пользу консерватории. Да и мне, чего греха таить, хотелось вольной студенческой жизни куда больше, нежели юнкерской муштры в каком-нибудь новочеркасском училище.

«Ну, ладно, — тяжело вздыхал отец, — трубачи в полках тоже нужны. Рубака из тебя, смотрю, никакой. — Пребольно щупал он мои бицепсы. — Ну, что ж, будешь капель-дудкой!» И при этом всегда рассказывал мне страшную историю, как у них в соседнем полку норовистый конь поддал головой сидевшему на нем флейтисту да так, что мундштук флейты пробил музыканту гортань и вышел в вязах. Однако ни запугать, ни отвратить меня от музыки не смог. Музыку я любил и в консерватории выбрал себе класс деревянных духовых инструментов профессора Зимина.

Паша же шел по классу оркестровки духовой музыки.

К началу лета 1914 года мы сдали все экзамены и благополучно перешли на последний курс. Потому и отправились отдыхать в весьма мажорном настроении. Шиканули — взяли на Варшавском вокзале билеты не в третий, а во второй класс и чувствовали себя на седьмом небе блаженства. Я вез своего лучшего друга в родной город Гродно в тайной надежде, что Паша влюбится в одну из тамошних красавиц и навсегда останется после выпуска в моем городе. Сам он природный донской казак из-под Ростова. Но ведь и у нас в Гродно испокон веку стояли казаки. Мой отец войсковой старшина Андрей Проваторов командовал казачьим полком, расквартированным недалеко от вокзала. Здесь, на самом западном рубеже России, на Немане, казаки прикрывали кратчайшую дорогу на обе российские столицы и однажды уже попытал себе счастья Буонопартий, как называл Наполеона отец.

Павлу очень понравились и мои родители, особенно отец, и сам город над могучей быстрой рекой, не чета медлительной Неве, и сестры Ухналевы, и их девичье окружение.

И вот теперь с высоты небес я был повержен на грешную и унылую землю — Кристина выбрала не меня…

Июньская ночь благоухала сиренью и жасмином. Этот прекрасный горьковатый аромат престранно щемил душу, рождая ощущение тревоги. Только потом я пойму, что слитный запах этих простых цветов всегда будут предвещать мне начало всех войн в моей жизни… А тогда я просто упивался им и своим первым любовным горем, и этим ночным одиночеством под сенью стен древнего замка…

Домой я возвращался один в весьма мрачном состоянии духа. Собственно, домой я и не пошел, а отправился на высокий берег Немана, где стоял Замок. Дорогу мне то и дело пересекали войсковые обозы, колонны солдат, конные батареи. Все они двигались куда-то под покровом ночи. В Гродно в то лето было необыкновенно много всяких войск. Я не придавал этому никакого значения. Я думал о том счастливом поручике, который увел у меня Кристину. Неужели она прельстилась его гусарским мундиром? Может быть, и мне надо было поступать в Николаевское кавалерийское училище, как настаивал отец, а не в консерваторию?

«В нашем казачьем роду все были строевыми офицерами, — убеждал он меня. — А из тебя в лучшем случае выйдет полковая капель-дудка… Ладно, учись, — безнадежно махал он рукой, видя, как перекашивается мое лицо. — Трубачи тоже нужны».

К музыке меня пристрастила мама, сама выпускница московской консерватории по классу вокала. Она прекрасно пела — до моего рождения, а потом целиком посвятила себя семье, кочевой жизни казачьего офицера. После ранения в Порт-Артуре войсковой старшина Проваторов определился на более-менее спокойную службу в Корпус пограничной стражи и навсегда осел в Гродно. Правда, каждое лето отправлял нас с мамой на Дон, в свою родную станицу Зотовскую, где доживала свой век моя бабушка Евпраксия.

А может, прав был отец? Если бы я предстал перед Кристиной во всем блеске казачьего мундира, она бы сделала иной выбор?!

Я услышал за спиной торопливый постук легких туфелек, оглянулся — меня догоняла Таня, придерживая на скором шагу подол длинного бального платья.

— Почему вы так рано ушли? — спросила она меня, слегка запыхавшись. — Даже десерта не дождались!

— Мне показалось, что мой уход никто не заметит.

— Что за глупости?! Конечно заметили! Кристина послала меня за вами! — слукавила Таня, но я не стал ей возражать. Мне было приятно, что этой девушке мое присутствие на вечере было вовсе небезразлично.

— Я так бежала, что чуть не попала под лошадь! Почему так много военных сегодня?

— Наверное, начались большие маневры… Не соблаговолите ли вы немного прогуляться со мной?

— Соблаговолю. Только недолго. Мы должны вернуться к мороженому, — капризно заявила она. И вдруг улыбнулась.

Я посмотрел на нее так, как будто видел впервые.

В ней, 17-летней девушке, с виду примерной и прилежной гимназистки, уже томилась женщина, искусительная, влекущая, игривая, и, возможно, коварная… Но я видел в ней одни совершенства и даже представить себе не мог, что эта весьма незаурядная барышня может опуститься до пошлости записной кокетки. О, нет! Татьяна слишком умна, тонка и благовоспитанна, романтична, наконец, чтобы копировать дурные манеры провинциальных львиц. Она совершенно особенная! Таких любили изображать художники-романтики в образе Флоры и Хлои. Кудряшки на висках, глаза с поволокой, пухлые губки…

Мы поднялись на стену старого замка, сложенную из дикого камня. Под стеной, под крутым склоном крепостного вала величаво нес свои воды Неман. Я придерживал Таню за руку, чтобы она не упорхнула в неогражденное пространство. Мне вдруг стало весело: передо мной была моя Кристина, только в лучшем исполнении — более живая, непосредственная, смешливая… Мы долго бродили по набережной. Конечно же, пропустили десерт. Я проводил ее к калитке ее дома. И поцеловал на прощание… Сначала в щеку, а потом, так уж нечаянно вышло — в губы…

* * *

Родители мои жили в казенной квартире при полке. Казармы располагались по ту сторону от железнодорожного вокзала. Мне очень нравилась и наша квартира и наш дом, хотя мама постоянно ворчала, что ей надоело жить в конюшне. Полковые конюшни и в самом деле находились в полуподвальном этаже нашей трехэтажной казармы. Сделано это было для того, чтобы всадники по боевой тревоге бежали не через двор, а из спальных помещений на втором этаже сбегали по широким лестницам в цоколь, седлали там коней и выезжали через высокие ворота по пандусу прямо на плац. Офицеры и их семьи размещались на третьем этаже в довольно просторных и теплых квартирах, поскольку толстенные каменные стены еще николаевской постройки хорошо держали тепло, да и печи денщики топили исправно.

И хотя в городе было большое офицерское собрание, тем не менее, офицеры-казаки чаще всего собирались у нас в силу хлебосольности отца и домашнего уюта, который мастерски поддерживала мама. Собирались сотники и есаулы, и тогда наша казенная квартира превращалась в подобие куреня или корчмы. Тут царил дух казачьего братства, тут можно было услышать говоры всех округов Дона и Хопра, тут играли старинные дедовские песни, тут наперебой вспоминали и проделки детства, и отчую старину, и случаи из походной жизни. Мама, накрыв стол, уходила к соседке, чтобы не стеснять мужчин своим присутствием. Отец верховодил за столом и как хозяин дома, и как полковой начальник. Мне тоже находилось место за столом, только в мой бокал наливали либо морс, либо оранжад. Потом наступал и мой черед. Отец представлял меня гостям как начинающего музыканта и первым делом просил исполнить «Кукушечку». Я ловил одобрительные взгляды, вдохновлялся, а потом переходил к алябьевскому «Соловью» и завершал свой концерт «Свадебным маршем», дарованным императором лейб-гвардии Казачьему полку в качестве полкового гимна. Офицеры дружно предрекали мне великую будущность и поднимали бокалы за Проваторова-младшего, то бишь за меня, а потом дарили мне все, что находилось в карманах их шаровар: револьверный патрон, черепаховый гребешок, старинный польский злотый или затейливую зажигалку. А на мое 16-летие сослуживцы отца вручили мне турецкий зюльфак — кинжал с раздвоенным лезвием. Кинжал был изъят отцом до более взрослых и благоразумных времен. Но я всегда о нем помнил и весьма сожалел, что не взял его с собой на воинскую службу.

Каждое лето родители привозили меня в свои родные края — в Хоперский округ области войска Донского.

Отец был родом из станицы Зотовской на Хопре, а мама родилась не столь далеко — в станице Павловской, что на Бузулуке, притока Хопра. Именно в этих заповедных местах отходил я от города, набирался казачьего духа и умения. Поскольку родился я на берегах Немана, в Гродно, оба деда мои считали меня городским дитем, а значит, существом изнеженным и балованным. И хотя это было не так: я неплохо держался в седле и отчаянно нырял с моста через Бузулук — все равно ловил их насмешливые взгляды из-под густых бровей. Особенно недоумевали они, когда узнали о моем намерении стать музыкантом. О музыке оба имели представление разве что по полковым духовым оркестрам да станичным гармонистам и совершенно не догадывались, каким настырным каждодневным трудом занят профессиональный музыкант.

В Зотовскую я всегда ехал с большой охотой. Красивая и богатая станица стояла на речном торговом пути и потому тучнела издавна. Казаки из нее большей частью выходили в офицеры, и потому станица так и звалась — Офицерская. И то сказать — до четырех тысяч казачьих офицеров населяли ее в лучшие времена.

Курени, порой в два верха, да каменные амбары, пораскиданные по увалам хоперской поймы, открывались не сразу. Первым маячил с дороги церковный крест, будто корабельная мачта выходящего из-за горизонта корабля. А потом и сам «корабль» появлялся — высокий осанистый зотовский храм с колокольней — Знаменская церковь. Говорили, что за боевую лихость в сражениях зотовских казаков сам атаман Матвей Платов подарил храму 40-пудовый колокол.

Дорога шла главной улицей станицы вдоль Хопра со спусками к берегу, к воде, прорубленным в густых почти джунглевых зарослях дикой ажины, бересклета, ивняка…

В Зотовской меня ожидала ловля раков, добрая рыбалка, купание коней в быстрой зеленоватой холоднющей хоперской воде и прочие забавы. Ну и, конечно же, дед с бабушкой.

Отец отца, мой дед, Афанасий Лукьянович Проваторов, природный пышнобородый казак с ясными голубыми глазами, владел шорной мастерской и был церковным старостой в зотовском храме. В раннем детстве он казался мне человеком величественным и всемогущим, как бог Саваоф. Всякий раз, когда я приезжал из города в станицу и представал перед его очами, он смотрел на меня без умиления, но со строгим интересом:

— Ну, что, Никола, куда пика смотрит? Чем отца тешить будешь?

Я молчал, боясь ответить не в лад, прогневать деда неверным ответом. За меня отвечал отец:

— К музыке его клонит. Не в нашу породу пошел… Шашку на дудку променял.

— К музыке?! — удивленно восклицал дед. — Цымбалить будешь? Тож не худо. На свадьбы звать станут. А там, глядишь, в полку и в трубачи выбьется. А чего сам-то молчишь? Оробел, ай? У нас в роду робких не было. Дед твой рубился, я те дам! Вон смотри сколько урубов!

И дед стягивал рубаху с плеч, показывая застарелые шрамы от турецких ятаганов.

— Больно было? — сочувствовал я.

— А то?! Резвиями секли, не сербукой пороли. Кубыть калган не снесли. Хошь рубиться научу?

— Хочу, — неуверенно отвечал я.

— Сем-ка шашку сниму.

Дед снимал с настенного ковра шашку, и мы шли на баз, где старый рубака втыкал в землю лозу, украшая ее глиняными шарами-головами. И дед учил меня страшному искусству рубки человеческих тел. Куда должно полоснуть лезвие шашки, да как его потянуть потом, да как рубануть так, чтобы голова сразу с плеч. И как острием достать, если враг отпрянет.

— Вишь, как я — с потягом да с вагой. Тут яму и лабец пришел!

Глиняная «голова» скатывалась к моим ногам.

— Это тебе, браташ, наша проваторовская рубка, все одно что баклановская. Учись, пока дед жив. Ну а дишканить-то ты могешь, раз к музыке клонишься?

— Могу.

— «Кукушечку» знаешь?

— Знаю.

— Ну, сыграешь вечор. Бабка котломань на стол поставит, казаки соберутся — сыграешь.

Бабка моя, Анфиса Дормидонтовна, быстрая и боевитая под стать деду, загодя ставила тесто к нашему приезду, а к вечернему застолью пекла котломань — слоеный пирожище с мясом и рисом. На серьезную еду приглашались серьезные люди, полковые товарищи деда, односумы, доводившиеся ему сродственниками по самым разным линиям и свойствам. Приходил и станичный атаман, степенный казачина в погонах подъесаула. Дед швырял ему в ноги нагайку, как положено — почетному гостю, атаман поднимал ее и, облобызавшись, вручал ее деду. Баба Фиса выставляла на стол свой знаменитый пирог, выбирали гулевого атамана, и начиналось застолье. Под котлубань пили самогон и закусывали соленым арбузом. Ни то ни другое мне не нравилось, бабушка ставила передо мной кус пирога и калганчик — деревянную чашку — с каймаком.

Разговоры за столом шли то вперебой, то в один лад. Дружно ругали столичных политиков за то, что втравили казаков в усмирение беспорядков 1905 года.

— Из казаков полицейских сделали, суки! У них там жандармов невпроворот, а они нас под бунтовщиков бросили.

— У жандармов рожи больно толсты, кирпич мимо не пролетит.

— Казаки, они лавой на врага ходить приспособлены. А тут мужиков нагайками пороть. Тьфу! Страмота одна!

— Это, братцы, нам ишшо аукнется. Народ он все помнит. И попомнит.

— Ишь, удумали против православного царя иттить. А кого взамен? Карлу бородатого? Видал я его патрет. Бородища, как у нашего вахмистра в сотне.

— Тот еще вахмистр! Казак с Иордана.

— А вот атмирал Дубасов отдубасил всех бунтовщиков и Москву спас. Так царь ему в ножки поклонился.

— Та не бреши. Чтоб царь да слуге своему в ножки!

— Слуга, скажешь — атмирал!

— Это ктой-то по-нашему будет? В чине каком?

— Почитай, полный генерал. Только морской.

Вволю наговорившись, навспоминавшись, казаки затягивали «Кукушечку». Протяжную и печальную песню они пели, как молитву, как панихиду по безвестно сгинувшим казакам-односумам на болгарских шипках да маньчжурских сопках, поминая всех, чьи кости были рассеяны по полям сражений на Дунае и Тереке, Висле и Амуре… Пели так, что душа плакала, а глаза сухие были.

Песня, подкрепленная серебряным блеском казачьих погон, звоном крестов и медалей, притоптыванием сапог, лихим посвистом и, наконец, ладонями, рубившими воздух в такт наигрыша, не просто пелась, а игралась.

Пели шуточные — «Служил Яшка у попа» — и пародийную казачью «лезгинку»: «На горе стоял Шамиль»…

У деда Афанасия и бабки Анфисы я бывал много реже, чем у маминых родителей. Большую часть лета проводил в станице Павловской, на бузулукском берегу. Там тоже были и раки, и рыбалка, и конное купание… И просторный живой дом, где половицы скрипят, ходики тикают, дрова в печи потрескивают, петухи кричат и кот мурлычит. И повсюду пестрели петушиные перья, застрявшие в бурьяне или колючих шарах перекати-поля.

Если дед Афанасий учил меня рубке, то его сват, мамин папа, Макар Степаныч, учил верховой езде. Сам он, поджарый, без лишнего веса, легко держался в седле и в молодости совершал конные переходы из Тифлиса в Тебриз, то есть из Грузии в Персию. По чину он был отставным хорунжим, держал небольшую конюшню, где готовил болдырей и новобранцев к строевой казачьей службе. Бабушка Серафима Петровна учительствовала в местной трехклассной школе и считалась самой образованной во всем юрте казачкой. Это не мешало ей держать курень в идеальном порядке и помогать мужу на конюшне. Она и сама великолепно держалась в седле. Однажды мы все втроем отправились верхом в неблизкий Урюпинск. Мне поседлали спокойного маштачка, и мы двинулись в свой поход с третьими кочетами. Шли то рысью, то шагом, любуясь красотами родного прихопёрья. Я оглянулся: станица наша, малорослая в отличие от Зотовской, казалось придавленной высоченным небом. Она как бы съежилась от простора степи. Белесые дымки тянулись из труб в небо чуть искоса, как ковыль под ветром. Хозяйки топили печи и баньки к субботе. А мы любовались разноцветными далями, пестро-полосатыми от полей и перелесков, дубрав и левад, видные с высоты холмов и седел до самых тонких горизонтов. Поднебесные дали хоперской лесостепи простирались далеко. Шли через дубравы с могучими кряжистыми стволами, с богатырским размахом толстенных ветвей. Казалось, будто явились они из стародавних былин и повиты были колдовскими чарами. За ними — за ериком — открывались дремучие буреломы в густых мшаниках, осинники, облюбованные лосями и бобрами — обглоданные сверху и точеные снизу. Дерн тут был взрыт под дубовой сенью кабанами, то тут, то там чернели зевы лисьих, а то и енотовых нор… Кони прядут ушами и пофыркивают, чуя дикого зверя. Мне нравится, что бабушка Серафима бабушка только по семейному чину, а так — удалая казачка, которая в свои сорок пять выглядит так, что хоть завтра замуж, да и с конем управляется не хуже иного джигита.

В Урюпинске, столице нашего округа, первым делом идем в храм на поклон урюпинской Божией Матери. Эту удивительную икону долгое время не признавали за святую, слишком уж выбивался образ Богородицы из канона. Она похожа на картину эпохи Возрождения кисти Рафаэля — простоволосая юная дева с младенчиком на руках. Но после ряда чудотворных исцелений церковные иерархи признали новоявленный образ и внесли урюпинскую Божию Матерь в общий канон.

Отдав Богу богово, мы отправляемся в гости к старшему брату бабушки, который живет на окраине городка в двухповерхнем курене. Дядя Родя, Родион Никитич Секанов, после службы ушел в городовые казаки и владел в Урюпинске небольшой маслобойней. Он, наверное, самый богатый из нашей хоперской родни, у него есть даже свой автомобиль — старенький «даймлер», который дядя Родя перебрал собственными руками и вернул ему возможность катить собственным ходом. Пока наши кони жуют овес на коновязи, дядя Родя катает нас с бабушкой по дороге вокруг Урюпинска. Машина идет со скоростью коня в намете, а то и больше. Дух захватывает от такой быстроты! А какой шлейф пыли стелется за ней! Придорожные быки изумленно провожают взглядами механическое чудо, поводя рогами. Ан, не достать нас, голубчики, не догнать! И стадо гусей разлетается в заполошном ужасе и гвалте. И казаки, одетые по субботе нарядно, разглядывают наш самобеглый тарантас с большим любопытством. Мне нравится запах бензина, запах подушечных кож, даже запах пыли нравится, взметенной нашими колесами. Дед Макар в автопрогулке участия не принимает — то ли считает зазорным для себя трястись на «антомобиле», то ли опасается, что запах бензина не понравится коням и те начнут озоровать. К нашему приезду он раскочегарил с хозяйкой дома трехведерный самовар, и мы садимся к столу, пьем чай со свежеиспеченными калабышками и липовым медом.

Этот наш замечательный поход, совершенный на мое четырнадцатилетие, остался в памяти как самое яркое воспоминание из отрочества.

Здешняя земля называлась лесостепью, но на степь — ровную бескрайнюю ковыльную — походила мало. Была она весьма неровной и весьма красивой в своей неровности — в застывших земляных волнах, увалах, оврагах, холмах-кочегурах, яриках, в своих дубравах и сосняках, полях и перелесках. По-настоящему степной простор открывался лишь с вершин курганов или с крутизны хоперского берега, когда взгляд тонул в синеве лесистого окаема, набегавшись перед тем по чересполосице зотовских полей, зелени левад, садов, бахчей, выпасов… И венцом всей это красоты кружил в ясно-голубом небе острокрылый сокол-сапсан, зорко следя за порядком в своих угодьях. По ночам над станицей, над Хопром, над головой творилось таинственное и торжественное надмирное кружение звезд.

Днем же солнце палило нещадно, так что от зноя воздух жужжал и свиристел, от жары у быков рога лопались. А мы купали коней в Хопре. Казачата в трусах и старых дедовских фуражках мчались охлюпкой к конскому броду. А по пути сбивали фуражками жирных слепней с конских шей и боков.

Напуганные нашей скачкой удоды-дудаки вспархивали из-под копыт и разлетались по зарослям терна.

Быстрая зеленоватая вода с журчаньем обтекала ноги коней, а потом, когда те входили в реку по брюхо и более, сносила хвосты и гривы на одну сторону. Кони фыркали, но охотно входили в воду, пробовали ее сначала на нюх, потом на вкус, а уж потом, понукаемые нетерпеливыми всадниками, шли на глубину и плыли, выставив морды над водой, к другому берегу, к его белым зыбучим пескам.

Я тоже плыл рядом с Серко. Течение наваливало меня на коня, прижимало к горячей шее, и мы плыли почти вплотную — ухо в ухо. И глаза наши были рядом, и мы понимали друг друга без слов — у обоих захватывало дух от бездны под ногами. Одной рукой я держался за гриву, другой греб, стараясь не думать о сомах-живоглотах, притаившихся на дне омута. Но рядом перебирало ногами большое могучее существо — конь, и это внушало уверенность, что коварная река с нами не справится, что мы одолеем ее вместе. Именно конь первым чуял дно, взбивая копытами илистую муть. Тут же шея его выступала из воды, и по мерной игре мускул я понимал, что Серко уже не плывет, а ступает по земной тверди, и самое время забираться ему на спину.

Эх, сколько же воды унес Хопер, пока я учился в Питере…

Глава вторая. Кларнет или шашка?

Гродно. Август 1914

В Гродно я привез из Питера свой романс, который написал на слова Павла. Посвящение на партитуре обозначали две буквы — «К.У.» — Кристине Ухналевой. Вместе с ней — в четыре руки — мы сыграли романс на великолепном фортепиано из красного дерева, которое стояло в гостиной. Кристина благосклонно приняла мой дар. Перед тем мы долго репетировали вещицу вместе, сидя рядом, сидя тесно, соприкасаясь то плечами, то кистями рук и даже коленями… Кристина чувствовала себя виноватой и старалась хоть как-то смягчить мою душевную рану. Вечером публика рукоплескала нам и моему первому творению. Право, это был удачный дебют, и окрыленный успехом, я сразу же стал сочинять новый романс, но уже с другим посвящением — «Т.У.»… Несколько раз я ловил на себе испытывающий взгляд Тани. После ночного поцелуя между нами возникло нечто большее, чем доброе знакомство… И на мазурку, и на полонез, и на вальс я приглашал только ее, ни разу не предложив свою руку Кристине. Впрочем, ей было с кем кружить на балу. И я старался не глядеть в их сторону.

А у Павла оказался замечательный баритон, и он покорил всех исполнением арии «Варяжского гостя». Какими восторженными глазами смотрела на него в этот момент Верочка, Танина кузина и гимназическая подруга! Я был рад за своего друга и гордился им перед всеми знакомыми. Отец подарил ему свою боевую донскую нагайку с волкобоем. Перед тем по обычаю шутейно, но весьма ощутимо, трижды хлестанул его по спине: за Родину, за казачество, за веру православную.

* * *

Едва ли не каждый вечер мы уходили с Таней бродить по Коложскому парку близ древней Борисоглебской церкви. Выйдя на обрыв наднеманского берега, затаившись в кущах сиреневых зарослей, мы целовались там до сладостного головокружения…

— Я так боялась, что ты бросишься в Неман, что побежала вслед за тобой! — признавалась Таня в перерывах между лобзаниями. — Ты ведь больше не страдаешь так по Кристине?

И я уверял ее, что не страдаю, что все забыто и что теперь у меня начинается новая жизнь…

О, как неистово цвели в это лето, как благоухали гродненские липы в старом парке Жильбера, над бережках овражистой речушки Юрисдики! Как будто они уже чуяли близкий запах пороховой гари и стремились заранее заглушить его.

Все новости, вся политика в эти дни проносились мимо меня, если что-то и доходило, то как сквозь вату. Теперь Татьяна занимала все мысли, все ощущения и чувства. Я понимал, что никто не позволит — ни ее родители, ни мои — повести ее сейчас к венцу. Эх, хотя бы еще один курс миновать! Но и тогда вряд ли получилось бы то, о чем я грезил. Я очень боялся потерять Таню, ведь ей ничего не стоило по примеру старшей сестры выскочить замуж за какого-нибудь гусара-усача или состоятельного коммерсанта. Кто бы отказался иметь такую очаровательную жену? А мне еще надо было трубить и трубить в свой кларнет, прежде чем кем-то стать в этой жизни, прежде чем составить для Тани престижную партию. Вот о чем я думал днем и ночью, и эта навязчивая мысль — «не успеешь, не успеешь, не успеешь…» — отравляла мне все каникулы.

* * *

В последний день июля мы с Павлом отправились на байдарке по Неману. В два весла по быстрой воде унесло нас довольно далеко, так что пришлось заночевать на береговой опушке у костерка. Ах, какая заповедная глухомань открывалась среди августовской пущи! То лось с треском сучьев выйдет на ночной водопой, то кабаны прошуршат средь высокой травы. Ах, какие звездные ожерелья были разбросаны по ночному небу! Словно неведомые письмена, скрывали созвездья нашу судьбу.

Домой мы вернулись к обеду. Но никакого обеда не было. Его никто не готовил. Я застал маму с заплаканными глазами. Оказывается, ночью была тревога, и полк отца ушел на войну. Да, на войну! Пока мы сплавлялись по Неману, началась война, о возможности которой столько писали газеты в последнее время. Все связалось в одну цепь: выстрел в эрцгерцога в Сараево, австрийский ультиматум Сербии, мобилизация русской армии, ночная тревога, полк отца… Только тут на меня нашло некоторое отрезвление и мысли приняли реальный оборот.

Мне вдруг стало очень страшно за отца. А вдруг его уже убили? Ведь прусская граница совсем недалеко, а его полк наверняка бросили именно туда…

— А что делать нам? — спросил я Павла. — Возвращаться в Питер? В консерваторию?

— А что нам там делать, когда началась война? — удивился тот. — Наше место в строю, а не в бурсе. Надо записаться в полк.

Я и сам весьма склонялся к этой мысли. Ничего не говоря маме, я отправился в соседнюю казарму, где стояла конная батарея, которой командовал старый отцовский приятель есаул Весёлкин. Батарея еще была в Гродно, но судя по всему, уже собиралась в поход. Нестор Григорьевич встретил нас невесело. Он внимательно выслушал нас с Павлом и погрустнел. Меня он знал с раннего детства и относился ко мне не хуже родного дядьки. Мы просились к нему в батарею вольноопределяющимися. Но Весёлкин, видимо, не мог принять такое решение без согласования с отцом. Поэтому, как я потом понял, пошел на некое лукавство.

— «Вольноперы» хороши для мирного времени. А с началом боевых действий в «вольноперы» брать перестали. Мой вам совет: поступить на ускоренные курсы прапорщиков, а потом мы отзовем вас в наш полк, да хоть и в мою батарею. У меня старший брат служит в Тифлисском юнкерском училище. Я напишу ему письмо, и он примет вас, как надо. Запомните его имя — Андрей Григорьевич Весёлкин.

Мы переглянулись. Уезжать в глубокий тыл, в Тифлис, когда неподалеку вовсю уже идет война и наши армии успешно продвигаются вглубь Пруссии, совсем не хотелось. Пока будем учиться, и война закончится. И, разумеется, нашей победой. В этом никто из нас не сомневался. Мы призадумались. В конце концов можно проучиться пару месяцев, а потом уйти на фронт юнкерами-добровольцами. Главное, не возвращаться сейчас в Питер и продолжать занятия в консерватории, как будет настаивать, требовать сейчас мама. Это была блестящая военная хитрость: мы возвращаемся в Питер, а там пересаживаемся на поезд Петербург — Москва — Тифлис, и через трое суток прибываем в училище. Решено и скреплено казачьей клятвой на шашке дяди Нестора. Он, улыбаясь в усы, написал нам рекомендательное письмо брату, и Павел бережно упрятал его на груди.

Чтобы не волновать понапрасну маму, я сказал ей, что мы срочно возвращаемся в консерваторию, и она благословила нас с Павлом прабабушкинской особо почитаемой у нас в семье иконкой Донской Божией Матери. Знала бы она, на какой путь благословляет нас!

И только Тане, прощаясь с ней в ее палисаднике, я раскрыл нашу с Павлом военную тайну: едем в юнкерское училище, чтобы попасть на войну. Таня все поняла и тоже благословила меня, но не иконкой, а настоящим поцелуем в губы. Это была сладкая нежная малина, нагретая солнцем… То, о чем я мечтал весь год, свершилось! Но, увы, под занавес наших коротких каникул. Все тончайшие нюансы этого поцелуя я вспоминал под стук вагонных колес, лежа на верхней полке. Всего один ее поцелуй сделал меня самым счастливым человеком в мире! Право, какой непостижимой властью над нами обладают женщины!

* * *

В Питере мы зашли на Никольскую, на свою съемную квартиру, собрали вещи. В консерватории я обучался игре на кларнете и флейте. Кларнет у меня был свой собственный, и я упаковал его на дно своего баула. Пригодится и в училище, и на войне.

— Зря, — скептически заметил Павел. — Как увидят тебя с кларнетом, так и определят в трубачи. А мы все же казаки.

И он показал мне дедовский булатный кинжал, который передал ему, как старшему сыну, отец.

— Дед его у турков под Шипкой добыл, — с гордостью сказал он и бесшумно вложил в ножны, обшитые шкурой горного барса.

Перед отходом поезда мы успели забежать в консерваторию и оставить там прошение на временное прекращение учебы в связи с началом войны и поступлением в юнкерское училище. Все! Теперь мы были совершенно свободны от груза прежней жизни. Оставалось только помолиться на путь-дорогу в Знаменском храме на площади Николаевского вокзала, что мы и сделали с большим чувством.

И еще я нашел минутку, чтобы написать Тане большое и восторженное письмо, с объяснением в вечной любви и преданности до последней минуты военной жизни.

В письме же я послал ей и стихи нового романса:

Не надевай колец в дорогу,

Не надевай, не надевай…

Давай, ямщик, помалу трогай!

Не забывай, не забывай…

В Москве до отхода поезда в Тифлис мы успели побывать в мастерской моего кузена Никиты Проваторова, который уже успел снискать среди художников Белокаменной некое имя. Его студия находилась на верхнем этаже высокого здания в Звонарном переулке. Никита тоже собирался в армию и восторженно одобрил наше решение стать офицерами. Мы стали звать его с собой, в Тифлис. Но он хотел непременно на фронт, в Восточную Пруссию, и уговаривал нас отправиться туда втроем, записаться в какой-нибудь полк вольноопределяющимися.

В «какой-нибудь полк» нам не хотелось. Служить так служить, и не в пехоте, а в родных казачьих полках.

Глава третья. Солдат врага ждет, пластун врага ищет

Тифлис встретил нас лютой жарой, чудовищным пеклом, от которого мне сразу же захотелось обратно, в прохладу принеманских дубрав и сосняков. В душе сама собой зазвучала грустная прощальная мелодия полонеза Огинского, и я даже попытался сочинить к нему слова, чтобы потом, тешил я себя надеждой, сыграть его в четыре руки и спеть на два голоса, когда я вернусь к Тане:

Край, сосновый светлый край,

Среди холмов, среди лесов

Здесь юность давняя моя

Текла по руслам нежных снов…

Лязг железных клепаных ворот, к которым нас доставил грузин-извозчик, оборвал сочинение нового романса. Часовой-привратник долго не хотел пускать во двор училища и делал вид, что имя подполковника Андрея Григорьевича Весёлкина ему незнакомо. Тем не менее ему пришлось вызвать дежурного офицера, бравого поручика с анненской «клюквой» на темляке, и тот лично отвел нас в кабинет начальника строевой части. Подполковник Весёлкин изучил рекомендательное письмо, потом наши лица — весьма проницательным взглядом, потом важно изрек:

— Ну, что ж, молодые люди, весьма похвально, что в трудный для отечества час вы выбрали офицерскую стезю. У нас как раз формируются ускоренные курсы прапорщиков военного времени. Есть там и взвод пластунов. Там у нас природные казаки. Найдется и для вас место. Идите в канцелярию и оформляйтесь, как положено. Паспорта с собой?

— Так точно! — по-военному ответил Павел, и подполковник чему-то усмехнулся.

Через два часа мы с Пашей оглядывали друг друга в новеньких топорщащихся гимнастерках с юнкерскими погонами. Мы сразу же стали другими, непривычно взрослыми и серьезными.

К нам подошел наш фельдфебель — рослый портупей-юнкер из старшей роты:

— Ну, что, господа юнкера? Можете сходить в первую роту, там есть фотограф юнкер Зайцев, который увековечит вас для благодарного потомства.

Мы тут же отправились в первую роту, нашли юнкера Зайцева, и тот отвел нас в каморку, где стояла на деревянной треноге павильонная камера. Он снял каждого в отдельности, а потом по нашей просьбе и нас вместе. Я стоял перед деревянным полированным ящичком с мехами из черной кожи и смотрел в оптический глазок объектива. Зайцев снял колпачок и сделал им витиеватый жест, как будто приглашал войти в даль иного времени… Я это почувствовал до холодных мурашек на спине. С этого момента, с этого дня начиналась совсем новая, тревожно-восхитительная военная жизнь…

Ускоренные курсы прапорщиков военного времени были укомплектованы на все сто процентов. Основную массу нашей юнкерской роты составляли выпускники гимназий и бывшие студенты, решившие, как и мы, круто изменить свою судьбу. Были несколько семинаристов-педагогов, адвокат и даже один артист-наездник из цирковой труппы. По национальном составу рота также была очень пестрой: русские, малороссы, грузины, армяне, татары… Поскольку почти все были новички, никакого цуканья в роте не было. Все старались показать себя с самой лучшей стороны. Павла тут же назначили отделенным командиром, и наметанный глаз ротного ничуть в нем не ошибся. Мартынов был прирожденным командиром.

Нас, как казаков, определили в учебный взвод пластунов. Конечно, мы хотели в конный строй, но училище готовило офицеров пехоты. Но спустя неделю мы уже не сетовали на этот счет. Пластун может все, что и конный казак, но далеко не каждый всадник может быть пластуном. Во всех войнах пластуны были отменными разведчиками, рейдерами, следопытами, охотниками за «языками». «Волчьи пасти, лисьи хвосты» — так их называли в войсках. И, конечно же, ценили и уважали от души. Бывалые старики сами отбирали казаков в пластуны, оценивая и все стати — и силу ног, и ловкость рук, меткость глаза, отвагу и природную смекалку. Пластуны — бойцы-невидимки. Переправились на сторону врага и тут же растворились в тумане ли, в плавнях, в кустах… И следов никаких не оставят ни на пашне, ни на росистой траве…

Наш пластунский взвод возглавлял офицер-казак сотник Брагин. Ему помогал старший урядник Кузнецов, дед Кузя — личность с виду свирепая и угрюмая — с перерубленным когда-то носом, но на самом деле весьма расположенная к воспитанию юношества.

Лихой унтер переиначивал на свой лад все команды, и нам это нравилось. Так, вместо «На плечо!» урядник командовал: «От мати-сырой земли к богатырскому плечу — шарах!»

Именно от него познали мы первые азы воинского искусства пластунов, приемы метания кинжала, ухищрения маскировки, навыки походного быта. Он же готовил нас и к принятию присяги.

«Ты ворога не бойся, — учил старый казак, — но остерегайся. Он тебя больше боится, чем ты его. Ты его видишь, а он тебя нет. В том твоя сила. На рожон не лезь, а бей, когда не ждет».

Занятия начались на две недели раньше, чем это было принято во всех остальных учебных заведениях. Мы снова раскрыли тетради, учебники, уставы, только на сей раз вписывали в свои конспекты не музыкальные термины, а суровые военные слова: баллистика, эллипс рассеивания, средняя точка попадания, дистанция прямого выстрела… Больше всего мне нравилось пулеметное дело и занятия по пластунской выучке. Мы научились ползать, как индейцы, — быстро и незаметно, юрко и осмотрительно, как ящерицы, как саламандры… Метали кинжал из любого положения и выбивали из ручного пулемета Шварцлозе первые три буквы своих фамилий.

Мы учились рьяно, поглощая военные науки не за страх, а за совесть. Ведь нам надо было пройти полугодовой курс за два месяца, как мы решили. И в глубине души мы надеялись на досрочное производство как особо преуспевающие в учебе. Мы не ходили в город по воскресеньям, мы не допускали ни малейших дисциплинарных нарушений, получали на субботних построениях благодарности от командира роты и начальника курсов. По результатам общеучилищных состязаний в стрельбе из винтовки Павел получил призовые часы, а я жетон «Меткий стрелок».

Приближался срок, который мы дали сами себе для изучения военного дела. Газеты сообщали безрадостные вести о поражении наших армий в Восточной Пруссии. Когда стало известно о том, что генерал Самсонов покончил с собой, не вынеся позора поражения, мы поняли, что час пробил. Его скорбный выстрел послужил для нас как бы сигналом — хватит отсиживаться в училище. Знаний и умений нам вполне хватит не только как рядовым бойцам, но и отделенным командирам, а может быть и взводным. Иной и за полгода не почерпнет столько, сколько при нашем энтузиазме приобрели мы. Как ни уговаривал нас ротный командир, а потом и начальник курсов, и подполковник Весёлкин, мы стояли на своем — хотим на фронт. Досрочно нас в офицеры не произвели, но отправили в войска вольноопределяющимися в унтер-офицерском чине. Мы ликовали! Мы готовились к отправке, но, увы, не на Западный фронт, а на российско-турецкую границу, которая в самом скором времени обещала превратиться в линию нового фронта.

За все это время в ответ на дюжину моих пространных писем я получил только одно коротенькое, но бесконечно милое и дорогое послание от Тани. Я знал его почти наизусть. Она писала, что Гродно стал прифронтовым городом, магазины оскудели, и что родители собираются временно переехать в Петроград, как переименовали теперь Петербург. И как только они там устроятся, она сразу же сообщит новый адрес. А пока поступила на курсы сестер милосердия. Я даже Павлу прочитал это письмо раза три, оставляя лишь последние — самые дорогие для меня — три строчки: «Что бы ни случилось, я всегда буду помнить тебя, любить и ждать. Нежно целую, как в последний раз в нашем палисаднике. Береги себя не только для мамы!»

Получил письмо от отца с фронта. Он целиком одобрял мое решение и давал мне свое отцовское благословление. Его полк воевал где-то под Вильно.

На Николу зимнего мы прощались с Тифлисским военным училищем. Начали с любезного нам подполковника Рубахина. Он обнял нас и вручил по новенькой кожаной офицерской полевой сумке, планшетке для карт.

— Надеюсь, однажды достанете из этих сумок, ну, пусть не жезл маршала, но обер-офицерские погоны как минимум!

Ротный командир подарил нам по зажигалке, сделанной солдатами из роты обслуживания. А дед Кузя, как мы звали меж собой урядника, дал мне потертую серебряную серьгу.

— Носи ее в правом ухе. Сие будет означать, что ты единственный сын у матери. Я носил, и ты носи.

Мы обнялись с ним по-братски. Порывшись в карманах, я отдарился золотым рублем, который захватил с собой из Питера на счастье. А потом извлек из баула кларнет, к удивлению многих и на радость старику проиграл мелодичный сигнал «Выезд конной батареи на позицию».

Павлу тоже полагалась серебряная серьга, только в левое ухо, как последнему в роду казаку. Но дед Кузя ничего о нем не знал, тогда как обо мне, точнее о моем отце, был наслышан от подполковника Рубахина.

Я написал очередное письмо Тане, предупредив ее, что, возможно, от меня долго не будет письма, так как мы отправляемся на войну в Турецкие горы. Вот и все! Причастились в училищном храме, и с Богом — на войну…

Глава четвертая. Комендант перевала

На войне судьба солдата ли, офицера решается в одночасье, порой в считанные мгновенья; на то она и война…

Я пил чай в палатке со своим вахмистром Ерошиным, когда к нам влетел как ошпаренный ординарец Мурат. Я так и подумал — ошпарился самоваром — в руке он держал зачем-то самоварную трубу. Но Мурат спешил предупредить меня о появлении большого начальства:

— Там полковник идет до ваша благородия!

С перепугу Мурат даже заикался. Я тут же выскочил навстречу командиру полка. Попытался что-то доложить, но он, чем-то весьма расстроенный, только махнул мне рукой.

— Кто здесь старший?

— Так что я, хорунжий Проваторов, господин полковник!

— Хорошо. Где тут у вас присесть можно?

— Пожалуйте в палатку.

Мурат мгновенно смахнул с походного столика остатки чаепития, и полковник Радугин, тяжело дыша от зноя и бедного горного воздуха, разложил карту.

— Только что на моих глазах убили в седле хорошего офицера — сотника Никитина. С перевала стреляли, не промазали, сволочи! Хотел его комендантом Ташикурганского перевала назначить. Царствие небесное! Хорунжий, берите своих пластунов, берите конный взвод Никитина и следуйте на перевал Ташикурган. Организуйте его охрану и пропуск наших войск. Перевал в нашей ситуации имеет стратегическое значение. Выступайте сегодня же и не медля ни одного часа. Первая колонна наших войск должна пройти перевал через двое суток. За это время вам надлежит обезопасить горный проход от всяких злонамеренных случайностей. С вами пойдет проводник. К сожалению, у меня нет лишних карт, сделайте кальку с карты начальника походного штаба и обговорите с ним все детали. Задачу поняли?

— Так точно, господин полковник!

— Действуйте!

— Есть!

Это был мой звездный час на этой войне. Это было первое серьезное боевое задание, и я вознамерился выполнить его, чего бы мне это ни стоило. С начальником походного штаба войсковым старшиной Дудко мы быстро скопировали схему ущелья, горной дороги и перевала. Пометили источник пресной воды — родник, бивший в полуверсте от нашего будущего стана.

— Курдов остерегайся, — напутствовал меня Дудко. — Выставь пикеты по обе стороны перевала, да еще в ночное время патруль пусть обходит. Дадите слабину — вырежут всех.

Собирались наспех, вьючили коней патронами, мешками с фуражом, рисом, чечевицей, горохом маш, сухарями.

Наш проводник халдей Юваш, малый неопределенного возраста, но немного говорящий по-русски и верующий в Христа, как несторианец, повел наш отряд, восседая на собственном муле. Там, на перевале, находилось его родное село Эски Каракермен, которое в прошлом году турки вырезали поголовно. Юваш уцелел потому, что находился в это время в долине. Представляю, как трудно ему теперь возвращаться на родное пепелище, где погибла его семья и все односельчане. В нас он, как и большинство здешних ассирийцев, видит защитников и потому готов помогать моему отряду истово и бескорыстно, лишь бы хоть как-то отомстить туркам.

Переход мы совершили за десять часов и взошли на перевал около полуночи. Стояла полная луна, и вид заброшенного поселения был невыносимо гнетущим, тем более что неподалеку подвывали горные шакалы. Эски Каракермен — был когда-то древним пещерным городом. Скалы, обступавшие дорогу, были источены пещерами и ходами-переходами, как трухлявая колода муравьями. По обе стороны узкой колеи, выбитой колесами арб в камне, зияли пустыми глазницами окна и двери пещерных каморок, приспособленных за много веков под убогие жилища. Некоторые из них шли вверх и вниз, как этажи, повсюду были прорублены ступени и проходы. Самое главное — в селении был колодец, и Юваш сразу же привел нас к нему. Пока поили измученных горным переходом коней, я с дюжиной казаков по-быстрому осмотрели пещер — нет ли где засад. По счастью, мы успели прийти сюда раньше, чем неприятельские лазутчики. Назначил пятерых пластунов во главе с младшим урядником в передовой пикет, и, как ни устал, прошел с ними на километр ниже перевала, посмотрел, как они залегли в камнях, условились о сигналах и времени смены. Такой же пикет поставил и в тылу, а остальным велел устраиваться на ночлег и обживаться. Все здесь дышало недавней бедой и тайной опасностью. В пещерных комнатушках еще стояла убогая мебель — колченогие столики, табуретки, сколоченные из досок кровати. Хрустели под ногами черепки битой посуды.

Я устроился на втором ярусе пещерного жилища и, завернувшись в бурку, мгновенно уснул. Проснулся утром от солнечного луча, бившего в глаза, и ароматного запаха рисовой каши, сдобренной свиной тушенкой. Мурат принес полный котелок и не знал, куда его поставить — то ли на пол, рядом со мной, то ли каменный подоконник выбитого окна. В другой руке у него было брезентовое ведро с водой для умывания.

— Самовар внизу поспел, — доложил денщик, радостно улыбаясь. Больше всего на военной службе ему нравилось ставить самовар. Делал он это с весьма важным видом — не подступись! Ни дать ни взять — машинист паровоза! Но самовар всегда поспевал быстро, и чай Мурат заваривал отменно.

Умывшись до пояса, прочитал утреннее правило перед походной иконкой Спасителя, которую всегда носил с собой в полевой сумке. Вахмистр, дождавшись окончания молитвы, доложил, что ночь прошла спокойно и ничего подозрительного на обоих пикетах не наблюдали. Я пригласил его к котелку, и за завтраком мы еще раз обсудили порядок несения службы.

— Сон плохой видел, ваше благородие, — сообщил Ерошин, обдувая горячий чай в кружке. — Быдто конь мой ногу сломал на энтих каменьях. Не к добру. Надо бы по верхам казаков пустить. Пущай проверят, не затаился ли кто? Коли тут селение было, так к нему разные тропы вести могут.

— Дело говоришь. Так и сделаем. Я сам с казаками пройдусь.

Взяв троих пластунов, я поднялся с ними по вырубленным ступеням на самый верх пещерной деревни. Через каменный ход мы вышли на небольшое плато, с которого открывался хороший вид и на серпантин, уходивший с перевала на запад, и на окрестные горы, а главное, на подножие нашей пещерной деревушки. Пара стрелков, засевших здесь, могла бы перестрелять всех, кто сунулся на дорогу. Я решил поставить пикет непременно и здесь.

Юваш не смог оставаться с нами и, сделав свое дело, показав колодцы и тропы, ушел в долину. Я его понимал — тяжело жить там, где отцвела твоя жизнь, где каждый камень полит кровью твоей родни. Дал ему в благодарность три пачки патронов да три банки тушенки. Да обнял на прощанье — а что я мог еще для него сделать?

В тот день мне исполнилось 20 лет. Право, в пылу походных хлопот я случайно вспомнил об этом событии, однако же вспомнил и тихо возгордился: и двух лет не прошло, а я уже хорунжий и комендант перевала, и орден Св. Станислава… Эх, видела бы меня сейчас Таня! Увел бы ее под венец, и никто бы слова не сказал!

День рождения отмечать не стал, отметишь — и срок свой наметишь: убьют в первой же перестрелке… Так бывалые казаки гутарили.

В центре плато, скажем скромнее, площадки размером с крокетное поле, стояла руина небольшого, размером с часовню, несторианской церкви. Храм был разрушен тогда же, когда разграбили и вырезали деревню.

Остался только большой каменный крест, испещренный непонятными письменами. Наклонив голову к плечу, я попытался хоть что-нибудь прочесть, как в этот момент фуражка моя слетела с головы, сбитая пулей. Я даже не успел подумать, что было бы, если бы я не наклонил головы. Ох не зря приснился вахмистру покалеченный конь! А мне-то что снилось?! Я лежал за каменным крестом, как за крестом, и пластуны мои вжались в нагретый камень плато. Стреляли явно с той стороны, куда мы только что смотрели. И просмотрели… Пластуны мои припали к винтовкам да пальнули почти залпом в опасную сторону, пальнули скорее для острастки, чем по делу. Но выстрелов из хаоса камней с той стороны ущелья больше не раздалось. Мы спустились в деревню, и я тут же кликнул охотников идти на облаву. Вызвались все, так что пришлось отобрать самому. Отрядил десять бойцов и повел их на ту сторону ущелья, откуда стреляли. Шли осторожно, хоронясь за глыбы и валуны, держа оружие на взводе. Однако противник не пожелал вступать в открытый бой и тихо ретировался. Пришлось и здесь выставить еще один — уже четвертый — пикет.

Так прошли еще одни сутки, пока наконец не подошла долгожданная колонна. Пехотный батальон с горными пушками и вьючными пулеметами шел на усиление наших войск под Карсом. Я представился командиру батальона — капитану с раздвоенной бородкой и круто закрученными усами. Он весело козырнул мне и поблагодарил за службу. Желая сделать приятное, спросил:

— Откуда родом, хорунжий? С какой станицы?

— Отец из Зотовской станицы, а я родом из Гродно.

— Почти земляки! — обрадовался капитан. — Я из виленского училища выпускался. Курите? Угощайтесь!

Командир батальона раскрыл дорогой портсигар, и я никогда не курил, но ради вежливости взял папиросу.

Я проводил колонну до передового пикета и распрощался с почти земляком:

— Да хранит Божья Матерь!

— Спаси Господи! — осенил себя мелким крестом капитан. — Бывайте, хорунжий! Может, свидемся…

Как быстро сходятся на войне люди! Как быстро находят общий язык! Может быть, потому, что особенно остро сознают свою бренность… Как много условностей отбрасывается здесь, как шелуха…

На обратном пути — я шел один, что было весьма неосмотрительно, — я вдруг заметил, как в камнях на нашей стороне мелькнуло нечто вроде черной папахи. Тут же выхватил наган и взвел курок. Я шел, ожидая выстрела с правой стороны, и от этого ожидания вся правая половина тела занялась внутренним огнем. На всякий случай я дважды выстрелил туда, где привиделась папаха. Пусть знает вражина, что замечен, и не таится. Ответных выстрелов не последовало. А если он не один? А если другой готовит аркан, чтобы захлестнуть меня за шею? Не дай бог в плен уволокут — это считай сразу великомученический венец принял: изрежут, испоганят и убьют лишь вволю натешившись. Тут только бы успеть пулю в лоб пустить… От этих мыслей и вовсе стало жутко. Я спрятался за камнем, похожим на обломок огромного меча. По крайней мере, сверху никто не спрыгнет, а справа-слева успею выстрелить. Не знаю, сколько я простоял в своем убежище, но на мое счастье, сверху шли пластуны менять пикетчиков, и я с радостью вышел к ним навстречу.

Вполне благополучно добрался до нашей стоянки. Мурат уже вздул самовар. Но едва я наполнил кружку хорошо заваренным душистым хоросанским чаем, как в мою пещерную келью ввалился вахмистр мрачнее тучи.

— Ваше благородие, на тыловом пикете Савченко убили, — сообщил он и перекрестился.

— Как убили?! — подскочил я, едва не выплеснув чай из кружки.

— Каката подлюка из камней стрельнула…

Так, значит, мне не померещилась черная папаха! Не встал бы я за скалу, принял смертную пулю я. Не иначе ангел-хранитель уберег… Я поднялся из-за стола и сотворил знамение перед образком Спасителя.

Я поднял всех незанятых службой в ружьё и прочесал все окрестные скалы на версту в округе, но, увы, лазутчика и след простыл.

Приказного Савченко похоронили наверху возле расколотого каменного креста. Я прочитал все погребальные молитвы, и мы опустили убиенного в неглубокую могилу. Эх, и где только не упокоены казачьи косточки, по каким палестинам, пустыням, чужбинам не разбросаны! Вот и приказный Савченко будет нести свою загробную службу в горной турецкой глухомани.

Вторая войсковая колонна прошла ночью… И прошла благополучно.

В середине августа казак-письмоносец доставил нам почту. Я лихорадочно рылся в письмах, ища заветный конверт от Тани, но, увы… Зато пришло письмо от отца. Его полк стоял под Псковом на отдыхе. Отец писал, что мама осталась в Гродно, занятом немцами без всякой нашей с ним мужской поддержки, и он очень сильно о ней беспокоится. Его беспокойство, конечно же, передалось и мне: мама! Как она там одна под владычеством тевтонов?! Почему не уехала, когда это было еще возможно?! Что же мы с отцом за воины, если родной дом отстоять не смогли?! Горько было сознавать это…

Больше месяца охраняли мы перевал Эски Ташкермен. За это время пропустили восемь колонн наших войск, пять обозов, несчетное количество всяких посыльных и фельдкурьеров. Курды, вооруженные винтовками с немецкой оптикой, крутились возле перевала. У нас не было возможности провести обширную облаву. Выстрелы с окрестных вершин, из скальных расщелин, из нагромождения камней гремели едва ли не каждый день.

Потеряли одного казака, двое пластунов получили ранения, по счастью легкие.

Стреляли они и по нашим коням, причем не из винтовок, а из допотопных штуцеров времен крымской войны. Калибр штуцерной пули раза в два больше винтовочной, да и вес такой, что укладывал коня наповал либо наносил тяжкое увечье. Одна из таких пуль угодила мне в плечо за три дня до окончания нашей охранной службы. Удар был такой силы, что меня отбросило на две сажени, швырнуло навзничь. Я ударился затылком о камни и враз потерял сознание. Из провального черного забвения выкарабкался уже в своей пещерной келье, куда меня перенесли мои казаки и уложили на койку. Они же, как могли, и перевязали. Левой руки я не чувствовал вообще, вместо нее пульсировала в плече адская боль. Мне было страшно скосить глаза на окровавленный узел намотанных тряпок. Первая мысль — теперь я никогда не смогу быть музыкантом — рука явно искалечена. Разве что на губной гармошке играть, деньги на улицах собирать… Вторая мысль была еще более горшей: пока меня отсюда вывезут, начнется воспаление крови, гангрена, смерть…

Денщик Мурат, словно догадываясь о печальном ходе моих мыслей, делал все, чтобы отвлечь и развлечь меня:

— Ты, вашбродь, с арканом родился! Пуля насквозь вышел. Вот он!

И Мурат показал мне свинцовый окатыш размером с добрый желудь. Это была английская штуцерная пуля. Если Господь не приберет, буду носить ее потом на золотой цепочке. Мурат поднес к моим губам кружку с густым травяным настоем.

— Пей, вашбродь, пей! Кишку размачивай… Рана заживляй…

Я отпил несколько глотков и снова впал в забытье. Дальше сознание возвращалось ко мне только отрывками, как будто меня отпускали с того света на этот — на короткие побывки.

…Лошадиная милая морда качается у меня почему-то в головах. И сам я качаюсь на каком-то шатком перекошенном ложе… И если скосить глаза вниз, то там качается круп другого коня. А над головой ночное небо, залитое полной луной… Где я? Куда я? Медленно соображаю, что я на конных носилках, жерди которых перекинуты с одного коня на другого. И что кони идут под уклон — на спуск. Значит, меня везут с перевала вниз, в долину. Но почему так жарко ночью? Ночью в горах холодно… А, это меня трясет лихорадка. Нащупываю правой рукой левую руку. Вот она, пока на месте. Пока не оттяпали. Но как же больно она ноет… Головной конь оступился, носилки резко дернулись, и я опять уплыл на тот свет…

…Свет… Яркий, резко бьющий в глаза… Вокруг чьи-то незнакомые лица… И все вокруг ослепительно бело…

— Будем ампутировать?

— Сколько ему?

— Двадцать…

— Ох, Александр Уварович, что ж, мы с вами так и будем плодить калек?

— Вы хотите плодить покойников?

— У хорунжего есть шанс выжить. Молодой и очень крепкий организм.

— Вы берете на себя риск его выживания?

Я не услышал ответа — провалился во тьму…

Глава пятая. На кисловодских водах

…Солнце! Бьет в глаза. Или это какой-то другой свет? Первая мысль о подслушанном разговоре. Ищу левую руку: так и есть — оттяпали! И уже протез пристроили — жесткий, шершавый, чужой… А почему в его конце мягкие пальцы? Да это же мои пальцы! И не протез это вовсе, а рука в гипсе. Это я гипс ощупывал, а рука-то вот она — на месте! Я готов был вскочить от радости и заплясать, но не было сил…

— О, смотрите, ожил наш хорунжий! — услышал я с соседней койки.

— Да не хорунжий уже, а сотник, — поправил соседа чей-то знакомый голос.

— Пока не проставится, будет в хорунжих ходить, — заметил сосед.

— Эй, господин сотник, залежались вы, любезный! — окликнул меня знакомый голос, и я сразу же узнал его: Таратута! Адъютант командира полка, балагур и сердцеед, как и все адъютанты, но человек порядочный и в полку уважаемый. Таратута прославился под Сарыкамышем. Будучи командиром сотни, он захватил турецкую батарею с лету конной атаки. Турецкие артиллеристы не успели дать картечный залп — все решили секунды. Таратута первым ворвался на позицию и стал сечь шашкой налево-направо. Прислуга частью разбежалась, частью сдалась. Но опоздай он на две-три секунды — и лаву накрыл бы картечный залп в упор. Тогда амба: изрешетило бы и людей, и коней. Но Фортуна улыбнулась дерзкому сотнику.

— Не пора ли к делам возвращаться! — настаивал Таратута с накрученным на голову марлевым тюрбаном. — У вас тут и «клюква» поспела, пока в «нетях» пребывать изволили!

Я не сразу понял, о какой клюкве он говорит. Потом дошло: орден Св. Анны 4-й степени. Его называли «клюквой» за красный темляк на шашке. Но при чем тут я?

Он взглянул на мое ошарашенное лицо и остался доволен произведенным эффектом.

— «Анну» вам за охрану перевала дали, за боевое ранение. А чин сам собой подоспел. Так что вы, господин хороший, дважды именинник, и народ жаждет ликования!

— Жаждем, жаждем! — подтвердил народ, но только тот, который мог поднимать голову от подушек. Остальные двое раненых лежали в беспамятстве. Всего в палате стояло шесть коек — и все были заполнены.

— А мы сейчас где? — спросил я, озираясь по сторонам. Мне едва хватило сил сесть.

— Хороший вопрос! — обрадовался Таратута. — Господа, как вы думаете, где мы сейчас?

— В Константинополе, — предположил один.

— В Севастополе! — сладко возмечтал другой.

— В Тифлисе! — провозгласил третий.

— Ну, знаете ли! — развел руками адъютант. — В Кисловодске тоже неплохо! Итак, господин новоиспеченный сотник, докладываю диспозицию: мы в Кисловодске. На госпитальном излечении. И чем раньше вы отправитесь с нами за нарзаном, тем лучше будет для вашего организма.

Я с трудом понимал, о чем мне говорят… У меня было такое чувство, что я родился заново и не могу понять самых обыденных вещей. Но все же кое-что улеглось в моей гудящей, должно быть от хлороформа, голове: меня наградили и повысили в чине. Это во-первых… Во-вторых, я попал вместе с раненым Таратутой в Кисловодск. И мы здесь одни из нашего полка, и надо держаться вместе. Ах, какое солнце било из оконного проема! Как звало оно к жизни, другой, заоконной, где все ходят по улицам с целыми — не перебитыми — ногами и руками, не продырявленными головами и грудными клетками. Там — в том солнечном и зеленом мире — не было войны. Там был мир. И туда тянуло со страшной силой!

А здесь, в тени тополей, затаилась обитель страданий, чистилище, через которое мы должны были пройти, прежде чем нам разрешат снова войти в этот прекрасный мир живых и здоровых людей. И пока надо было вкушать премерзкую больничную гречневую кашу с сильным привкусом хлорки. И каждую ночь надо было слушать мат и молитвы, стоны и хрипы, крики и вой, бредовые речи и рыданье, невнятное бормотанье сквозь закушенный угол одеяла…

Справа лежал полковой священник-старик, тощий, как индийский йог. Справа — прапорщик-артиллерист, обреченный на ампутацию обеих ног. Он отчаянно флиртовал со всеми сестрами милосердия.

В головах стонал богатырского роста есаул, разложенный на дощатом щите. Кровать ему была коротка, и ноги пролезали сквозь прутья спинки. Очередной приступ боли можно было определить по яростному шевеленью пальцев ног, белых от гипса, как у мельника от муки. Он читал Евангелие, держа его на весу перед собой.

Палата, как аквариум, куда все время впускают новых «рыбок». И новая «рыбка» либо ошарашенно молчит, либо отчаянно мечется, если у нее есть силы вставать на ноги…

Старые палаты… Сколько больных и раненых прошло через них? За века здесь наросли сталактиты окаменевшей боли…

Но наступил день, когда меня перевели в иные стены — в палату выздоравливающих.

По иронии судьбы, вовсе не злой, а очень даже милой, палата для выздоравливающих располагалась во флигеле большого дома, принадлежавшего видному музыканту России Василию Ивановичу Сафонову. Благодаря его стараниям в Кисловодске было построено великолепное здание местной филармонии, едва ли не лучшей на всем Кавказе. Иногда в распахнутые окна палаты доносилась фортепианная музыка — кто-то играл в большом доме. Не сам ли маэстро?

Здоровье мое быстро шло на поправку. Способствовали ли тому усиленное питание, целебная вода нарзан, горный воздух или нерастраченный запас молодых сил вкупе с радостью от получения нового чина и ордена — а скорее всего все вместе взятое, — но только через пять дней после выхода из беспамятства меня перевели в роту выздоравливающих. Рота располагалась напротив госпиталя в казарме, покинутой своим батальоном, ушедшим на фронт. Более сотни ходячих раненых — офицеров самых разных родов войск — жили по общеармейскому распорядку: подъем, умывание, молитва, построение, перекличка, завтрак… Собственно на этом военный уклад и кончался. Далее народ расходился по процедурным кабинетам, обед и выход в город до вечерней поверки. В город мы обычно выходили втроем: подъесаул Таратута, я и поручик-артиллерист Рожков, раненный в правую руку. У меня на перевязи была левая, у него правая, так что в паре с ним, как шутил Таратута, мы могли крепко обнять только одну женщину. Правда, обнимать было некого: все приличные дамы пребывали на курорте с кавалерами, а с неприличными женщинами общаться не хотелось.

Первым делом мы шли в курзал — нарзанный павильон, выстроенный в старом шотландском духе. Там пили из бюветов волшебную горную воду, бьющую из недр земли, обретали, как нам казалось, бодрость и силу, и уже после этого продолжали променад по главной пешеходной улице, ведущей к величественному зданию филармонии. Как я ни уговаривал своих друзей побывать там на одном из концертов, Таратута и Рожков предпочитали проводить свободное время подобно лермонтовскому герою поручику Печорину, заводя курортные флирты с местными княжнами Мэри или горянками вроде черкешенки Бэлы. Впрочем, и я был не прочь пройтись с иной красоткой по главному променаду. Писем от Татьяны не было целый год, и мне казалось, что я потерял ее безвозвратно. И вот, когда я признался себе в этой малодушной мысли, силы небесные преподнесли мне впечатляющий урок!

Я все-таки выбрался в филармонию на концерт заезжего петербургского пианиста. Он играл Шуберта и Шопена. И тут в фойе увидел — глазам не поверил — Таню! В белой кружевной шемизетке она чинно фланировала вместе с родителями по паркету в ожидании приглашения в зал. Я подошел к ним и молча поклонился. Таня радостно вспыхнула, Василий Климентьевич ответил мне чинным полупоклоном.

— Очень рад видеть вас, дорогой!

Все было настолько церемонно, что моя прежняя двухлетняя фронтовая жизнь показалось горячечным бредом. Право, как будто снова вернулись мирные времена… Мы с Таней не стали возвращаться в зал, родители деликатно оставили нас вдвоем.

— Идем погуляем! — предложила Таня. Мы вышли на привокзальную улицу, и оба беспрестанно рассказывали друг другу все, что случилось с нами за эти годы, прекрасно понимая, что это только подходы к самому главному. О самом главном я заговорил, когда мы подошли к памятнику Лермонтову. Присутствие бронзового поэта придало мне храбрости — все-таки наш, кавказский офицер!

Я взял Таню не под руку, а за руку, с дрожью ощутив ее холодные тонкие пальцы.

— Я не знаю никого лучше тебя, — начал я хриплым от волнения голосом; право, уж лучше подниматься в атаку под пулеметами! — И знать не хочу… Я все время думаю о тебе, и мысленно ты всегда рядом со мной…

Таня опустила голову, улыбаясь уголками губ. Она, конечно же, знала наперед, что я ей скажу дальше, и я почувствовал, что она не скажет мне «нет».

— И я бы очень хотел, чтобы ты была рядом со мной не мысленно, а вот как сейчас — рядом и всегда. Навсегда!..

Набрав в грудь побольше воздуха и еще раз взглянув на Лермонтова, я решился:

— Я прошу тебя стать моей женой…

Таня вскинула голову, ничего не сказала — озорно улыбнулась и крепко стиснула мою ладонь. Я произнес ритуальную фразу и ждал ритуального же ответа. Помедлив немного, она сказала то, что я сейчас жаждал услышать всеми фибрами души:

— Я согласна…

И без того яркое кисловодское солнце полыхнуло яростной вспышкой! Надо было бы немедленно поцеловаться, чтобы скрепить поцелуем наш конкордат, но вокруг было слишком много людей. Я поблагодарил Лермонтова взглядом — «Спасибо, поручик!», и мы, крепко взявшись за руки, пошли по людному и пестрому курортному променаду. Меня не оставляло чувство, что судьба сберегла меня именно для этой прогулки, для этого счастья… Что будет дальше, уже не важно. Главное, она сказала — «да».

— Как жаль, что мы завтра уезжаем! — вздохнула Таня.

— После излечения у меня будет отпуск, и я к вам обязательно приеду и официально попрошу твоей руки у папы.

— Официально — это как?! — засмеялась Таня. — Встанешь на одно колено и скажешь: «Милостивый государь, я прошу руки Вашей дочери!»?

— Ну, на колено не обязательно. Встану по стойке «смирно» и скажу: «Дорогой Василий Климентьевич! Отныне я хотел бы повсюду сопровождать Вашу дочь и заботиться о ней, охранять ее…

— Охранять?! От кого охранять?!

— От немцев, турок и всяких разбойников.

Мы вошли в тень кипарисовой аллеи, вокруг никого не было, и мы смогли наконец поцеловаться. Поцелуй вышел долгим, жарким, малиново-сладким… Закружилась голова. Я вытащил из черной косынки загипсованную руку и прижал Таню к себе поплотнее, так, чтобы ощутить жар ее юной груди. И она подалась мне навстречу и осторожно обвила руками мою шею, но фуражка все равно свалилась и покатилась в кусты… Эх, и грудь в крестах, а в кустах — вовсе не голова, а пока еще фуражка…

* * *

Утром я провожал семейство Ухналевых на вокзале — при шашке и орденах.

— Какой вы счастливый, — говорила Любовь Евгеньевна, будущая моя теща, — вы остаетесь в этом раю.

— Увы, ненадолго, — отвечал я. — Через неделю выписка.

— И как рука? — поинтересовался мой будущий тесть. — Все срослось?

— Самым наилучшим образом! — бодро заверил его я. — Через месяц снова в строй.

— Ну, орел! Ну, молодец! — восхищался… — Да хранит тебя Господь и Донская Божия Матерь!

Звонко ударил вокзальный колокол, большой зеленый паровоз окутался белым паром, лязгнули буфера, троегласно рявкнул локомотив… Таня успела поцеловать меня в щеку, в краешек губ, и вспорхнула по ступенькам в тамбур. Я шел рядом с вагоном, набиравшем скорость, махал рукой окну, в котором улыбались мне три почти родных уже лица, а под конец — взял под козырек.

Вечером я объявил своим друзьям:

— Господа, можете поздравить меня — я женюсь!

Сообщение произвело эффект разорвавшейся гранаты.

— Сотник, помилуйте, ужель это правда?! — вскричал Таратута. — Ужель вы покидаете ряды доблестных волокит?!

— Як Бога кохам! — ответил я по-польски.

— И кто же она, эта счастливейшая из дев?

— Вы не знаете. Это моя старая добрая подруга.

— Позвольте уточнить, насколько же она стара?

— О, ей скоро стукнет двадцать лет.

— Право, старуха… Однако же наверное чертовски мила? А я думал, вас на курорте окрутили… Ах, эти пластуны! Вечно они тихой сапой…

— Господа, требуем мальчишник! Пусть проставится.

— Хорошее дело! Пусть откупится от братства лихих холостяков!

И я, конечно же, откупился. Пили «Прасковейский» коньяк в «Старом Баку» — от души и через край.

— Господа! — витийствовал Таратута. — Призываю вас побыстрее закончить войну, дабы сотник Проваторов получил шанс побыстрее жениться!

Через пять дней с левой руки сняли гипс. Армейские эскулапы осмотрели мое предплечье. Полный врач в серебряном пенсне и серебристой щеточкой усов, при серебристых погонах статского советника, серьезный как профессор, весьма несерьезно хлопнул меня по левому плечу и довольно хмыкнул:

— Молодец казак! Атаманом будешь!

Потом добавил:

— Руку пока не перегружай и разрабатывай ее каждое утро и каждый вечер.

Он показал, какие упражнения надо делать, потом подозвал младшего ординатора:

— Павел Петрович, выпиши ему отпуск на десять суток на долечивание.

У меня вытянулось лицо: десять суток?! Всего-то?! Я ожидал как минимум две недели.

— Господин статский советник, я жениться еду, нельзя ли чуток прибавить?

Доктор широким жестом снял пенсне и посмотрел на меня невооруженным глазом.

— А сколько вам годков, господин сотник?

— Двадцать второй пошел.

— Не рано ли семьей обзаводиться?

— У нас, у казаков, в самый раз.

— Ну, коли у вас у казаков… Петрович, накинь ему еще пять дён, то бишь суток в качестве свадебного подарка.

С тем я и отправился из Кисловодска в Петроград.

* * *

Поезд тащился по железнодорожным извивам великой империи почти трое суток и к началу ноября добрался наконец в столицу, исхлестанную осенними дождями. У меня не было башлыка, и мне пришлось прикупить весьма необходимую тут деталь одежды в лавке офицерского экономического общества. Так что в Ораниенбаум я прибыл при полной справе. Выйдя из вагончика пригородного паровичка, я тут же, на вокзальной площади, нанял извозчика и уже через полтора часа въезжал в Большую Ижору.

Семейство Ухналевых квартировало в старых лоцманских домиках, стоявших на южном берегу Финского залива едва ли не с петровских времен. Я без труда разыскал нужный номер, дернул веревочку колокольца. И, о чудо! — выбежала Таня в накинутом дождевике. Не больно-то смущаясь чужих окон, мы припали друг к другу.

— Боже, какой ты мокрый! — оторвалась она от моей волглой шинели. — Идем скорее домой! Как твоя рука?

— Как видишь, точнее — как чувствуешь. — И я приобнял ее обеими руками покрепче и даже приподнял ее.

В тесноватой прихожей нас встречали Танины родители. Я, не снимая шинели, взяв фуражку в левую руку, как на молитве, прямо с места пустил в карьер:

— Дорогой Василий Климентьевич! Я прошу руки вашей дочери!

Родители Тани молча склонили головы. По всей вероятности, они были готовы к такому повороту событий.

— Ну, сделай милость, разденься сначала! — сказал Василий Климентьевич. — И идем, потолкуем.

Мы уединились с ним в небольшой комнатке, служившей, видимо, и гостиной, и кабинетом. Великолепный вид открывался из невысокого окошка на близкий Кронштадт, на дежурный крейсер, маячивший на горизонте. Но мне было не до крейсера и не до морских красот.

— Видишь ли, Николай… Позволь мне так тебя называть. — Мой будущий тесть сплел свои пальцы в замысловатый узор. — Твое предложение, безусловно, делает нам честь. Я хорошо знаю твоего отца и всю вашу семью… Но ты сейчас произнес очень важные и очень весомые слова… Верю, они не случайны, они искренни, от души и от сердца. Но отдаешь ли ты себе отчет — куда ты поведешь молодую жену, на что вы будете жить?

Василий Климентьевич говорил привычным менторским тоном, как говорят все закоренелые педагоги. Я уловил в его голосе нотки сомнения и тут же стал горячо излагать ему свои взгляды на жизнь.

— Кончится война, и мы вернемся в Гродно! У нас большая квартира, и на первых порах нам с Таней вполне хватит двух комнат, которые нам отведут… А потом я построю свой дом — отец поможет.

— А жить? Жить на что вы будете? Ведь ты же не закончил консерваторию, тебе еще учиться и учиться!

— Я сдам экзамен за юнкерское училище и буду служить.

— То есть пойдешь по отцовской стезе? Похвально. Очень похвально.

— Потом я поступлю в военную академию…

— То есть с музыкой покончено?

— Нет, музыка останется для души, для себя… Буду писать музыкальные вещи, но это в свободное от службы время.

Василий Климентьевич смотрел на меня с улыбкой, как смотрят на детей, взявшихся рассуждать как взрослые. Это меня разозлило: в конце концов я не мальчишка и не оболтус-студиозус, я боевой офицер! Он заметил перемены в моем лице и пошел на попятную.

— Ну, годи, годи! Пойдем чай пить!

Нас ждал большой семейный самовар в кухне-столовой. Любовь Евгеньевна и Таня хлопотали с чашками, раскладывали вишневое варенье по розеткам. Весь вечер мы с Таней слушали поучительные истории из жизни учителей-молодоженов. На ночь мне постелили в кабинете-гостиной. Вспышки близкого маяка падали мне на подушку. Я не мог уснуть. Что-то настораживало меня в интонациях Василия Климентьевича. Ну, да бог с ним! Осторожничает старик, ему так по чину положено. Главное — Таня! А глаза у нее сияют. Эх, пробралась бы она сейчас ко мне в глухую заполночь… Как бы я ее обнял!

Глава шестая. Кто в Сморгони не бывал, тот войны не видал

Я прожил у Ухналевых пять дней, а потом уехал к отцу на Западный фронт. Соскучился по нему, письма от него приходили крайне редко. К тому же надо было сообщить ему о моем выборе, о грядущей женитьбе. Почти не сомневался, что отец благословит меня.

Его полк стоял на отдыхе в Новогрудке. Отец оставался за тяжело раненного командира и размещался в большой штабной палатке.

— Кому и как о вас доложить? — остановил меня адъютант-подъесаул.

— Доложите войсковому старшине Проваторову, что с Кавказского фронта прибыл сотник Проваторов.

Адъютант понимающе улыбнулся и тут же скрылся за пологом. Через секунду оттуда выбрался батя в накинутой бурке и сгреб меня в охапку, так что заныло леченое плечо.

— Вот не ожидал! Вот удружил! Вот подарочек-то! Вот праздничек-то! — приговаривал он, распахивая полог. Я вошел в жарко и дымно натопленную палатку. За столом сидели чины походного штаба и сотенные командиры.

— Господа офицеры, господа казаки, прошу любить и жаловать — сотник Проваторов-младший! — с гордостью объявил отец. — Прибыл на побывку по случаю ранения.

— Любо!

Офицеры радостно зашумели, я едва успевал пожимать протянутые ладони. Тут же, словно сигнальная ракета, хлопнула пробка, выбитая умелой рукой из бутылки.

— Оставайся у нас, сынище! — улыбался отец. — Дам тебе сотню.

— Но у меня же свой полк, батя. И меня там ждут… Ты же знаешь, что это такое…

— Знаю, конечно знаю… Ты прав. Возвращайся к себе. Нет уз святее войскового товарищества. Кто так сказал?

— Гоголь.

— Никак нет. Тарас Бульба.

Кто-то, изрядно принявший, завел нетвердым голосом:

Под ракитою зеленой

Русский голову склонил.

Ох, не сам ее склонил,

А герман саблею срубил…

— Отставить! Отставить! — зашумел есаул. — Играй нашенскую!

— Каку-таку нашенскую?!

— Да «Кукушечку»!

Тут уж я первым завел более чем знакомую песню.

* * *

В одну ненастную ночь полк был поднят по тревоге и выступил на позиции. Этот недолгий путь проделал и я вместе с отцом.

Здесь была совсем иная война, чем у нас на Кавказе. Не то чтобы я не слышал артиллерийской канонады. Слышал. Вот только под артогонь ни разу не попадал. Ну, разве что под Сарыкамышем. Но тот огонь по плотности своей ни в какое сравнение не шел с той немецкой пальбой, которая разразилась под Сморгонью в эту ночь. Орудия разной мощности крыли наши позиции яростным огнем так, что казалось, все живое здесь будет разнесено в клочья. Мне впервые стало по-настоящему страшно на войне. Вот уж точно: не лезь поперед батьки в пекло. И воевать в этом пекле выпало не мне, а отцу. Где он сейчас? Цел ли? Жив ли?

Я натянул сапоги, фуражку, подпоясался и с тихим ужасом выбрался из землянки в траншейный ход. Мне хотелось поскорее найти отца и вытащить его из этого ада, спрятать его в ближайшем укрытии. Но где его искать? Скорее всего, на командном пункте.

Должно быть, у меня были сильно вытаращены глаза, потому как первый же солдатик, у которого я спросил, как найти КП, не смог скрыть улыбки. Да еще как назло громыхнуло совсем рядом, нас густо осыпало землей бруствера. Я присел, а он, привычный к обстрелам, даже ухом не повел.

— А вон за тем поворотом, ваше благородие, ход будет. По нему прямо и дуйте.

Я взял себя в руки: не пристало боевому офицеру перед германскими «чемоданами» приседать. Но едва я дошел до поворота траншеи, как рвануло опять где-то рядом и на меня обрушился тяжелый землепад; на несколько минут я совершенно оглох; с трудом выбрался из завала и, не чуя под собой ног, бросился по узкому проходу. Шагов через двадцать я уткнулся в грубо сколоченный щит, прикрывавший лаз в командно-наблюдательный пункт.

Отец разглядывал в бинокль немецкие позиции.

— Здорово ночевал, казак? — заметив меня, спросил он.

— Слава богу.

— Не спится? — Отец оторвался от бинокля и насмешливо посмотрел на меня: — Чего-то немец с утра расшумелся. Не иначе кава по вкусу не пришлась…

— Ой, не ко времени расшумелся, — отвечал отцу пожилой есаул, начальник штаба; он сидел на ящике в углу блиндажа и после каждого взрыва, сотрясавшего бревенчатый потолок, осенял себя мелкими крестиками. — Никак в атаку хочет пойтить.

— Не пойдет он сегодня в атаку, — отзывался отец. — Так, для острастки кидает. У нас, слава богу, направление для него не самое главное.

— Вот на не самом главном-то и прорвет, а потом на главное выйдет, — стоял на своем начштаба.

— Уж куда он выйдет отсюда, так это в наши болота, — возражал отец. — Нет ему тут никакого резона на рожон лезть… На-ка, сын, глянь на супостата.

Я взял «цейс» с нагретыми от долго смотрения наглазниками. В оптическом окружье поплыли сквозь плотные стальной «колючки» ровные брустверы немецких траншей. Выше их и дальше их тянулись зубчатки елового леса. Кое-где брустверы были прорезаны бронещитками, из которых торчали рыльца пулеметов. Никакого шевеления в траншеях, предвещавшего атаку, я не заметил. Не хотелось думать, что и казаков могут бросить на эту пулеметную твердыню как обычную пехотную цепь. Да и пехоту, свою, родную, тоже было жалко губить в убийственной лобовой атаке. Помнят ли там, в штабах, что здешние позиции казаки заняли временно, и только потому, что державший здесь оборону пехотный полк почти весь полег в бессмысленном броске на немецкие позиции, да еще не подкрепленном артподдержкой? А что, если не помнят, или им все равно, что казаки, что стрелки, возьмут да и погонят под пулеметы и отцовых людей? От этой мысли тоскливо сжималось сердце. О, сколько историй подобного рода наслушался я и в тылу, и на фронте! Не берегли у нас бойцов. Да и кому их было беречь, когда дивизиями, корпусами, а то и армиями командовали у нас потомки тевтонов, остзейские бароны. Им ли беречь русскую кровушку?! Еще граф Толстой в «Войне и мире» вывел этот механический тип бездушных командиров: «Первая колонна марширует направо, вторая колонна марширует налево…»

— Ваше высокоблагородие, сотника Кудрявцева убило! — доложил запыхавшийся посыльный.

Все сняли фуражки и перекрестились.

— Царствие ему небесное…

Это был тот самый сотник, что встретил меня в перелеске и проводил к отцу. Родом он был, кажется, из Батайска… Теперь он лежал на еловом лапнике, накрытый шинелью, и во лбу у него нелепо и страшно торчал осколок немецкого снаряда. Видно, поймал он свою смерть на излете. За два года войны я повидал немало смертей…

Как нелепа в сущности война. Жил человек — веселый удалой сотник Кудрявцев, и окружал его целый мир, созданный им и его жизнью. И вдруг бесформенный кусок рваного железа пресек этот мир, и погасла целая вселенная только потому, что он не успел на две секунды разминуться с этим летящим вслепую осколком снаряда, пущенного вовсе не прицельно, а наобум Лазаря; пущенного рукой немецкого канонира, которому никакого дела не было до сотника Кудрявцева и его дел, и в которого вот так же случайно вопьется шальная русская пуля, и оборвется еще один человеческий мирок со своими заботами и радостями, населенный родичами, женщинами, друзьями… По чьей сатанинской воле обрываются эти миры? Кто скрещивает траектории смертоносных снарядов с жизненными путями людей? О, конечно же, не ты, Господи!

* * *

Вечером ужинали в блиндаже.

Отец долго ругал летнюю барановическую операцию, потеряв остатки былого уважения к высшему командованию. Судя по тому, что он рассказывал, операция и в самом деле была убийственно бездарной, причем убийственной для тысяч солдат и казаков, зазря сложивших головы, но никак не для тех, кто ее придумал и провел.

В целях внезапности атаки передвижения войск производились по ночам, но перегруппировка была обнаружена противником из-за большого числа перебежчиков, в том числе из Польской стрелковой бригады. Пристрелка артиллерии началась за несколько дней до атаки, что также демаскировало подготовку к наступлению. Артиллерия не подавила толком бетонные бункеры немцев, и пехотные цепи были выкошены пулеметным огнем. Сверхосторожный генерал Эверт, командовавший русскими войсками, не смог ни в малейшей мере повторить успешный прорыв генерала Брусилова на Юго-Западном фронте.

— Положили восемьдесят тысяч человек и не продвинулись ни на шаг. Ради чего?

Чтобы прервать мрачный ход отцовских мыслей, я сообщил ему новость, от которой он сразу повеселел:

— Беру в жены Татьяну… Если благословишь.

— Татьяну Ухналеву? А что, хороша невеста! Любо! И семья благородная. Вот порадовал так порадовал! Как же не благословить?! От всей души благословляю!

Он снял иконку Донской Божией Матери и сделал ею над моей головой крестное знамение.

— Эх, мамани нашей нет! То-то бы возрадовалась! Она эту Таньку с коротких косичек знавала. Доброе дело удумал! Совет вам да любовь! А она-то согласна? — спохватился отец.

— Мы с ней в Питере объяснились. Согласна. Войну прикончим и сразу свадьбу сыграем.

— Войну… — помрачнел отец. — Как бы она нас не прикончила, стерва, клятая… Уж больно погано все выходит.

И он снова взялся за разбор операции.

На заре вернулись из Новогрудка квартирьеры. Полк свернул палатки и перешел в местечко. Казаки стали на постой по дворам обывателей. Отца и всех его штабных определили в добротный кирпичный дом с чугунным балкончиком. Хозяева-евреи почтительно накрыли нехитрый стол: картошка в лупеже, селедка с луком и свеклой… Офицеры достали манерки, обшитые шинельным сукном, забулькали в стаканы.

— Хорошо вам с турками воевать, — рассуждал пожилой есаул, поддевая на вилку, как на пику, оставшуюся селедочную голову. — Турок враг давний, привычный, от шашки бежит, от пики хоронится. А немец-то больше за машину прячется да машиной отбивается. Шашкой против машины много не помашешь. Вот и воюем аки драгуны. Кони в схроне, казаки в окопах. Дух казачий теряем.

— Дух дело наживное, подъемное, — возражал ему отец, подкручивая фитиль керосиновой лампы. — А вот головы казачьи летят почем зря. Уж сколько казаков в эту землю уложены, а до Берлина, как до Луны.

— Сто двадцать три нижних чина и пять офицеров, — наизусть уточнил сотник-адъютант. — В других полках еще хуже.

— Вот ты мне сотню с полусотней построй да верни ее на Дон. То-то бы ребятки там пригодились, — вздохнул есаул, наполняя граненую чарку.

— Хватит, братцы, журиться, — предложил отец. — Давайте песню сыграем.

— Любо!

Сотник-адъютант откинулся на спинку венского стула и завел красивым фальцетом:

Когда мы были на войне…

Под эту песню я написал длинное и нежное письмо Татьяне.

* * *

Настал день моего отъезда в полк.

Отец снял с груди свой амулет — ладанку с «перелет-травой» — и повесил мне на шею.

— Моя мать, бабушка твоя, проводила меня на японскую войну с этой ладанкой. В ней наша хоперская «перелет-трава». Слышал про такую?

— Нет.

— Так послушай… С «перелет-травой» тебя ни одна пуля не клюнет — перелетит. У меня под Мукденом дважды перелетала: один раз папаху сбила, а в лоб не попала, другой раз — по ребрам чиркнула, а в грудь не вошла. Так-то! Носи! Она и тебя сбережет, как меня.

С этой ладанкой да с отцовым объятием я и отправился на свой — Турецкий фронт, в свой полк… Знать бы, что вижу отца в последний раз…

На прощанье он подарил мне трофейный немецкий бинокль, в который я смотрел на германские позиции, и трехцветный сигнальный фонарик. Бинокль был весьма необходим в горах.

Отец торопливо перекрестил напоследок и долго смотрел вослед уносящему меня грузовому мотору. Сердце тоскливо ёкнуло — увидимся ли еще раз? Эх, батя, нам бы с тобой поменяться фронтами!

6 ноября 1916 года я вернулся в свой полк, который стоял в горах Хаккияри, разбросанный по ассирийским селениям. Корявые горные леса стояли в золотом убранстве. По питерским меркам было еще довольно жарко — за 20 градусов Цельсия. Но местные женщины, собирая кизил, уже кутались в платки.

В полку меня ждали две новости — одна хуже другой. Подъесаул Таратута хлестанул нагайкой дерзкого хорунжего. Тот в хорошем подпитии достал наган и выстрелил обидчику в лицо, а потом застрелился сам. Обоих схоронили в одной могиле. Примирила их навечно сухая турецкая земля… Вторая новость была еще хуже: третья сотня нашего полка, отправленная сопровождать беженцев-ассирийцев, вошла в тесное ущелье и там почти вся полегла под пулеметами засевших курдов. Чудом вырвались лишь несколько всадников, и среди них оказался, по счастью, Пашка, Павел-паша. Он-то и рассказал подробности этого побоища. Мы сидели в местном духане, пили темно-красный чай в стеклянных ормудиках, и Павел с потухшим взглядом, уставившись в дымящееся навершие кальяна, с трудом выдавливал фразы:

— Сотня шла походным порядком. Впереди ехал дозорный разъезд. За ним арбы, по бокам боевое охранение. Я вел арьергардную группу. Полагали, что курды, как всегда, ударят с тыла… Они и ударили — и с тыла, и с флангов, и спереди. Взяли в кольцо… В лаву не развернешься — и не спешишься под огнем. В самой теснине подгадали. Кони раненые визжат по-человечески… Всюду кровь… Арбы не развернутся, загородили проезд дозору… Все смешалось. Казаки, женщины, дети, кони, старики… Крики, вопли, стон, плач… Били сверху — без промаха. Вырвались те, кто ехал в тыловой походной заставе… Это не война. Это бойня!

* * *

Несмотря на то, что снабжение наших войск на Кавказском фронте заметно ухудшилось — пайку хлеба нижним чинам сократили на треть, на столько же урезали и норму овса для коней, — итоги кампании 1916 года превзошли все ожидания. Уже к нынешнему лету мы освободили большую часть Западной Армении, что позволило заметно уменьшить размах резни османами армян и ассирийцев и других христианских народов. Русские войска продвинулись по всему 1000-верстному фронту, который мы успешно держали все годы войны, и заняли турецкие города Эрзерум, Трабзон, Эрзинджан и Битлис — столицу курдских беков.

Зима 1917 года выдалась в Восточной Анатолии суровая и многоснежная. Горные дороги и перевалы заносило снегами в человеческий рост. Обозы стояли неделями, не в силах пробиться сквозь беспрестанную пургу, в которой через двадцать шагов терялись очертания человека. Солдаты, казаки, кони нещадно голодали. Пустили на варево всех окрестных ишаков и даже котов. Величайшим лакомством считался бульон из овечьих хвостов. Варили бараньи рога до клейстера, который потом намазывали на сухари. Голодные кони, исхудавшие до мослов и ребер, отгрызали друг у друга гривы и хвосты по самую сурепку. Разжиться чем-то у местных курдов было совершенно нечем, они сами жили в своих каменных лачугах впроголодь, как в доисторические времена.

Острейшей проблемой были дрова. На топливо разбирались брошенные хибары и плетни. Лишь к Рождеству к нам пробилась лыжная команда, которая в заплечных мешках доставила чечевицу, курдючное сало, сухари и местное домашнее вино в бурдюках. Рождество вышло на славу, хотя вкуснейшей чечевичной каши на курдючном сале досталось далеко не всем. Часть чечевицы ушло на корм самым отощавшим коням. А потом снова пошла бескормица.

И все же фронт держали. Держали, пока не грянул февральский переворот в Петрограде. И Кавказский фронт потек с горных позиций в низины, словно подтаявшая лавина. Но это случилось не враз — ближе к другому перевороту — октябрьскому, большевистскому.

А в марте мы с Павлом получили назначение в пулеметную команду 4-й Кубанской казачьей дивизии. Когда мы добрались до нового места службы, дивизия перебралась на станцию Акстафа и разгружалась, чтобы дальше следовать походным порядком на Джульфу, а оттуда в Персию, в экспедиционный Кавказский кавалерийский корпус генерала Баратова. Конечно, интересно было увидеть новую загадочную восточную страну — зимние тяготы и лишения не отбили у нас интерес к жизни, к свежим впечатлениям, но фронт, подточенный бунтовщиной, разваливался на глазах. Целые полки и батальоны самовольно снимались с позиций и уходили в глубокий тыл, добывая себе пропитание штыком, саблей, пулей.

Наш полк держался до последнего — до ноября Семнадцатого года. Держалась и наша пулеметная команда. В боях мы почти не участвовали, совершенствовали свою пулеметную выучку. Пулеметы были самые разношерстные — и «Максимы», и шварцлозе, и льюисы, и гочкисы… Разнородная техника и ее хитрая механика отвлекали наших казаков от дезертирских настроений. Патронов для персидского похода было припасено немало, и теперь мы через день упражнялись в стрельбе по мишеням, разместив их в глубоком длинном овраге. Мальчишки-армяне с любопытством смотрели на нас сверху, а потом подбирали стреляные гильзы.

Но вот настал и наш черед. Полковой комитет проголосовал: штыки в землю, идем домой!

Незадолго до ухода командующий фронтом генерал от инфантерии М. Пржевальский повысил всех офицеров, удерживавших полк на позиции, в чине на одну ступень. Так, словно в утешение, командир полка вручил нам с Павлом погоны подъесаулов. Обмывать новую звездочку было как-то неловко: за странное, вовсе не боевое дело мы ее получили — не за взятие вражеских позиций, а за удержание своих войск на своих позициях. Впрочем, ходить нам в новых чинах пришлось недолго. Через месяц большевики отменили и все ордена, и все чины, да и сами погоны повелели снять.

А пока мы паковали свои нехитрые пожитки и трофеи. Я уложил в новенький, купленный еще в Кисловодске баул пару нижнего белья, старинный кремневый курдский пистолет, медную турку-кофеварку, образок Николая Чудотворца, серебряный браслет, расписной платок для Тани, кисет с кофейными зернами, кирпич кунжутной халвы, пластунский кинжал, томик Лермонтова… Эту книгу я приобрел во все том же Кисловодске после объяснения с Таней. Я почувствовал в Лермонтове не просто поэта, своего собрата — кавказского офицера, который служил и воевал в этих горах всего лишь семь десятилетий назад и который испытал и пережил здесь все то, что испытали и пережили мы. И вот так же, как он когда-то или его герой — «странствующий офицер» — поручик Печорин, едем и мы с Павлом на армянской арбе, уложив на ее дно свои баулы. Я даже попытался примерить на себя роль Печорина, точнее его шинель, которую он носил как плащ Чайльд Гарольда. Время от времени я ловил себя на мысли, что играю в поручика печального образа. У меня даже туземный роман случился с девушкой-горянкой, подобной его Бэле. Но я никогда никому, даже Павлу о том не расскажу…

Я пытался думать, как Печорин, и подражать ему в манерах, но у меня это плохо получалось. Мне не хватало его скептицизма и отрешенности от обыденной жизни. Я не мог быть ни скептиком, ни ипохондриком, потому что у меня была Таня и жил предвкушением нашей встречи. Это было самой большой и самой радостной наградой за все мои военные скитания и лишения. Теперь, когда час заветного свидания был так близок, когда война уже практически завершилась, когда колеса арбы хоть и медленно, но с каждым часом приближали меня к России, к нашей скорой сто раз обговоренной в письмах свадьбе, сердце мое отбивало бешеные барабанные дроби счастья. Простите, господин Печорин, какой тут может быть сплин, какая вселенская хандра?! Жаль, что ни Бог, ни автор не сосватали такой же славной невесты, как у меня.

Итак, после октябрьского переворота, когда турецкий фронт, подточенный революционной пропагандой, поехал с кавказских гор, как мутная селевая лавина, мы с Павлом возвращались на родину бывалыми фронтовиками. Кто бы смог узнать в пропаленных на горном солнце казачьих офицерах с чубами из-под узких козырьков полевых фуражек, с нашивками за ранения и новенькими Станиславами на груди консерваторских студентов, забывших, должно быть, не только как держится инструмент, но и самую нотную грамоту. Однако же не забыли…

Но как же медленно, как скрипуче вращались деревянные колеса этой колымаги, влекомой парой облезлых волов. На крутых подъемах мы слезали и толкали арбу плечами вместе с возницей — пожилым унылым горцем в островерхой каракулевой шапке. Иногда нам помогали местные крестьяне, которые, как и в лермонтовские времена, подрабатывали себе таким образом на стаканчик винца в духане.

Почти двое суток катили мы на север, пока не достигли долгожданной Джульфы. Отсюда начиналась железная дорога, отсюда начиналась цивилизация. В Джульфе всеми делами, и прежде всего железнодорожными, заправлял местный ревком, а также взбулгаченные разнузданной свободой солдаты. Никто никому не козырял, никаких знаков почтения к офицерскому чину никто не оказывал, многие были без погон и кокард. Все были обуяны одной идеей — побыстрее уехать из Джульфы — на буферах ли, на вагонных крышах, но только подальше от этих унылых враждебных гор, поближе к России.

Мы тоже потолкались в общей толпе, облепившей двери ревкома, — только там можно было получить мандат на посадку, но нас и близко не подпустили к заветному кабинету.

— Дела… — прикусил Павел острый ус. Надо было любой ценой выбраться отсюда в Нахичевань, а оттуда, полагали мы, добраться до Баку. А от Баку до Ростова дорога накатанная. Потолкавшись у дверей городских властей, мы отправились на станцию. Но там на путях не было ни одного вагона. Ближайший состав ожидался только завтра утром. На него и раздавали мандаты. Вокзальчик, перрон, площадь — все было запружено озлобленными армейцами, рвавшимися домой. Мы ловили косые и откровенно враждебные взгляды. Не став искушать судьбу, побрели мы в ближайший духан. Одноэтажная каменная хоромина стояла на берегу бурного Аракса. Хозяин-армянин неопределенных лет встретил нас приветливо и даже радостно, как встречают задержавшихся где-то очень желанных гостей. Он выхватил баулы из наших рук и, белозубо улыбаясь, потащил наш багаж в духан. Это была первая улыбка, которую нам подарили в этом хмуром зимнем городке. Правда, эта улыбка обошлась нам весьма недешево: за крохотную в три аршина каморку, застланную протертым до дыр ковром, и длинным валиком вместо подушки духанщик запросил с нас по «красненькой» с носа. Это был сущий грабеж — 20 рублей за ночлег до утра!

Но деваться было некуда. Утешало то, что в стоимость нашего «номера» входили хаш и шашлык, приготовленный из мяса животного непонятного происхождения. Пристроив свои баулы и изрядно подкрепившись, а потому повеселев, мы пошли осматривать Джульфу. Ничего особенного, кроме кладбища хачкаров, мы так и не узрели. Павел достал из шинели блокнот и стал набрасывать бесконечно длинные ряды стоявших торчком тесанных из камня надгробных плит. Это было величественное, но удручающее зрелище. Будто сотни окаменевших людей, будто целое войско встало на вечный бивак. Исчезнув физически, каждый из них по-прежнему занимал свое место в пространстве живых людей.

Переночевав в духане на блохастом ковре, выхлебав по чашке горячего густого хаша, мы отправились на вокзал. Здесь уже попыхивал дымком и паром низкорослый паровозишко во главе дюжины товарных вагонов. Все они уже были битком набиты солдатами. Борьба шла за места на крышах и буферах. Нечего было и думать втиснуться в эту озлобленную толчею. Хвостовой вагон — не самый полный — тщетно штурмовали пехотинцы. Теплушку занимали казаки и «иногородних» не пускали. В руках стражей вагонного проема грозно поблескивали обнаженные шашки.

— Ей бо, башку срублю! — обещал широкоплечий вахмистр, поигрывая клинком перед носом настырного долговязого стрелка.

— Эй, станишники, здорово ночевали! — крикнул Павел казакам. — Своих примите?

«Станишники» зыркнули на нас довольно хмуро. Серебристые нашивки за ранения на наших рукавах, должно быть, их несколько смягчили.

— Ну, залазьте, коли свои!

Мы не заставили себя долго ждать: закинули баулы и сами запрыгнули в теплушку, не веря своей удачи. Казаки из разных полков держались кучно, они еще хранили почтение к офицерским погонам — подвинулись, дали место сесть, угостили табачком. И хотя мы оба не курили, пришлось задымить за «кумпанию».

Стояли невыносимо долго — часа два, пока наконец состав, гремя и звеня железными суставами, не покатил в сторону Нахичевани. Зимний ветер задувал во все щели. Задвижка проема была сломана и в него хорошо было видно, как проплывали мимо утесы и стёсы красноватых гор. Порой поезд въезжал в щель, прорубленную в скалах, и вагон наш едва не терся о каменные стенки.

Казаки гутарили меж собой о брошенной службе, о турках, которые несомненно вернутся в эти края и перережут всех, кто помогал русской армии. Но больше всего волновала и их, и нас та будущая непонятная жизнь, к которой мы ехали, к которой так жадно стремились.

Поздним вечером наш эшелон притащился наконец в освещенную редкими огоньками Нахичевань. Теперь отсюда надо было пробиваться на Баку. Этот город из здешней глубинки казался чуть ли не центром мира. Во всяком случае, из Баку можно было выбраться в Россию и морем (через Астрахань), и рельсами, и шоссейными дорогами.

Ночь перекемарили в теплушке, а утром Павел громко возгласил:

— Здорово ночевали, казаки!

— Слава Богу! — отвечали ему совсем не здорово ночевавшие казаки.

— Слушай меня, ребята! По одиночке мы в Баку не пробьемся. Пойдем сообща, строем, как боевая единица. Тогда все разом и уедем.

— Любо!

— Раз «любо», — подъем! Сотня, становись!

Сотни, конечно, не набралось, но полусотня быстро выстроилась вдоль рельсов с закинутыми на плечи седлами, заплечными мешками, винтовками и двумя ручными пулеметами, к которым не было патронов. Мы с Павлом возглавили пешую колонну и мерным шагом двинулись на вокзал, выстроенный в затейливом восточном вкусе. Наше явление на перроне произвело на военного коменданта должное впечатление. Павел сумел внушить ему, что мы направляемся в Баку, сопровождая ценный груз — полковую казну, и нам, о чудо! — выделили пассажирский вагон. Вагон оказался раздолбанным пульманом 3-го класса. Но мы взирали на него, как на спасительный ковчег. В мгновение ока казаки заняли его, выставив у дверей караульных, а на площадках пулеметы.

— Крупу не пущать! — наставлял вахмистр часовых, но те и сами не хотели подпускать к заветному вагону крикливую расхристанную пехоту.

Двух казаков вахмистр отрядил на добычу кипятка и отправил небольшую экспедицию за провиантом на рынок. Мы с Павлом скинулись по «беленькой» — по четвертному билету — и вручили деньги покупщикам. И казаки, не будь они казаками, притащили с привокзального рынка тушу освежеванного барана, корзину с яблоками, стопку лепешек и бурдюк с красным вином. Вахмистр знал свое дело. Тем временем казаки развели костер близ свалки паровозного шлака и уложили на уголья баранью тушу, воткнув по углам кострища четыре штыка. На ароматнейший запах жареной баранины, запах капающего на угли жира стали собираться голодные солдаты. Они жадно втягивали ноздрями невыносимый аромат.

— Ходи мимо! — бурчал кашевар. — Своё жарим.

— Отрежь, кум, шматочек! — канючил чернобородый артиллерист.

— Подставляй… — отрежу.

— Ну, кум, а кум!

— Односум тебе кум! А я хоперский. Не вишь — на всю сотню жарю. Самим не хватит!

— Знал бы, жрать-то как хоцца!

— Вот и нечего было полк свой бросать! Ступай прочь, а то обижу!

Кольцо солдат вокруг костра стягивалось все плотнее и плотнее. Вахмистр, почуяв недоброе, выслал на подмогу кашевару отделение вооруженных казаков. Только под их конвоем удалось отнести готовую тушу к вагону.

— У, царские прислужники, фараоны проклятые! — прокричал им вслед голодный артиллерист. — Доберемся мы еще до вас, опричники!

Тем временем пульман перецепили к поезду, идущему в Баку.

Наш «атаманский» авторитет в глазах казаков резко вырос, и теперь нам были оказаны все подобающие знаки внимания. Нам постелили в отдельном купе, поставили миску с самыми лучшими кусками баранины и налили баклажку красного вина. Ехали, как всегда, с долгими остановками и худо-бедно добрались через двое суток в Баку. Здесь было намного теплее, чем в горах, да и, судя по тому, что торговцы выносили к вагонам, — сытнее. В Баку мы проделали все тот же трюк: вывели сотню на перрон, оставив пару дневальных охранять пульман, и четко продефилировали перед глазами железнодорожного начальства. Казаки проделали это с особой лихостью, понимая, что сулит им этот незатейливый спектакль. И он снова удался. Наш пульман прицепили к составу Баку — Ростов, и мы под общее «ура!» двинулись на родину, в Россию! Ехали трое суток. За это время красные отряды дважды пытались разоружить наших казаков. Но всякий раз Павел оказывался превосходным дипломатом, и казачий «спецвагон» отправляли дальше. Правда, в Армавире пришлось пожертвовать ручными пулеметами, даром что без патронов.

И только в Ростове мы расстались со своей сотней, которая враз разбрелась на все четыре стороны. Зато к нам прибился расторопный прапорщик Саша Шергей, который добыл у здешних рыбаков целый вещмешок вяленого донского чебака и щедро поделился с нами.

Расстелили мы шинельку в скверике ростовского вокзала, достали из чемоданов нехитрую снедь, пару бутылок и устроили себе отвальную перед началом новой жизни. Вспоминали Сарыкамыш, и перевал Эски Ташкермен, и осаду Эрзерума, походные госпитали, имена друзей или командиров, радовались речному простору Дона, родному солнцу и той безбрежной воли, что ведет человека куда глаза глядят. Вся Россия предвкушала в те еще весьма безмятежные дни новую жизнь и пьянящую свободу.

Оглавление

Из серии: Офицерский роман. Честь имею

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пластун предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я