Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного

Николай Васильевич Орловский, 2023

Орловский Н. В. Страницы истории сельскохозяйственной науки XX века (воспоминания ученого) / 1999.– 496 с.В книге излагаются воспоминания известного ученого-почвоведа, доктора сельско¬хозяйственных наук, профессора Н.В. Орловского, содержащие малоизвестные и но¬вые материалы истории по переломным событиям сельскохозяйственной науки XX ве¬ка, свидетелем и участником которых он был. Воспоминания воссоздают атмосферу Тимирязевской сельскохозяйственной академии 20-х годов, борьбу мнений в биологи¬ческой науке в 30-40-х годах, освоение целинных земель в 50-х; описывают творческий путь ряда известных ученых-аграрников.Книга будет полезна почвоведам, экологам, агрономам, агролесо- и гидромелиора¬торам, обществоведам, практическим работникам сельского хозяйства, студентам и преподавателям высших учебных заведений.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 1. Самара

Вместо вступления. Памяти Сократа

Седины ваше зеркало покажет,

Часы — потерю золотых минут.

На белую страницу строчка ляжет,

И вашу мысль увидят и прочтут.

По черточкам морщин в стекле правдивом

Мы все ведем своим утратам счет.

И в шорохе часов неторопливом

Украдкой время к вечности течет.

Запечатлейте беглыми словами

Все, что не в силах память удержать.

Своих друзей, давно забытых вами,

Когда-нибудь вы встретите опять.

Как часто эти найденные строки

Для нас таят бесценные уроки.

В. Шекспир

Почти 70 лет тому назад один из учеников Самарской духовной семинарии купил толстую тетрадь в картонном переплете и на первой странице написал крупными буквами: «Дневник Николая Орловского, воспитанника 2-б класса Самарской духовной семинарии. 1915 г.».

И далее — эпиграф: «Познай самого себя. Солон». Этим изречением Солона часто пользовался Сократ, великий мудрец древней Эллады.

Мне тогда исполнилось 16 лет и я не знал, что мне судьба отвалит огромный кус жизни, заставит пережить первую мировую бойню, революцию, Великий Октябрь и Гражданскую войну, Великую Отечественную войну, гибель миллионов лучших сынов России, участвовать в виде «винтика» в строительстве советских пятилеток, испытать на собственном опыте некоторые трудности длительного периода так называемого «культа личности» и… через семь долгих, густо насыщенных событиями десятилетий, снова вернуться к Сократу, незаслуженно забытому сейчас в повседневной шумихе жизни нашей эпохи. На старости лет, воспитанный на его «дрожжах», я снова повторяю сократовскую формулу «Познай самого себя» с тем, чтобы через этот кристалл пересмотреть весь свой жизненный опыт, всю цепь исторических событий, по волнам которых носилось мое суденышко, то подвергаясь крепким штормам, то попадая в полосу штилей. Но как выполнить эту сложную задачу, поставленную Сократом, я нашел добрые советы в мудро составленной книге Мариэтты Шагинян «Человек и время» (1960, с. 488). В ней она делится своим долговременным богатым опытов: «Познавая себя как одну из миллионов жизней, частицу человечества, я через свое «Я» хочу лучше познать, сблизиться, сжиться с «Ты», с другими частицами огромной неизмеримой, не видимой для нас мозаики всего человеческого существования. Ведь при всей их разнице «Я» и «Ты» очень близки, очень похожи, рождаются, плодоносят, умирают, как колосья в поле, — и нет больше счастья и глубже науки, чем через свое «Я» познать чужое «Ты».

Такой общефилософский подход к исполнению сократовской формулы я и положил в основу создания моего мемуарного произведения, придав ему исповедально-дидактический характер.

С учением Сократа я познакомился впервые не на уроках философии, которой мы занимались лишь в третьем классе духовной семинарии, в сумбурном изложении нашего присяжного философа по кличке «Дыра», а дома в летние каникулы того же 1915 г. Библиотеки сельской интеллигенции пополнялись в те далекие годы выпиской дешевых приложений в журналу «Нива». Издательство Маркса делало свое великое просветительское дело и систематически поставляло всех русских классиков в деревенские медвежьи углы огромной империи. В дешевизне и массовости изданий классиков с ним соревновалось лишь издательство «Всемирная панорама». Среди выстроившихся в длинный ряд томов сочинений графа Льва Толстого я выхватил потрепанные, в бумажной обложке томики «Круга чтения», изданные для народа в кооперативном издательстве «Посредник». Для чтения на каждый день в них приводились мысли мудрецов, пророков, писателей, а между ними — на каждую неделю — небольшие рассказы нравоучительного характера из произведений Чехова, Лескова, Л. Толстого. И вот среди этих недельных чтений я набрел на «Диалоги» Платона, где рассказывается о суде над Сократом и о его смерти.

Образ Сократа захватил мое воображение с необычной силой. Я читал его речи на суде со слезами на глазах и спазмом в горле, ходил несколько дней, как оглушенный, вдумываясь в суть его поведения на суде и перед казнью. Я многократно вчитывался в его слова: «Из-за малого срока, который мне осталось жить, афиняне, теперь пойдет о вас дурная слава, и люди, склонные поносить наш город, будут винить вас в том, что вы лишили жизни Сократа, человека мудрого, — ведь те, кто склонны вас упрекать, будут утверждать, что я мудрец, хотя это и не так. Вот если бы вы немного подождали, тогда бы это случилось само собою: вы видите мой возраст, я уже глубокий старец, и моя смерть близка». «Избегнуть смерти не трудно, афиняне, а вот что гораздо труднее — избегнуть нравственной порчи: она настигает стремительней смерти…» «… Теперь, совершив это, вы думали избавиться от необходимости давать отчет о своей жизни, а случится с вами, говорю я, обратное: больше появится у вас обличителей — я до сих пор их сдерживал. Они будут тем тягостнее, чем они моложе, и вы будете еще более негодовать. В самом деле, если вы думаете, что, умерщвляя людей, вы заставите их не порицать вас за то, что вы живете неправильно, — то вы заблуждаетесь. Такой способ самозащиты и не вполне надежен, и нехорош, а вот вам способ и самый хороший, и самый легкий: не затыкать рта другим, самим стараться быть как можно лучше». И далее его знаменитая, последняя перед уходом из суда, фраза: «Но уже пора идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам, чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому неведомо, кроме бога[1]».

Эти слова запали в мою душу навсегда. Буйный вихрь эпохи, жизненный круговорот, казалось, должен был железной метлой изгнать образ этого мудреца из самых тайных уголков моей души. А он, этот образ, все же где-то теплился, тлел и в самые тяжелые поворотные моменты моей жизни вспыхивал с новой силой, придавая мне мужество в тех положениях, которые казались на первых порах совершенно безвыходными.

Чем же можно объяснить такое могучее влияние образа Сократа? Причина заключается не только в необычайно высокой моральной чистоте его образа, который вошел в историю человеческой культуры задолго до возникновения христианского мифа об искупительной смерти Христа ради спасения человечества. Характерно, что К. Маркс в историческом процессе развития Древней Греции отводил сократической философии центральное место. «Начало и конец — есть софос (т. е. мудрец. — Орл.), но не в меньшей степени он и центр, середина, а именно Сократ». Сократ не только проповедник добра и добродетели, а сам «воплощает в себе — как в своей жизни, так и в своем учении — цель и добро. Он мудрец, и таким вошел в практическое движение[2]». В. И. Ленин, конспектируя раздел о Сократе в гегелевской «Истории философии», делает свой вывод: «Умный идеализм ближе к умному материализму, чем глупый материализм. Диалектический идеализм вместо умный; метафизический, неразвитый, мертвый, грубый, неподвижный вместо глупый».

После таких высказываний о Сократе классиков диалектического материализма больно читать в кратком философском словаре, изданном в 1953 г., следующее[3]: «Сократ (469–399 до н. э.) — древнегреческий философ, идеалист, выступивший против материализма, естественно-научного знания и безбожия с проповедью религиозно-нравственного учения. Группировавшийся вокруг Сократа кружок был центром политической и идеологической борьбы против афинской демократии (следовало бы уточнить — рабовладельческой. — автор)… Спустя некоторое время после победы реакции демократическое правление было восстановлено, и Сократ за свою враждебную народу деятельность был присужден к смерти». К такой трактовке о казни Сократа остается только прибавить: «Туда ему и дорога». И далее после перечисления целей и методов его учения резюмируется: «Сократ отвергал познание природы, считал, что человеку не дано ее постигнуть. Он проповедовал грубый теологизм».

Примерно в таком же духе обрисован образ Сократа и в «Большой советской энциклопедии» (2-е изд., 1957). Этикетка защитника аристократии, основоположника субъективного идеализма в самой примитивной его форме навешена на имя Сократа и без какого-либо изменения висела около полувека почти во всех официальных изданиях.

Только в скупых строках «Философской энциклопедии», в ее пятом томе, изданном уже в 1970 г., роль Сократа в развитии древнегреческой философии оценивается положительно: «Сократ не имел ничего общего с субъективным идеализмом… Основным для Сократа являлось непосредственное созерцание закономерностей природы и жизни… Рационалистическим было у Сократа понятие «демона», под которым он понимал собственную совесть, разум или здравый смысл, правда, еще слабо дифференцированные от народного демонизма, о котором он высказывался вполне иронически. Это стремление высвободить философию от мистицизма подчеркнул Маркс…»

Слишком мало сказано в энциклопедии об этической стороне учения Сократа, и в целом в этой характеристике, хотя не в полной мере, но роль и значение Сократа в развитии человеческой мысли и морали восстановлены и полностью сняты все прежние необоснованные обвинения. Как говорится в старой пословице: «Лучше поздно, чем никогда».

В оценке наследия Сократа была бы более правильной позиция Г. Волкова, сформулированная им в его последней научно-популярной книге «У колыбели науки» следующим образом: «Она (история. — Орл.) хорошо потрудилась над тем, чтобы каталогизировать одни его высказывания как этические, другие — как диалектические, одни — как идеалистические, другие — как стихийно-материалистические, одни — как религиозные, другие — как еретические… Те же критерии, которыми мы идеологически расчленяем философов нового времени на различные школы и направления, к Сократу, а тем более к его предшественникам, неприменимы» (С. 192).

На этом фоне следует с благодарностью отметить недавнее издание солидного труда «Избранные диалоги» Платона с предисловием и комментариями В. Асмуса[4].

Многое из бесед Сократа, этого неугомонного искателя истины, которые он вел на площадях древних Афин, звучит столь современно, что диву даешься, как за два тысячелетия сохранились характеры, страсти, настрой души человека. Да и сократы сохранились… Пусть в другом виде, в ином издании, в современной обложке… Пусть над ними смеются, издеваются, их пытаются перевоспитать… Но секретов род неистребим и постепенно, хотя и понемногу, воспроизводится.

Дело историков, социологов и биологов — в этом процессе разобраться, а я, воспитанный на дрожжах давнего материализма Бюхнера, Молешотта, Дарвина, Чернышевского и Писарева, читавшихся подпольно в беспорядке еще в стенах духовной семинарии, говорю: «Да здравствуют современные сократы!»

Родитесь почаще, живите подоле! И пусть сократовские формулы: «Познай самого себя» и предельно скромная «Я знаю, что ничего не знаю» — звучат громче среди современной молодежи!»

И это — не призыв к возврату идеализма, а попытка с позиций современного диалектического материализма очистить практику нашей жизни от некоторых извращений в виде сугубого практицизма поступков, примитивного карьеризма в поведении, преклонения перед авторитетами; снять навеянные ходом событий последних лет одиозные характеристики с некоторых лиц и посмотреть на них хотя бы с позиций так называемого «здравого смысла».

И, конечно, это — не нравоучительный трактат, а простой рассказ с некоторыми рассуждениями о жизни и судьбах русских интеллигентов XX века. Свою историю мы должны знать и бережно хранить.

На длинном жизненном пути мне пришлось встретиться с огромным миром ощущений, идей, с пестрым калейдоскопом событий и людей самого различного масштаба и качества в отношении талантов, энергии, морального облика и т. п. Но среди пестрой толпы изредка выделялись отдельные единицы, отличающиеся каким-то особым своеобразием поведения, мысли, отношением к окружающему миру, к своим обязанностям. Это и есть наши, отечественные сократы, которые уже самим своим существованием поднимали ведомый ими коллектив на качественно иной, высший уровень. И я счастлив тем, что мне пришлось встречаться, сталкиваться и даже работать с ними. В своих дальнейших рассказах о прошлом они, естественно, выйдут на первый план, но я не собираюсь ставить на них сократовского штампа, указывать на них пальцем: «Смотрите, вот Сократ!» Надеюсь, что читатели не хуже самого автора разберутся, кто из огромной толпы заслуживает по-настоящему этого высокого звания.

В своем изложении, принявшем по необходимости мемуарный характер, я старался обойти сугубо личные переживания, а фиксировал внимание читателя на событиях общественного значения, в которых по свойствам моего характера и темперамента мне приходилось активно участвовать. В результате потребовалось изображение исторического фона, на котором развертывались описываемые события. Мемуарный характер изложения воспоминаний о прошлом сразу ставит вопрос об объективности изложения. Пожалуй, этот вопрос наиболее серьезный и, я бы сказал, наиболее сложный.

В современной мемуарной литературе преобладают воспоминания крупных военачальников (маршалов), и в них часто сквозит штабная правка. Видимо, в военных мемуарах без этого и не обойтись, но те же дневниковые записи, начатые К. Симоновым, мне нравятся больше. Ведущие политические деятели и дипломаты, оставившие после себя мемуары, пожалуй, более других были склонны к причесыванию пережитых ими событий под жесткий гребень своей эпохи. Таковы замечательные записки Цицерона «О старости, о дружбе, об обязанностях». Эпоха республиканского Рима была бурной и для него трагической (заговор и убийство Цицерона). Записки Черчилля, известного идеолога империализма, отличаются особой апологией его мировоззрения. Объективное изложение событий военных лет можно найти в талантливо написанных воспоминаниях А. А. Игнатьева[5], нашего военного атташе во Франции, и советского посла И. М. Майского[6] в Англии.

Но особый интерес для меня представляли мемуары ученых или о них. Я здесь не могу останавливаться на классических образцах мемуарной литературы типа «Детство и отрочество» Льва Толстого и его обширных дневниковых записей, «История моего современника» В. Короленко, «Детство. Мои университеты» М. Горького. Эти классические образцы общеизвестны. Они отдельными фрагментами входят в школьные программы. В последние годы стала известной обширная переписка А. Чехова с артисткой Книппер, с его родными, писателями. Театрализованный показ по телевидению сделал эту переписку широко известным и весьма привлекательным документом.

Я остановлюсь здесь на солидных по объему монографиях, изданных за последние годы, и прежде всего на мемуарах академика Н. П. Дубинина[7]. Эта монография представляла для меня особый интерес потому, что волею судьбы мои и Н. П. Дубинина жизненные пути тесно переплетались. Он родился в 1907 г. и на 9 лет моложе меня. Мы оба родом из Самарской губернии. Толпы голодных беспризорников я наблюдал на Самарском вокзале и по всему пути экспедиции Самарского сельхозинститута в Ташкент — «город хлебный». В 1920–1921 гг., когда я сбежал из голодной Самары в «Петровку» — Тимирязевскую сельскохозяйственную академию, я сталкивался с ними на базаре под Сухаревской башней и по подвальным этажам «Садового кольца» у Никитских ворот. И нет ничего странного в том, что объектив фотокорреспондента смог зафиксировать улыбающуюся физиономию 12-летнего мальчишки Коли Дубинина, выглядывающего из-за плеча В. И. Ленина, приехавшего на Красную площадь на первомайский парад 1919 г. Коля Дубинин был парень любопытный и проникал в любую щель. Для того чтобы установить подлинность случайного снимка подростка, потребовался специальный криминалистический анализ портрета 60-летнего академика Н. П. Дубинина.

Моя деятельность в Саратове была тесно связана с селекцией и семеноводством зерновых культур на Среднем и Нижнем Поволжье и близким знакомством с известными деятелями по опытному делу к селекции: Н. М. Тулайковым, Г. К. Мейстером, К. Ю. Чеховичем, Е. Н. Плечек, А. П. Шехурдиным, В. Н. Мамонтовой и др. С моим переходом на Уральскую СХОС и позднее в СибНИИЗХоз (Омск) я тесно был связан с геоботаником И. В. Лариным и довольно детально изучил природные условия поймы р. Урала, так поэтически изображенные в монографии Н. П. Дубинина, часто встречался с волками, бесчисленными стоками сайгаков в полупустыне Прикаспия.

После того долгие годы я был связан с заболоченными и засоленными бескрайними пространствами Барабы, защитил успешно в тяжелые послевоенные годы докторскую диссертацию, но после известной августовской сессии 1948 г. ВАСХНИЛ долгое время носил тяжелую для того времени кличку «менделиста-морганиста», многократно увольнялся по «собственному желанию» из сельскохозяйственных вузов (Новосибирск, Барнаул), принимал активное участие в целинной эпопее на Алтае, в Западной и Средней Сибири.

В общем, я варился в том же кипящем котле, что и академик Н. П. Дубинин, но только в другом, более скромном качестве, и по линии в основном почвоведения, агрохимии, растениеводства, общего земледелия и агромелиорации. Мне при этом пришлось встречаться с тем же огромным рядом представителей биологической и сельскохозяйственной науки, который упоминается в первом издании монографии. Но отзывы о них часто поражают читателей своей субъективностью, а иногда и противоречивостью.

О своем воспитателе и учителе, великом Н. К. Кольцове, Н. П. Дубинин сообщал, что он привлекался в 1920 г. по делу о контрреволюционном «Тактическом национальном центре» за секретное хранение его денежных средств и был приговорен к расстрелу с заменой пятью годами лишения свободы. К этой характеристике следовало бы добавить, что главный обвинитель Ревтрибунала т. Крыленко в своей заключительной речи сказал: «В отношении пяти подсудимых я считаю возможным спокойно заявить, что не требую никакого наказания… Пусть уйдут они отсюда свободными». В эту группу входил и Н. К. Кольцов.

Н. П. Дубинин добавляет к этому: «Да, это была скорбная ошибка Н. К. Кольцова. Строя новую жизнь России, творцы этой жизни могли простить эту ошибку, но они не имели права ее забыть» (Дубинин, с. 60).

Спрашивается, имел ли право профессор Н. П. Дубинин после такого оправдательного заключения Ревтрибунала в лице т. Крыленко снова в печати напоминать о «скорбной ошибке» своего учителя Н. К. Кольцова, зная великолепно о сложной обстановке первых дней Великого Октября? Может быть, следовало ограничиться упоминанием о мудром и милостивом решении Ревтрибунала, в те незабываемые дни беспощадно расправлявшегося с контрреволюцией?

Не менее тяжелые обвинения были предъявлены Н. П. Дубининым и академику В. Н. Сукачеву, который предложил после «печально знаменитой» августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 г. ввести в состав бюро биологического отделения АН Т. Д. Лысенко как вождя советской биологии (Дубинин, с. 279). Хорошо зная о тяжелой борьбе В. Н. Сукачева, нельзя было обвинять его в этом «лжесвидетельстве», тем более сам Н. П. Дубинин, лишенный возможности работать в АН после августовской сессии, нашел себе удивительное прибежище на работе в Институте леса АН в качестве заведующего орнитологическим отрядом Уральской полезащитной экспедиции.

Целых шесть лет использовал его для интенсивной полевой работы по пойменным лесам р. Урала и для продуктивной литературной работы, приведшей к созданию ряда великолепных описаний природы, иногда равных по своей насыщенности образцам тургеневской классической прозы, а иногда переходящих в своеобразные философские эссе о страхе смерти, который должен преодолеть человек, «чтобы он мог сравняться с богами, которых он так щедро создавал в мифах, верованиях и религиях» (Дубинин, с. 342).

И такие противоречивые замечания возникают при чтении всей книги Н. П. Дубинина «Вечное движение» и особенно последней ее XIX главы, получившей символически то же название, обобщающей его credo в отношении философских основ генетики как науки о будущем всего человечества. Он заключает книгу сообщением об его трехчасовом докладе на тему: «Учение о расах и современная наука» во дворце Юнеско (Париж), после которого слушатели расходились медленно, постепенно переваривая услышанное.

И далее, критикуя Т. Д. Лысенко, он писал: «Как странно, что этот сильный и в чем-то, безусловно, талантливый человек, получив баснословные возможности, сделал в своей жизни так мало реального. Он сформулировал теорию стадийного развития растений, крупное общебиологическое представление, однако забросил ее конкретную разработку… Он трактовал генетику своего времени в основном неверно, однако при этом он нащупал и ее реальные ошибки, в первую очередь автогенез. В принципе правильная постановка вопроса об единстве внутреннего и внешнего в проблеме наследственной изменчивости в конце концов выродилась у него в старую ламаркистскую трактовку об адекватном унаследовании благоприобретенных признаков.

Сколько правильных общих принципов защитил Т. Д. Лысенко и как вырождалось их значение, когда он вместо научного анализа наполнял их субъективистскими построениями. Он отверг дружескую руку Н. И. Вавилова и этим обрек себя на ложный путь в науке. Будучи пророком «новых» методов селекции, он не создал ни одного сорта. Вместе с тем… он не приписал своего имени ни одному из сортов, что было ему сделать легче легкого…».

Такая, с позволения сказать, «критика» деятельности Т. Д. Лысенко ведет в конечном счете к реабилитации его позорной деятельности в целом, принесшей тяжелый вред биологической и агрономической науке, что и подтверждается практикой последних лет.

На этом затянувшемся вступлении можно закончить изложение сократического раздела.

I. Самарское Заволжье двести лет тому назад

Человек без памяти прошлого, поставленный перед необходимостью определить свое место в мире, человек, лишенный исторического опыта своего и других народов, оказывается вне исторической перспективы и способен жить только сегодняшним днем[8]

Чингиз Айтматов

Чтобы хорошо понимать и ценить нынешнее, человек должен в истинном свете видеть минувшее[9]

Л. И. Брежнев

Родился я на рубеже XIX века в 1899 г. в селе Большая Чесноковка Самарского уезда и губернии, расположенной на берегу р. Сока верстах в 40 вверх по ней от села Большая Каменка, в которое вскоре перевели моего отца, священника. О Чесноковке я вспоминаю лишь по пожару, который слизал в один ветреный жаркий день половину этого села. Помню себя 5–6-летним ребенком, когда к своему бывшему доброму «батюшке» пришли три пожилые женщины и по старому обычаю начали голосить, как на «мазарках» (кладбище), рассказывая с плачем и причитаниями о страшном бедствии, часто посещавшем соломенные деревни Самарского степного Заволжья. При таких посещениях открывались деревенские сундуки с картинками, собиралось все старое «барахло», оказывалась небольшая денежная помощь, и погорельцы, получив ее «Христа ради», уходили с причитаниями и надеждами начать новую жизнь горемыки-бедняка на старом пепелище.

С Большой Каменкой я связан незримыми, но крепкими узами детства, юности, сельской школы, крестьянского труда, яркого детского поэтического восприятия природы, сопереживания исторических событий, которые, «волнуясь, как море — окиян», докатывались и перекатывались через крестьянский мир Каменки. Прошло более полувека; умерло, разъехалось, разбежалось мое поколение, но острый интерес к моей родной Каменке не пропадает.

Прежде чем по-настоящему окунуться в жизнь Большой Каменки, интересно заглянуть в давнюю историю освоения Заволжского обширного края. И тем более это нужно сделать, если предоставляются благоприятствующие возможности. А такие возможности действительно имеются.

Самарское Заволжье

21 июня 1768 г. (по старому стилю) из Санкт-Петербурга на Москву и Симбирск выехала экспедиция академика Петра Симона Палласа, молодого 27-летнего, но уже известного в ученом мире Европы исследователя, приглашенного Российской академией наук на должность ординарного ее члена и профессора натуральной истории с окладом по контракту 800 рублей в год[10].

Перед отправлением в свою первую экспедицию Паллас получил от Академии подробную инструкцию, в которой ему предписывалось буквально следующее: «Путешественники должны подробно исследовать свойства вод, почв, способы обработки земли, состояние земледелия, распространенные болезни людей и животных и изыскать средства к их лечению и предупреждению, исследовать пчеловодство, шелководство, скотоводство. Затем обратить внимание на минеральные богатства и минеральные воды, на искусства, ремесла, промыслы каждой провинции, на растения, животных, на форму и внутренность гор и, наконец, на все отрасли естественной истории. Путешественники должны заняться географическими и метеорологическими наблюдениями, астрономически определять положения главных местностей и собрать все, касающееся нравов, обычаев, верований, преданий, памятников и разных древностей». В наше время узкой специализации в науке такая инструкция кажется совершенно нелепой, но для той эпохи энциклопедизма и первых шагов становления географии она является характерным документом.

Выполнение этих задач потребовало от Палласа громадного напряжения физических и умственных сил. Шесть лет почти непрерывного движения конным транспортом по необозримым пространствам России, начиная с Поволжья и Урала вплоть до Каспия, а затем по Сибири до Байкала, Кяхты и обратно, — это был действительно великий подвиг ученого. Бездорожье, частые ночевки в поле, болезни, опасности передвижения в малообжитых полудиких районах, трудности быстрой ориентировки в сложных взаимоотношениях при встречах с местной администрацией и с народами многонациональной России, упорный труд по обработке собранных материалов и дневниковых записей в короткие периоды зимних остановок, — все было преодолено Палласом.

Невольно спрашивается, чем, собственно, направлялся этот поистине героический труд немца по происхождению на русской земле. Видимо, влекла к себе неотступно мировая слава первооткрывателя и ненасытная жажда «испытателя естества». «Блаженство видеть природу в самом ее бытии, где человек очень мало отошел от нее, и ей учиться служило для меня за утраченную юность и здоровье лучшей наградой, которой от меня никакая болезнь не отнимает». Поразительная по своей глубине и интимности мысль великого энциклопедиста Палласа!

Титульный лист монографии П. С. Палласа. Путешествие по разным провинциям Российской империи» (СПб. Имп. А. Н., 1788)

В других местах он эту мысль уточняет: «Главным свойством описания путешествия почитается достоверность: и я старался по возможности наблюдать оную… не отступая нигде от истины» (из предисловия к ч. I). Далее, в предисловии к ч. III он это положение развивает: «… ибо по своему понятию взять вещь за другую и уважать больше, нежели какова она есть в самом деле, где прибавить, а где утаить, я считал за наказания достойной поступок против ученого свету… Многие вещи, кои ныне не за великие ставятся, нашим потомкам важными быть могут…»[11]

Вот потому-то протокольным записям Палласа о виденном и слышанном по маршруту можно верить. Изложены они сухим бесстрастным языком. Иногда, в случае особо важных явлений, они расширяются до кратких, но ярких описаний. В этих путевых записках читатель не найдет широких теоретических обобщений. Только изредка под давлением фактов он беглыми штрихами вскрывает причинные связи, с поразительной прозорливостью устанавливая то генезис отложений Прикаспия, то смену растительных зон и т. п. Теоретические обобщения осторожный Паллас откладывал до окончательной обработки своих сборов, но так до конца своих дней он не смог их исчерпать и ограничился выступлениями лишь по отдельным вопросам[12].

Случайный факт моего рождения в районе самарского маршрута экспедиции Палласа, а затем преднамеренное согласование маршрутов собственных обширных экспедиций с маршрутами Палласа ради все той же ненасытной жажды «испытателя естества», привели к тому, что я за последние 45 лет своей экспедиционной работы посетил почти все пункты, описанные Палласом.

Накопленные материалы позволяют сравнивать изменения в природных и хозяйственных ландшафтах, происшедшие за 150–200 лет на обширной территории Среднего и Нижнего Поволжья, Западного Казахстана, Западной, Средней и Восточной Сибири.

В дальнейшем изложении я также буду предварять свои выводы характеристиками тех же территорий, взятых из знаменитого труда академика Палласа «Путешествие по разным провинциям Российской империи». Перехожу к некоторым записям Палласа по самарскому маршруту.

По плану экспедиции Паллас первую зиму должен был провести в Симбирске. Поспешая из-за плохой погоды (ранний снег), он проделал большой маршрут: Касимов — Муром — Арзамас — Саранск (столица современной Мордовской республики). Паллас отмечает некоторые различия в языке и одеждах двух мордовских колен (родов): мокша и эрзя (арзат).

Женские наряды, воспроизведенные Палласом во всех их красочных деталях на зарисовках, я в детстве видел во время престольных праздников в Раковском монастыре, которые собирали тысячи богомольцев с огромной территории. У меня в памяти остались кички с висящими ремешками и вшитыми в них монетками и погремушками, богато разукрашенные передники, а сзади — от пояса и до колен болтающиеся при ходьбе черные, сделанные из конского волоса тонкие косички. В Каменке эта «мода» была уже при мне оставлена.

Паллас пишет: «Ныне мокшанцы очень мало помнят старинные свои обряды и обыкновения, потому что все обращены в христианскую веру. За верховное существо почиталось Пасс (у эрзя) или Шкай (у мокша), которым они и молились, оборотясь к востоку. В лесу они имели жертвенники, где в жертву приносили лошадей, быков и овец. Мокшанцы — прилежные пахари, держат много пчел в лесах, так что многие из них имеют до двухсот ульев, и несколько опрятнее, нежели ерзанцы, их собратия (Паллас, с. 111–112): «… они рачительные пахари и почти российских мужиков в том превосходят». Под Саранском Паллас записывает: «… земледельцы никогда не унаваживают своих полей, по обыкновению дают только на третий год отдыхать. Однако есть такие места, в коих пашни никогда не истощевают; а если и уменьшится плодородие ея свойство, то в сих малонаселенных странах довольно степных мест, на которых можно распашкою доставить себе преизрядную черноземную пашню. Если бы похотели сию тучную землю унаваживать, то хлеб выбежал очень скоро и высоко, после того повалился, и погнил бы до созревания… Хулы достойно обыкновение в сих местах, что как деревенские, так и городские жители валят навоз многочисленной скотины в большие кучи подле домов и на берегах мимо текущих речек, от чего рождается несказанное множество мух, что весною из их изб должно бежать» (Паллас, с. 91).

В Симбирск (ныне Ульяновск) Паллас приехал 22 сентября 1768 г. 29 сентября он выезжает по маршруту: Мелекес — Богословский медный завод — Бугульма — верховья р. Сок — вверх по его притоку Сургуту — Сергиевск с его солеными озерами. Обратный путь — вниз по Соку с переправой через него в Чесноковке. О Большой Каменке он не упоминает. Далее он пересекает большой приток Сока Кондурчу с ее мелким притоком Буяном и через Ставрополь (ныне Тольятти) наконец возвращается в Симбирск.

«Во всей стране Черемшана находятся изрядные черноземные пашни; так же в ней довольно березняку на дрова, и вообще она населена хорошо. Большую часть здешних жителей составляют татары, мордвинцы, наипаче чувашане, кои здесь живут гораздо многолюднее, нежели на правом берегу Волги, и по большей части обращены в христианскую веру» (Паллас, с. 135). Но далее, в верховьях Сока он нашел несколько деревень с некрещенными чувашами. Паллас подробно описывает их одежды, обычаи, верования, жертвенное место («керемет») и самый ритуал моления и жертвоприношения, описывает их кладбища («мазары»), похоронные и свадебные обряды, музыкальные инструменты.

По дороге на Бугульму описывается типичный увалистый рельеф отрога Общего Сырта (Бугульминско-Белебеевская возвышенность), где степные увалы, которые и ранее не занимались лесом, перемежаются с перелесками понижений («буераков») и речных долин. На Кичуйском «шанце» построен Богословский медный завод с четырьмя домнами, работающими на дровяном топливе.

Бугульма — слобода из пятисот домов с двумя церквами, конторским и воеводским домами. В 15 верстах от нее в с. Спасском жил известный географ Рычков, у которого «по причине ласкового принятия и весьма приятного обхождения оного преученого мужа» неугомонный Паллас задержался на целых пять дней. «Такая плодородная, приятная и чрезмерно изобильная травами страна простирается вдоль Сока, Кинеля и Самары» (Паллас, с. 151).

В верховьях Сока по степистым склонам обитало множество сурков (по глубокому снегу), лосей и лис, среди которых встречались и черные. Особое внимание Палласа привлекали здесь серные источники и выходы нефти, использовавшиеся населением как домашнее лекарство против чирьев и для заживления свежих ран, а также в виде дегтя. В районе Сургута он проводит первые анализы воды из большого серного озера. Под Сергиевском отмечает наличие солончаков, «но их ведь было не можно, потому что все снегом занесло».

Паллас спешит в Ставрополь, по дороге отмечает мою родную Чесноковку, переезжает Кондурчу, под Буяном описывает сосновый бор, через разбитые пески которого нам неоднократно приходилось ездить из Б. Каменки на пристань в Царевщину. На Кондурче он наблюдал откочевку на зимовья крещеных калмыков с отарами овец «… и от такого народа, который привык к вольному, праздному и почти во всем приятному пастушьему житию, трудно надеяться, чтобы он когда-нибудь променял оное на трудное крестьянское житие» (Паллас, с. 175).

Ставрополь — крепость с палисадами, башнями и одной батареей. Вместе со слободой она имеет до 450 домов, две церкви и школу. Здесь размещаются чиновники Оренбургской губернской канцелярии, солдаты и казаки, рынок с мучным и соляным магазинами; живут здесь лекарь и протопоп, которому подсудны все находящиеся в деревнях священники. В Симбирск Паллас возвращается по снегу только 21 октября в самый ледостав Волги, которую форсирует «отчасти пешком по твердому наносному льду, а отчасти в лодке». Храбрый и деятельный был академик!

Зимовку в Симбирске Паллас использует на детальное знакомство с развалинами древнего славного города Болгары, составляет план древних строений, собирает монеты, остатки посуды, изучает надгробья. За зиму он знакомится с волжским рыболовством. «Не думаю, чтобы какая река в Европе была столь богата рыбою, как Волга со всеми текущими в нее реками» (Паллас, с. 199). Для Волги характерны белуга, осетр, стерлядь, севрюга, красная рыба, белая рыбица, особенно сазан, сом, железница и чехонь. Белуга нередко попадалась весом от 30 до 45 пудов, осетр — от 20 до 22 пудов, красная и белая рыбица — до 30 фунтов. Подробно описываются способы лова, засола и заготовки икры.

10 марта по снегу Паллас выезжает в направлении на Самару через Ставрополь, по дороге отмечает ряд мордовских и русских деревень. Царевщина была уже в это время большой деревней в 100 дворов. Ученым высмеивается народная «небылица» о создании знаменитого Царева кургана по приказу легендарного могучего военачальника своим воинам принести каждому по шапке земли. По Палласу, он сложен известняками с «мадрепоритами», а коническая его форма обязана «наводнениям» от Сока. «С северной стороны сей холм с верху до низа оброс деревами, а с прочих сторон оными окружен только внизу, и верхняя часть оного совсем гола». Эти представления уже близки современным: останец, отмытый Соком от древнего горного массива и сложенный фузулиновыми известняками. С вершины этого кургана открывался удивительный по красоте вид на волжские просторы и Жигули. Ныне этот курган почти полностью использован на постройку плотины Куйбышевской ГЭС. С. С. Неуструев в начале этого века и я в 20-х годах бывали на Царевом кургане и наблюдали ту же картину размещения березняка по склонам, что описана Палласом.

В сосновых лесах Жигулевских гор водились бурые и черные медведи, рыси, реже куницы, гнездилось «несказанное множество хищных птиц, а особливо беловатых орлов».

Конец марта и весь апрель ушли у Палласа на знакомство с Самарой и ее окрестностями. «Сначала была в городе деревянная крепость; но как оная в 1703 г. сгорела, то в 1704 сделана… на низком увале правильная земляная крепость с дефилеями, которая и ныне видна. Жители сего города… имеют себе пропитание от скотоводства и от великого торга свежею и соленою рыбой и икрою, чего ради они, как в конце года, так и весною по прошествии льда ездят караванами через степь к Яику… куда проложена через степь прямая дорога с уметами или зимовьями в известном расстоянии…Кроме тамошнего скота отправляется небольшой торг киргизскими и калмыцкими овцами, кожами и салом. Кроме некоторых кожевных и одного… посредственного юфтяного завода и шелковой фабрики, нет больше никаких других заводов… Самарские мещане подсудны зависящему от Казани комиссариату: напротив того тамошние казаки состоят в ведомстве Оренбурга; да и прежний уезд города Самары почти весь причислен к Оренбургской губернии. Зимою собираются в Самару торгующие касимовские татары, которые наперед при Яике выменивают у киргизов и калмыков мерлушки и сюды привозят; потом они разбирают оные и находящимся близ города калмыкам отдают выделывать и шить из них тулупы, а после сего уже отвозят в Москву и другие города… Как скоро лед на Волге прошел, то бывает на ней нарочно много судов… Ходящие сверху суда по большей части нагружены бывают строевым и другим лесом, деревянною и глиняною посудою, железными вещами, чужестранными товарами и всяким хлебом. Напротив того из низовых стран Волги, включая назначенные во все верхние города и магазины суда с елтонскою солью, ходят только немногие с астраханскими товарами, кожами, салом и проч.» (Паллас, с. 227).

В окрестностях Самары Паллас наблюдал пролет птиц, развитие весенней флоры, описывал карстовые воронки на гипсах. «Снеговая вода, в иных местах подземное течение имеющая, вымывает помалу находящуюся в горе между гипсовою опокою землю, и напоследок подмытый верхний слой земли проваливается. Такие места и ямы весьма изрядно обросли кустами». «Такие бездонные глубокие воронки всегда привлекали нас, детей, своей таинственностью и жуткими рассказами. Происхождение их объяснено Палласом по-современному. От Самары верст за 20 находится уже везде высокая степь с черноземом, на котором растет трава почти с человека вышиною, и весною должно оную сожигать. На таких местах самарские казаки имеют скотные дворы и хуторы».

Об овощеводстве записано: «… Но поныне еще не старались о произращении других плодов, кроме арбузов и стручкового перца. Самарские жители много разводят арбузных огородов, бахчи называемых, в степи по обеим сторонам Самары. Сперва огораживают, да и то худо, часть земли, которую вспахав, садят семена, и больше о том не пекутся, разве что в сухую погоду поливают. Когда же арбузы созревают, то приставляют ребят сторожами в огородах. Как арбузов у них великое множество, то обыкновенно их солят так же, как огурцы, но вкус бывает весьма противный. Другие же варят из них ягодник, который вкусом, как сказывают, весьма сладок, но только не всегда удается» (Паллас, с. 229). Описана рассадная культура стручкового перца: «Как перешные, так и арбузные огороды заводят в исходе июня на низких местах, по стечении высокой воды… Около Самары начали разводить и яблонные сады, которые около Симбирска и Сызрани производятся с большим успехом и прибытком; но червей и другой гадины здесь такое множество, что причиняемого ими вреда в садах никак избежать не можно».

Весь май уходит на знакомство с территорией Самарской луки, которая уже сравнительно полно освоена, но зерновое хозяйство имеет примитивные формы. «Иностранный человек, увидев здешнее хлебопашество, конечно придет в удивление, а именно: на невспаханной земле, которая здесь и без удобрений довольно плодородна, сеют крестьяне овес, просо и рожь, будто на съедение птицам; потом взяв соху, начинают пахать, а за сохою идет другая лошадь с бороною без погоняльщика, и вся работа в том состоит. Таким образом обрабатывает пашню один человек с двумя лошадьми столь же хорошо, как будто бы многие по новому изобретению, пашню наперед унавозив, пашут, потом сеют и заборанивают. Однако несколько больше прилагают они старания о пшенице и ячмене, потому что по праздникам употребляют себе в пищу, или наипаче для того, что, может быть, сей хлеб не очень хорош родится. Где пашни находятся далеко от деревни, то крестьяне запасаются потребною пищею, и остаются на поле до тех пор, пока окончают работу, или приходят домой в воскресенье» (Паллас, с. 246). Здесь ярко описана так называемая «ленивка», с которой мы, агрономы, боролись в 30–40-х годах в Западном Казахстане.

По маршруту на Сызрань упоминаются почти все современные селения. Монастырская слобода Костьми представляла тогда деревню из 300 домов, построенных в одну улицу, рассеченную двумя глубокими оврагами и вытянувшуюся на три версты. На высоком берегу «монастырского буерака» — остатки крепости с деревянной церковью. В Сызрани — снова остатки развалившейся деревянной крепости с земляным валом, каменной соборной церковью и канцелярскими строениями. «В сем городе мало промыслов, потому и достаточных жителей немного находится: однако есть хорошие яблонные сады, и вообще в здешнем городе стараются больше о разведении оных, нежели в иных местах Российской империи. Многие обыватели держат между дворовыми птицами и китайских гусей, или сухоносов, коих привезли сюда из Астрахани для расплода. Сей столь весьма отличный род обыкновенно имеет здесь смешение с простыми гусями…» (Паллас, с. 254).

Сызранская страна встретила Палласа сильной засухой: «Все посохло на полях, и черная земля в степи расселась местами на аршин глубиною и около двух дюймов шириною… Неоднократно происходило молебствие с крестным хождением на поле. Однако погода не переменилась…». В деревне Севрюковой, населенной некрещенными чувашами, «мужики на другой день делали приготовление к чрезвычайному приношению большой жертвы для испрошения дождя: но для нашего приезда было то отложено, и мы, хотя чрезвычайно желали быть при сем торжестве, однако не хотели их к тому принудить, и через то сделаться гонителями их закона» (Паллас, с. 279). Таким образом, несмотря на близость монастырей (Самара, Костычи, Сызрань), язычество своеобразно уживалось с христианством.

На обратном пути в Самару Паллас описал широко используемый в настоящее время туристами маршрут через Переволоки по р. Усе вплоть до ее устья с заездом в Новодевичье для свидания с профессором Фальком и доктором Лепехиным. С ними вместе был проделан ряд совместных небольших маршрутов. По дороге описаны соленые ключи под Усольем, городок вблизи устья Сока для добычи самородной серы (до 1500 пудов ежегодно), Молодецкий курган и другие достопримечательности.

Паллас из Самары отправляет тяжелый обоз на Оренбург, а сам налегке направляется в Красный Яр (по дороге в Большую Каменку), но возвращается с половины пути. По этому маршруту остаются следующие записки: «… начинается изрядная высокою травою оброслая степь, которая прорезана лесистыми долинами, и до двух футов глубины имеет тучный чернозем. Почти вся страна между Кинелем и Соком того же свойства, и надлежало бы оную населить гораздо многолюднее, потому что рачительных крестьян труды богато бы наградились» (Паллас, с. 293).

16 июня Паллас выезжает в Оренбург, но с пригорода Алексеевского он сворачивает с Яицкой линии на слободы Криволуцкую и Черкасскую. Последняя особенно ему понравилась. «Малороссийские поселяне, которые прежде в разных местах Яицкой линии завели было жилища, но по причине киргизских набегов не могли там жить, построили памянутую слободу в 1744 г., которая ныне находится в цветущем состоянии. Они живут по старинному своему обыкновению, имеют чистые дворы, белые избы с хорошими печами и трубами, по большей части стараются о табашных садах и скотоводстве, и препровождают жизнь веселую и непринужденную… Наипаче держат они много рогатого скота, и в полевую работу по большей части употребляют быков, хотя иные мужики имеют у себя по 20 и 30 лошадей: так же овечьи стада многочисленны, и некоторые хозяева содержат у себя до четырех сот овец… Бараны их состоят почти в одной цене с киргизскими, и гоняют их вместе с быками на Волгу для продажи. Скотского падежа никогда у них не бывало, но только иногда нападает на овечьи стада короста, от которой лечат они простым лекарством, а именно: варят табашные листья в воде и тем их поят, а для прогнания глист или червей у скота употребляют они траву репник (агримония), которую потому и называли «червичником». В произращении табаку по большей части упражняется женский пол. Но они разводят только круглолистный, потому что долголистный табак им не сносен. Кроме того, сеют они для собственного употребления еще разные огородные овощи, как-то арбузы, турецкое пшено и всякие поварные травы. Но от чрезмерной засухи как весь хлеб, так и садовые овощи совершенно посохли» (Паллас, с. 305–307). Первый небольшой дождь прошел лишь 10 июня. Посещение Палласом степного Заволжья совпало с полуторамесячной сильной засухой, столь характерной для климата Юго-Востока.

От Черкасской слободы, переехав через Кутулук (приток Кинеля), Паллас пересекает выжженную засухой безводную степь с донником белым и желтым, цератокарпусом и выезжает прямо к Борской крепости. Крайний на юге форпост лесной растительности известный Бузулукский бор вызывает у него лишь беглую заметку: «Смешанный сосновый лес простирается вниз Самары почти беспрерывно даже до Красносамарска; да и лежащие от Борска к правому берегу Самары горные увалы по большей части обросли высоким смолистым лесом и чепыжником» (Паллас, с. 312).

Подытоживая свои впечатления по Кинель-Самарскому междуречью, Паллас отмечает: «… Дикая степь по большей части обросла высокою травою, и везде можно в оной завести пашни, так что в сей здоровой и плодородной стране можно было бы поселить еще несколько тысяч крестьян, коих бы труды богато награждались. Все переведенные сюда из многолюдных населенных стран России поселяне, в числе коих находится много мордвы, живут благополучно, да и многие другие земледельцы, в северных частях России стеснясь живущие и тощую пахотную землю имеющие, могли бы в сих тучных степях сделаться счастливыми» (Паллас, с. 310).

Повсюду отмечено множество сусликов, сурков и земляных зайцев. Привольны охоты на лосей и сайгаков. Много лис, менее медведей и куниц. Мало белок, много было выдр, бобров и кабанов, «но любящие звериную ловлю казаки скоро перевели этих зверей». По речкам Бузулук, Каралык, Иргиз и Чаган «ловят там диких лошадей для употребления себе в пищу. Но здешние степные лошади по большей части расплодились от ушедших дворовых лошадей. Сии дикие лошади водятся летом и зимою в гористой источниками изобильной степи: ибо в зимнее время они находят себе корм на горах, с которых бурным ветром снег сносит» (Паллас, с. 317).

Бузулук — типичное небольшое укрепление с широким валом и к лощине — с бревенчатой стеной. В крепости есть несколько пушек. «Между живущими здесь казаками находится много татар…» При впадении Тока в Самару описывается обширный солончак с морской полынью, клоповником, кермеком, солончаковой лебедою. Галофить (солелюбивые растения) особо привлекают его внимание, и Паллас становится непревзойденным их знатоком.

На подъезде к Погромному редуту Палласа поражает черная от недавнего пожара степь. «Но в таких малонаселенных странах невозможно оное зло отвратить; да и в том признаться должно, что обыкновение выжигать весною степи и очищать от сухих трав без повреждения лесов не токмо не бесполезно, но и служит к произрастанию кормовой травы» (Паллас, с. 322). Как известно, к таким же рекомендациям пришли и современные геоботаники — кормовики — после продолжительного изучения этого вопроса.

За Тоцкой крепостью появляется много могильных курганов. Соро-чинская — «самая знатная и большенаселенная крепость»: вал с рогатками, башни по углам и над воротами, в окрестностях — башкирские деревни. До нее добралась по высокой воде Самары экспедиция, посланная на больших лодках для основания Оренбурга. На память от нее остались брошенные якори. Под Новосергиевской крепостью Паллас занимается раскопкой одного могильного кургана и пытается датировать возраст погребения. Почти все курганы уже при Палласе были разграблены кладоискателями.

За Переволоками, крепостцой в 40 домов, внимание Палласа привлекает водораздел между Уралом (Яиком) и Самарой. По склонам много солончаков. Татищево — самая большая по яицкой линии крепость. В ней более 200 домов. Кроме драгун и казаков главной команды, по дистанции на форпосты ставят крещеных калмыков и башкир посменно на год. По инициативе полковника два дня проходил в присутствии столичного ученого гостя показ, как сейчас говорят, «художественной самодеятельности». Калмыки и башкиры пели песни под аккомпанемент турецкой скрипки (бива) и флейты-дудки (цур или кура) с двухструнным басом (хур) и татарскими гуслями (ятага), плясали, боролись, стреляли в цель из луков, играли в шахматы. Не прошло после этого и четырех лет, как все это войско встало под знамена Пугачева.

По дороге на Чернореченскую крепость (до 200 дворов) вся степная растительность посохла; аспект создают перекати-поле, цератокарпус и прочие ксерофиты (сухолюбы); по долине Яика много солодки, пойма его поросла обильно кустарником и тополями. В степи много саранчи, попадаются иногда фазаны. 1 июля Паллас выезжает в Оренбург. На этом этапе оставим мы экспедицию Палласа и попробуем подытожить ее результаты.

Полтора века прошло от путешествия Палласа по Заволжью до моего детства в Большой Каменке. Всего 7–8 поколений сменились от языческих жертвоприношений, игрищ, песнопений, а остатки языческих верований и обычаев после крещения «инородцев» интимно и подспудно переплелись с христианством и дошли до моего времени в виде обязательных молебствий о дожде во время упорной засухи, громких причитаний плакальщиц на похоронах и на мазарках в родительские дни, провожальных песен для невест с обязательным показом народу запачканных кровью после первой брачной ночи простынь новобрачных, кулачных боев на масляной неделе, освящения скота на Флора и Лавра и т. п.

Русский и мордовский «концы», несмотря на кулачные забавы на масленицу, «сосуществовали» вполне мирно. Каких-либо признаков «расовой дискриминации», ни в церкви, ни в школах, ни на горластых сходках не было; разве только парням с другого конца по молчаливому «закону» не полагалось ходить на «гулянки», и потому свадьбы между русскими и мордвой совершались редко. В церковной летописи села под 1868 г. имеется запись, что «племенная разность среди прихожан не составляет преграды к тем мирным отношениям, какими пользуются они в общежитии». Жители мордовского конца, давние переселенцы из Симбирской губернии, мирно ужились с русскими. Читая «Путешествие» Палласа, удивляешься, насколько разноплеменно было население Заволжья: татары, прежние «владельцы» Казанского царства (до 1552 г., года падения Казани под ударом Ивана Грозного), мордва, башкиры, чуваши, черемисы, калмыки, украинцы. И вся эта разноплеменная масса, разная по своим верованиям, обычаям, привычкам, культурным навыкам, на протяжении веков мирно переваривалась, переплавлялась в общем котле русской государственности и культуры; последняя же впитывала и сочетала культурные ростки разноплеменного происхождения и в результате дарила миру Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Толстого, Короленко, Чехова и других, отнесенных в результате проверки временем к сонму великих писателей.

Невольно на ум приходят стихи Блока о скифах:

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы мы! Да, азиаты — мы, —

С раскосыми и жадными очами!

Для вас — века, для нас — единый час.

Мы, как послушные холопы,

Держали щит меж двух враждебных рас —

Монголов и Европы!

В сгустке этих образов и идей, поданных в форме звучного отточенного блоковского стиха, сколько вскрывается пластов в истории родной страны и как пронзителен взгляд в ее далекое прошлое!

Самарское Заволжье времен Палласа представляло страну с огромными колонизационными возможностями. Целинная черноземная лесостепь с дубравами по понижениям рельефа, с высоким (в рост человека!) травяным покровом на севере луговой степи с ее защитным войлоком, постепенное к югу остепнение, иссушение и засоление местности. В сухих степях юга господствуют уже ксерофиты и галофиты. По долинам рек обширные лесные массивы, полные всякой дичи и зверья. Великая река Европы — Волга с массой крупных притоков, полная неизбывных (казалось бы) рыбных богатств.

По поймам рек — прекрасные луговые угодья. По степным просторам — высокопродуктивные пастбища для крупного рогатого скота и овец; ходили бессчетные стада сайгаков и табуны диких лошадей, беспощадно истребляемых казаками. После жестокого усмирения пугачевского восстания заселение Заволжья усилилось. Нагульное мясное скотоводство как характерный тип хозяйства того времени начало постепенно вытесняться распашкой степных просторов и развитием зернового хозяйства. Примитивное переложное земледелие с его «ленивкой», так картинно описанное Палласом, постепенно заменялось классическим трехпольем, систему которого я застал в двадцатые годы этого века. Самара, торговавшая во времена Палласа в основном кожами, шерстью, шубами, солью, икрою, постепенно превращалась в центр торговли зерном, поставляя на внутренний и международный рынок твердую пшеницу Белотурку.

Сплошная распашка при систематической плужной отвальной обработке, однообразная культура зерновых без применения навоза и тем более минеральных удобрений, систематическое выжигание травяного покрова и стерни и тем самым уничтожение благодатной роли степного войлока, снос снега в открытой степи зимними метелями в понижения, активизация процесса водной эрозии на склоновых землях Общего Сырта, установившаяся система общинного земледелия с его переделами по «душам», бесперспективная в отношении применения любых агрономических улучшений, — все это вело к последовательному истощению плодородия почв, обеднению почв гумусом, ухудшению водного баланса страны в целом и обострению влияния засух[13]. Лесопокрытая площадь последовательно сокращалась. Небольшая промышленность вся существовала на дровяном топливе, в результате чего истреблялись леса. Стада, лишаясь открытых пастбищ, направлялись в приселенные леса, постепенно оттесняя их от прежних границ и оставляя после себя жалкий, обгрызанный кустарник или то, что называл переводчик Палласа «чепыжник».

Глубочайшая коренная трансформация угодий за этот период видна из сопоставления, проделанного В. П. Муравьевым на основе сравнения современных данных с данными межевания земель, начатого еще при Екатерине второй и законченного при Александре первом[14].

На территории Куйбышевской области в ее современных границах, равной 53,5 тыс. км2, соотношение угодий изменилось следующим образом: пашни увеличились с 12 до 59 %, степи уменьшились с 49 до 20 %, леса — с 28 до 13 и прочие угодья — с 11 до 8 %. Подобные сопоставления, конечно, не обладают высокой точностью, но общие выводы из них бесспорны.

Что же касается качественных сдвигов в земледелии за этот длительный период, то их нельзя назвать иначе, как скромными. Набор культур в основном остался прежний. Среди главных Паллас отмечает яровую пшеницу, просо, озимую рожь, для юга страны — ячмень, а для севера — овес. В Казанской стране, как это ни странно звучит для уха современного селекционера, сеялась даже озимая пшеница, причем «сеялась несколько позже ржи и хорошо родилась». Между тем ни Безенчукская, ни Казанская сельскохозяйственные опытные станции после упорной полувековой работы не могут похвалиться зимо — и морозоустойчивыми сортами озимой пшеницы, пригодными для возделывания в засушливом Заволжье.

Нельзя ли объяснить этот факт резким остепнением территории и уменьшением защитной роли снегового покрова, необходимого для благополучной перезимовки озимой пшеницы?

При Палласе на Каме начал сеяться «волжский лен, который с добрым успехом размножается» и дает лучшую пряжу, чем «обыкновенный» лен. Таким образом, набор главнейших культур был уже тогда намечен опытом земледельцев, за исключением подсолнечника — пришельца из Воронежа в 60-х годах прошлого века, быстро завоевавшего себе место на полях Заволжья. Характерно, что Паллас нигде не упоминает о картофеле, хотя начало его культуры в России должно быть отнесено еще к царствованию Петра I. Как видно, в те годы он еще не дошел до Заволжья.

Сведения о сортовом составе культуры у Палласа крайне бедны и отрывочны. Одно лишь следует отметить, что знаменитая заволжская Белотурка, снискавшая себе мировую славу на хлебном рынке как самая высокобелковая пшеница, мука которой пригодна для выделки итальянских макарон, за последние полвека вследствие неумелого хозяйствования в значительной степени потеряла свои превосходные качества и уже не может конкурировать на мировом рынке с Манитобой, а она была селекционирована в Канаде на генной основе нашей же Белотурки.

Быстрое освоение целины Заволжья, как видно, обязано главным образом механизации. Описанные Палласом соха, сабан, волокуша и деревянная борона к концу XIX и в начале XX века начали быстро заменяться на «сакковские» плуги и железные бороны, а косы с грабельцами и серпы — на лобогрейки, жнейки, а в предвоенные годы и на сноповязалки. Ручной посев из лукошка заменили сеялки. При советской власти пришли на поля трактор и комбайн. Но всегда нужно помнить, что вся эта механизация способствовала в основном облегчению и убыстрению процесса обработки почвы, посева и уборки урожая; она несколько активизировала борьбу с сорняками, но она, основываясь на ложной теории необходимости обязательной отвальной обработки почвы, ничего не дала и не могла дать для прогрессивного повышения или, скромнее сказать, сохранения плодородия почвы.

О чигирном орошении Паллас упоминает позднее, когда он посетил Уральск. В Самарском Заволжье бахчи и огороды не поливались и были обречены на гибель в сильную засуху 1769 г., несмотря на то, что они размещались по сходу полой воды Самарки с высокой ее поймы. Как известно, широкое развитие орошения с использованием волжской воды началось только в девятую пятилетку, согласно директивам XXIV съезда КПСС. Удобрения на поля Заволжья пошли широкой рекой лишь к концу восьмой пятилетки.

Спрашивается: на какой же основе должны были расти урожаи по пятилеткам? И они не росли, а стабилизировались на низком уровне 8–10 ц/га зерна, а в газетах в эти годы печатались без конца обязательства о получении 100-пудового урожая! Заканчивая раздел о путешествии Палласа, нельзя не отметить его прекрасные описания природы Жигулей в их первобытной прелести. Нельзя пройти мимо заметок о редких пятнах нефти под Сергиевском, используемой тогда лишь в качестве дегтя и лекарства от чирьев. И это на месте современного второго Баку! Вот, собственно, и все, что можно взять из протокольных записей «Путешествий» Палласа по Самарскому Заволжью для сравнения с современностью.

II. Большая каменка Самарского уезда и Самарской губернии в начале XX века

И встает былое светлым раем,

Словно детство в солнечной пыли…

Саша Черный

Большая Каменка

От Самары до Большой Каменки считалось около 65 верст, или на современные меры почти 70 километров. Чтобы добраться до Самары в тот же день, необходимо было выехать в короткий зимний день на паре сытых лошадей затемно утром, попрощаться с приветливыми огоньками длинного ряда избушек «русского конца» Каменки, легко скатиться по логу речушки Каменки до широкой долины Сока, перебраться по жиденькому мосту на его левый берег и, вырвавшись из густых прибрежных зарослей ивняков на высокий уступ древней террасы Сока, увидать вдали слева прощальные огоньки лесничества, где жил в 6 верстах от села барин — лесничий Бржезинский. За ним — заснеженная равнина полей, мерно шагающие столбы телеграфа с таинственным гулом проводов. По дороге две затерянные деревушки — Тухловка и Солонцовка — с занесенными по крыши снегом избушками, а через 25 верст — большое волостное село Красный Яр с большой кирпичной церковью, с купеческими лабазами и амбарами. В весеннее половодье все зерно из них сплавлялось на баржах в Самару.

Далее, через 10–12 верст, — небольшое сельцо Белозерка, а за ним длинный-предлинный тяжелый подъем на Сокольи горы (отроги Жигулей). Когда поднимаешься на них, вся огромная долина Сока перед тобою; она уходит к Волге, теряясь вдали. Сок, омывая приметный Царев курган, впадает в Волгу. В устье его — старое село Царевщина. Мы же продолжаем свой путь в Самару. По дороге преодолеваем покатые спуски-подъемы, огибаем опасные провальные воронки, образованные в гипсоносных породах этого горного массива и, наконец, выезжаем в Старо-Семейкино, где обязательная остановка часа на три для кормежки лошадей и приятного чаепития с подкреплением вкусной домашней снедью.

Остается до Самары 25 верст по Семейкинскому шоссе. Отдохнувшие лошади бегут весело, но непрерывное движение крестьянских обозов набивает в январе такие раскаты и ухабы («шибли» на самарском жаргоне), что езда по дороге превращается в морскую болтанку с выбрасыванием седоков в глубокий снег на обочину. Чтобы избежать такой тяжелой «качки» на Семейкинском шоссе, иногда мы предпочитали ехать из Каменки прямо на Царевщину, а далее — по Волге, где местами дымились клубами пара опасные полыньи на быстринах. Этот путь был верст на десять длиннее первого, но менее мучителен для лошадей и ездоков. Часов в 10–11 ночи, приглушив колокольчик, въезжали в Самару при свете газовых фонарей и всегда с каким-то новым ощущением ритма жизни большого города и тревожным ожиданием чего-то нового, неожиданного. Так зимою…

А весной обоз со школьниками, отправлявшимися из Самары на пасхальные каникулы, выезжал из города «чуть свет», используя утренний заморозок; в Семейкино подкармливали лошадей, месили черноземную грязь, при спуске с гор смотрели с тревожным чувством на широкие полосы разливов Сока, к вечеру с трудом добирались до ночлега в Красном Яру, далее рано по утру месили солонцовую грязь, завязая по ступицу около Солонцовки и Тухловки, к полудню с частыми остановками для отдыха лошадей едва-едва доходили до парома. Опасной и длительной была переправа на утлом суденышке — пароме — через взбеленившийся, весь в водоворотных воронках Сок. И только к вечеру наш «молодежный обоз» одолевал последние пять верст пологого подъема по Каменскому долу и сопровождаемый лаем собак медленно въезжал в Каменку.

В летние погожие дни я тот же путь проделывал на велосипеде за 6–7 часов, а в последние годы, когда через Красный Яр и Солонцовку пролегла современная автострада с небольшим асфальтированным отвертком на Каменку, он занял на автомашине только два часа.

Большая Каменка — село большое. Потому так и называется. Более тысячи дворов! Распласталось оно по широкому долу речки Каменки, которая здесь же и берет свое начало в виде мощного источника холодной (зубы ломит!) воды, выбивающегося из основания «Русской горы». Невысокая, метров 80 высотою, сложенная пестрыми мергелями, столь характерными для Общего Сырта Заволжья, эта «гора» сверху увенчивалась светло-серой лысиной из белого известняка с дубовым высоким крестом посередине. Здесь на Пасху по жиденькому типчаку мы катали крашеные яйца, а в летние теплые звездные ночи молодежь собиралась гурьбой и пела песни.

К северу за небольшой седловиной, покрытой потравленным дубняком, высилась Мордовская гора, а еще далее, к началу Каменского лога — чуть пониже — Томыловская гора. Их плоские вершины вслед за известняковыми «лысинами» и эрозионными рытвинами с корявым дубняком переходили в слабоволнистые поля с черноземами и редкими дубовыми колками.

На пологом восточном склоне Русской горы — «мазарки» с лесом дубовых, почерневших от ветра и непогоды крестов. Рядом с мазарками — огромный двухэтажный кирпичный «общественный амбар» с малыми прорезями для света и вентиляции. В нем хранили страховой запас мирского зерна на случай голодного года. При подъезде к Каменке именно он первый появлялся на горизонте, свидетельствуя о том, что до Каменки осталось «недалече». За ним уже виднелся золоченый крест на белой стройной колокольне, здания земской больницы и ветрянка Косова, расположенные за селом на высоком подъеме из лога. И только тогда открывались порядки двух длиннейших улиц с разбросом крытых соломой крестьянских домов. За кладбищем на отшибе виднелся большой приселок — Александровка.

Большая Каменка (вид с террасы реки Сок, фото 1972 г.)

Церковная базарная площадь делила эти порядки на два конца: русский (восточный) и мордовский (западный). Базары в воскресные дни были шумные и людные, а в храмовый праздник, Михайлов день, ярмарки заполняли всю огромную площадь телегами со скотом, непременной каруселью, с цыганами, коробейниками, петрушками. В разгар жнитва площадь превращалась в своеобразную биржу, где продавалась и нанималась на время уборочной страды рабочая сила из малоземельных соседних губерний. В предвоенные годы (1909–1914 гг.) земство организовало 2–3 сельскохозяйственные выставки, от которых остались коновязи для показа скота разных пород и несколько простеньких павильонов для демонстрации экспонатов сельского хозяйства. Они оказались удобными для встреч влюбленных парочек по вечерам.

Но наибольшую славу приобрела церковная площадь своими кулачными боями в дни веселой масленицы. Дело всегда начиналось с маленьких сопляков-мальчишек: мордвишат и русских, которые собирались ватажками за стенами базарных магазинов и занимались перебранкой:

« — Стой! Стой! — кричат с мордовского лагеря.

— Стоим, хоть дой! — отвечают русаки.

— Эй, русски, брюки узки, — стой!

— Эй, эрзя, токамс нельзя, стой! («Мордвина трогать нельзя» — русско-мордовская поговорка).

— Жаль кулаков на таких дураков! — Наши дураки не глядят на кулаки!

— Сто-о-ой![15]». В кучки мелюзги врываются в поддержку парни — брательники, а за ними взрослые, пожилые мужики и… пошла «катавасия». Ходит конец на конец. Над площадью стоит тысячеголосый рев подвыпивших для храбрости бойцов. В разгар боя вступают главные бойцы: славные Бикай — мордвин — и Ванька-сухарь — русский. Под их кулаки не попадайся! Косят наверняка!

После таких боев «павших на поле битвы» десятками отвозят в больницу с вывихами, переломами, с перебитыми переносьями. Безотказному земскому врачу Быстрову прибавляется работы… Победа же изменчива и каждый год венчает то мордвов, то русских. Кулачные бои разгорались в последние три дня масляной, и редкий великопостный благовест возвещал, что «хватит, молодцы, позабавились и будет… Теперь за работу». Эпизоды же из кулачных боев смаковались весь год, как в последние годы смакуются победы и поражения на мировом первенстве по хоккею с шайбой.

На площадь смотрели своими большими окнами здания волостного правления с «кутузкой», земской школы, учительского дома, домов церковного причта с большими тенистыми садами.

Другую сторону площади окаймляли пятистенные дома «богатых мужиков» под железной крышей, трактир с ревущим граммофоном и «казенка» с продажей «водочных изделий». Шкалики опустошали тут же, оставляя в изобилии сургуч на крыльце и под крыльцом, а большие емкости прятались за пазуху и распивались по домам.

На самой середине площади стоял обширный саманный домина, где помещался магазин купца Прохорова с удивительно разнообразным набором товаров, начиная от леденцов, воблы, керосина, дегтя, кос с точилами и кончая разноцветными ситцами и шелками. Рядом с ним две лавочки поскромнее. В одной из них перед Первомировой войной начала торговать «потребительская кооперация», вступив в бой с капиталом купца Прохорова.

С Русской горы весь этот культурно-торговый и административный центр ясно выделялся своими железными красными крышами среди моря соломенных крыш русского и мордовского концов. Под крутым обрывом Русской горы на узком покатом склоне к речке Каменка обосновалась «микрозона» яблоневых садов с анисами и антоновкой. Августовскими ночами яблочный аромат привлекал мальчишек со всего села. Тогда, как только стемнеет, раздавалась стрельба из дробовиков и зверский лай спускаемых с цепей псов. Пойманных воришек владельцы садов пороли нещадно крапивой, что с удовлетворением отмечалось пожилой частью населения: «Так их растак. Не воруй! А если воруешь, так не попадайся!»

Окраины села были заняты гумнами и амбарами с зерном. Между ними и порядками размещались огороды с картофелем и обязательным подсолнечником.

Чтобы, сидя на завалинках, научиться самарскому опыту лузгать подсолнухи под рассказы и деревенские забавы, нужен был большой опыт поколений, которому я долго не мог научиться. Это была виртуозная работа живого комбайна: семечки незаметным движением пальцев сами летели в рот, тем же движением челюстей и языка вышелушивались, вкусные масляные ядрышки отправлялись по назначению, а шелуха не успевала выплевываться и висела на губах, пока, подчиняясь закону тяготения, не падала на подолы и завалинку.

Чтобы закончить описание топографии этого огромного русско-мордовского поселения Среднего Заволжья, надо еще сказать об обширных луговинах за гумнами на приселенных сильно выбитых выгонах, через которые дважды каждый день прогонялись общественные стада коров, а их было не менее шести: по два стада на конец, да еще одно стадо из Александрова. За луговинами выгонов, выделенные глубокой канавой, располагались леса казенного и удельного ведомств, где можно было в поисках грибов и орехов заблудиться, нарваться на волчьи стойбища, сорваться в заросшие липой и орешником глубокие крутосклонные овраги с холодными родничками по дну. За самовольные порубки полагались денежные штрафы и сиденье в кутузке после маятного тасканья по судам в страдные дни посева, сенокоса или уборки.

За дубовым разнолесьем — необозримые поля с рожью и яровой пшеницей, овсом и просом вперемежку с поздними зелеными парами, выпасавшимися по крайней мере до июля, т. е. поля, используемые в системе традиционной «трехполки», с которой со все усиливающейся энергией боролась вся прогрессивная земская агрономия. Поля эти ежегодно переделялись по «душам» с криками и руготней на сельских сходах. Каких-либо культурных мероприятий при такой системе «мирского» использования матушки-земли проводить было нельзя. Естественно, что огромные потенциальные запасы элементов питания, свойственные типичным черноземам (гумусовый слой до аршина) использовались хищнически. Запасы влаги определялись выпадающими осадками, часто в засушливом Заволжье весьма скудными. Урожаи зерновых культур в 40–50 пудов с казенной десятины (6–7 ц/га) были той средней нормой, которая определялась земской статистикой, поднимаясь в сравнительно редкие влажные урожайные годы до 70 пудов (10 ц/га). Следует отметить, что и богатые сенокосы на поемных лугах Сока переделялись по душам ежегодно, а об их улучшении даже никаких разговоров в те далекие годы не велось.

Первые впечатления от бытия

Первое мое сознательное восприятие бытия — пожар ветряной мельницы Косова, крепкого мужика с мордовского конца. Ветрянка стояла на самом «юру», на верхней части длинного покатого склона Каменского лога. Я, четырехлетний мальчишка, в ночной длинной рубашке, взят был отцом из теплой кровати и поставлен босиком на холодный подоконник. Кругом темная гуща летней ночи, освещаемая трепетным заревом пылающей ветрянки. От вертящихся крыльев летят высоко в небо головешки. Это феерическое зрелище заканчивается обвалом; туча блестящих искр взмывает в небо, факел постепенно угасает. Тревожный набат пожарного колокола замирает.

Отец говорит: «Вот, старый черт, спалил все же свою ветрянку!» Расшифровка смысла этого восклицания отца пришла, конечно, в более поздние годы. Дед Косов выгодно застраховал от огня свою старую ветрянку и, имитируя пожар от несчастного случая, получил за нее немалую компенсацию. Понимать в 4 года сложную экономическую подоплеку виденного эффекта зрелища я, конечно, не мог.

Прошло 1–2 года. Я повзрослел, восприятие мира расширилось. Наступил 1905 г… В темные тихие августовские ночи вспыхивали факелами скирды и амбары на гумнах кулаков. Так расправлялась беднота с мироедами. Я помню 3–4 пожара подряд с 2–3-дневными промежутками. Систематичность поджогов создала в селе жуткую обстановку тревоги, темных слухов, ожидания набатного звона и «красного петуха».

Пожары становились тяжелым народным бедствием в летние ветреные дни, когда весь крестьянский люд отправлялся в поле на сенокос или жнитво. В селе оставалась шаловливая детвора под наблюдением старух. Достаточно было от неосторожности или детской шалости загореться одному дому, как с горящей соломенной крыши пламя усиливающимся ветром перебрасывалось на соседние крыши, и, если ветер дул вдоль порядка, то огнем захватывались сразу 1–2 десятка дворов. С такой огненной стихией бороться было уже не под силу.

С полей гнали верхами на взмыленных лошадях мужики. Обезумевшие старухи с иконой в руках и молитвенным бормотаньем обегали свои домишки, но время чудес уже прошло, и соломенные крыши вспыхивали, как порох от первой искры. На улицу выбрасывалась неказистая крестьянская рухлядь, которая здесь же занималась огнем. В моей памяти от такого пожара остался 3–4-летний мальчишка, который стоял среди уличной паники, как в столбняке, и буквально истекал мочой. В остекленевшем взгляде его глазенок стоял невыразимый ужас, который был выше детского сознания и лишил его движения, но зато резко усилил другие его рефлексы.

Пожарная «техника» огромного села заключалась в двуручном насосе на пожарной телеге и двух-трех пожарных 20-ведерных бочек. Пожарный сарай стоял на церковной площади. Четыре пожарные клячи мирно паслись здесь же на выбитом выгоне. Овсяный «паек» им, вероятно, не додавали, так как упитанность их была всегда ниже средней, и скорость их бега определялась работой кнута. Возить воду приходилось из речки примерно за полкилометра, и ее, как правило, не хватало. Она шла на отстаивание от загорания соседних построек. И если ураганными вихрями не очень перебрасывало головешки, то пожар затихал, подойдя или к широкому переулку, или к пустырю.

Я помню два-три опустошительных пожара, уничтоживших по 40–60 дворов. По записям церковной летописи, в 1892 г. 12 мая во время молебствия о дожде сгорело 170 дворов, в 1894 г. 13 мая пожаром было истреблено 60 дворов, при этом сгорела столетняя старуха, забытая в пожарной панике.

Так и встает родная Каменка в воспоминаниях детских лет в дыму пожаров. До сего времени в ушах звенит тревожный гул пожарного набата с баритональной окраской звона, а когда в летнюю засуху с ветром пожар переходил в свою опустошительную стадию, то вступал в набат густой бас первого колокола.

Мое сельское окружение

В современной литературе при изображении дореволюционной деревни канонизирован триединый прообраз: поп, урядник и кулак, которые в едином рвении боролись в нищей деревне с подсудным революционным движением, руководимым в свою очередь городским пролетариатом и выразителем его воли комитетом РСДРП. Мужик-безлошадник забит податями, голодухой, безграмотный, в лаптях и старом зипуне. Эта схема проникла на экран («Русское чудо»), на сцены театров, в толстые романы современных писателей. Этот штамп в результате систематического применения въелся в сознание масс. Приходится только удивляться, как такая деревенская Россия могла пережить все ужасы первой империалистической войны, дойти до Октября, пройти горнило опустошительной гражданской войны и… сохранить свою государственность, культуру, возвысить свой международный авторитет.

Действительность же была гораздо сложнее, и мой простой рассказ о каменской интеллигенции десятых и двадцатых годов и ее судьбах может немного помочь разобраться в этом вопросе. После пожара косовской ветрянки я быстро повзрослел. Неясные блики воспоминаний младенческих лет к 905 г. (мне уже шесть лет!) начали выстраиваться в четкую цепь картин, которые, как на хорошей фотопленке, фиксировались настолько прочно, что легко воспроизводятся через 60 лет и более. Этому помогают дневниковые записи и церковная летопись.

Начнем с традиционной фигуры современной литературы — попа.

Священник Семен Иванович Адриановский был переведен в 1900 г. епископом Гурием в Большую Каменку со «спецзаданием»: закончить срочно строительство нового храма, начатое еще в 1896 г. Согласно церковной летописи, необходимо было сделать иконостас, позолотить его, выполнить в нем ряд икон, сделать настенную роспись в алтаре. Св. Троицу, Воскресение Христа, образы Василия Великого и Иоанна Златоуста взялся нарисовать местный «самородок» П. В. Галкин. Но вместо живописи у него получилась «кривопись», и попечители передали эту работу настоящему богомазу Иванову-Баронскому, которому за малые иконы платили по 25 рублей, а за большие настенные по 30, а всего он заработал 600 рублей. Сам Адриановский съездил в Москву и привез оттуда паникадило, дарохранительницу, хоругви и прочую церковную утварь всего на сумму 1000 рублей. Владелец каменского «универмага» пожертвовал 300 рублей. 16 августа 1900 г. состоялось освящение храма. Адриановский за понесенные труды получил скуфью[16].

Постройка и оборудование храма обошлись в 12000 рублей. Такая значительная сумма была найдена за счет сдачи в аренду земель около Раковского монастыря. Здание же старой церкви продали за 1000 рублей и перевезли в соседнюю мордовскую деревню Тремасовка, а перед тем с нее июльской бурей сорвало крест, что было почтено за божье знамение. На месте алтаря был сложен из кирпича небольшой памятник, а церковный двор быстро покрылся буйными зарослями бузины, крапивы и мощного репейника, очень удобными для игр каменских ребят в «палочку-стукалочку» и для устройства кровопролитных битв с краснокожими индейцами, пришедшими в Каменку из книг Майн Рида.

Церковь в селе Большая Каменка (фото 1972 г.)

Рядом с этим пустырем, через переулок, в том же 1900 г. был выстроен просторный дом из шести комнат для второго священника, где и прошло все мое детство. Его строительство обошлось обществу в 3000 рублей.

Таким образом, денег на устройство «служителей культа» каменское общество не жалело, и все эти провозвестники народного невежества в рясах прочно «сидели на шее народа и сосали его кровь».

Дом священника Василия Павловича Орловского (фото 1972 г.)

С. И. Адриановский был главным лицом в этой когорте. Это был молодой, с решительными жестами и чертами лица красавец. Властность во взгляде, во всей фигуре, медь в голосе, хорошая дикция. Он был отличным проповедником и собеседником на любые темы, начиная с религиозных и кончая рождественскими сказками для детей. Энергичный организатор кооперативных начинаний в деревне в виде ссудосберегательного и машинного товариществ. Первое в урожайные годы скупало по средним ценам зерно у бедняков, выдавало им ссуду, выдерживало его в «белом» амбаре у мазарок до весны, а затем по повышенным ценам весною продавало на рынке. Таким способом это товарищество вырывало бедняков из кабалы кулаков-мироедов. Машинное товарищество приобретало и продавало в совместное пользование сложные молотилки с движками, жнейки и сноповязалки, которые появились в массовой продаже перед Первой мировой войной.

В этом деле американские фирмы (Мак-Кормик, Диринг) явно господствовали. Видимо, и первый кооперативный магазин возник не без содействия Адриановского. Он был председателем и деятельным пропагандистом общества трезвости, хотя сам по праздникам в компании, особенно под преферанс, большим знатоком которого он считался, позволял себе «пропустить» две-три рюмочки водки с хорошей закуской.

Белый амбар. Большая Каменка (фото 1972 г.)

При энергичной натуре он вмешивался во все стороны жизни каменского общества. Нес ли он в 1905 г. какие-либо полицейские функции, мне, шестилетнему мальчишке, неизвестно, но помнится: в одну темную летнюю ночь толпа «бунтовщиков» собралась у дома Адриановского и бросала камни в закрытые ставнями окна, сопровождая это действие потоком матерщины. Каковы были последствия этой демонстрации, память не сохранила, но многочисленная семья первого священника пережила за эту ночь многое.

Монархист по убеждению и по служебному долгу, жизнелюб по натуре, с ясным практическим умом, он был яркой фигурой каменского мира. Перед самым началом Первой мировой войны был переведен с повышением в Самару, где в дни февральской революции стал одним из ведущих деятелей кадетской партии. После Октября он остался в Самаре, захворал сыпным тифом и умер, не испытав всех тех тягот, которые сулила ему судьба попа-кадета.

Матушка Адриановская, Агриппина Ивановна, вырастила отцу Семену двух сыновей и трех дочерей. Старший, Александр, был года на четыре старше меня. Это давало ему право смотреть на меня свысока, а молодежь считала его «сибаритом». Из четвертого класса духовной семинарии он поступил в Варшавский университет[17] и на летние каникулы приезжал в Каменку, одетый по последней моде, в обтянутых брючках, которые, по нашим деревенским предположениям, нужно было надевать с мылом. У него первого в Каменке появился велосипед системы «Дукс», при встрече с которым все каменские «рысаки» с непривычки вставали на дыбы и, подняв хвост, неслись вскачь кто куда. После окончания Варшавского университета врач Александр Адриановский некоторые годы хлебнул горюшка на фронте в качестве врача полевого госпиталя, а затем поселился в Самаре, где получил известность как лучший терапевт. Лечил он все крупное советское начальство Самары, построил дачу в райском уголке Жигулей, невдалеке от нынешней плотины Волжской ГЭС, на даче у него я бывал в свои короткие заезды в Самару. И мы, старички, потягивая понемногу из рюмочки доброе вино и поглядывая с террасы на сверкающую полосу родной Волги, не будучи никогда близкими друзьями, перебирали в памяти прошедшую за полвека вереницу людей, событий, неожиданных встреч.

Вопросы мои были всегда прямые и острые, без дипломатии. Ответы были осторожные, иногда с туманом забывчивости. Голубые (в мать!) холодные глаза смотрели на собеседника с осторожностью, а иногда и с недоверчивостью.

Огромный жизненный опыт говорил: «Лучше умолчать! Как бы чего не вышло!..» В Каменку он не ездил, хотя и жил от нее в двух часах езды на машине. Старых мужиков каменских лечил на квартире и бесплатно. На мой вопрос отвечал: «Каменка развалилась!..» При этом махал безнадежно рукой. Многое из этих разговоров улетучилось без следа. Умер он от склероза сосудов мозга, перед смертью начал «заговариваться».

Его младший брат Николай, мой одногодок, умер в гражданскую войну от тифа. Сестры вышли замуж и неудачно: муж старшей застрелился. Судьба другой была необычной: она поступила работать в Чека, где и работала, как полагается в этом ответственном учреждении, до «ежовщины», а затем испытала все тяжести изоляции в этот период, но была реабилитирована. Матушка Адриановская дожила до 93 лет, но многие годы она пролежала в параличе, что было тяжелым грузом для дочери.

Итак, таланты каменского священника Адриановского не нашли какого-либо яркого адекватного проявления в потомстве. Бесконечно сложны законы наследственности, особенно в их сочетании с влиянием социальной среды, а в данном случае последняя давила очень сильно.

Второй священник, мой отец, Василий Павлович Орловский, рангом и способностями пониже, без особых претензий, без меди в голосе, со скрипучим басом, но с верным слухом — средний деревенский поп. Он обладал большим добродушием и считался по селу «добрым батюшкой». Пассивный характер отца восполнялся с избытком исключительно активным холерическим темпераментом матушки Веры Дмитриевны, в девичестве Мизерандовой.

Фамилию свою ее отец получил от епископа, распорядившегося принять в бурсу на казенный кошт бедного паренька духовного звания и назвать его Мизерандовым.

Василий Павлович и Вера Дмитриевна Орловские. Екатерина Мизерандова

Когда этот «мизер» кончил семинарию, то женился на дочке разорившегося помещика, красавице Екатерине, окончившей Институт благородных девиц. В священники он не пошел, а всю жизнь тянул лямку среднего консисторского чиновника. Под старость он, получив небольшую пенсию, переехал доживать в наш большой дом. Это был благообразный старичок, удивительно скромного вида, полный такого добродушия, что я не помню за собой ни одной злобной детской шутки над ним. Я помню его смерть в душную летнюю ночь, прошедшую с соблюдением всего христианского ритуала: с соборованием, со свечей в руке, с постепенно потухающим взглядом и потерей дыхания, без страшной агонии и с ясной верой в загробный мир. Помню его торжественно обставленные похороны и скромный крест за железной оградкой на могиле у «белого» амбара.

Если по отцовской линии все мои предки до далекого колена были заволжскими церковнослужителями, то по материнской линии мой двоюродный дедушка всячески пытался доказывать, что «наша дворянская кровь идет от Путяты».

При этом он всегда вспоминал древнюю пословицу: «Путята крестил мечом, а Добрыня — огнем!» Но генеалогическое древо князей Путятиных до него не дошло, и я в эту сказку последнего дворянина не верил, да и при советской власти такая версия о моем происхождении еще более усиливала, мягко говоря, неприятности, связанные с моим поповством. Наоборот, многие из моих сверстников пытались доказать свое пролетарское или бедняцкое происхождение.

После смерти первенца Бориса от «глотошной» болезни (дифтерия) я остался единственным наследником, на котором сосредоточились вся любовь и внимание родителей. Поповская семья, как правило, многодетная, волею судьбы была превращена в однодетную. Для исправления этого существенного недостатка была взята на воспитание сирота Лиза, которая приходилась мне двоюродной сестрой по материнской линии.

Дмитрий Мизерандов. Павел Орловский

Активная натура матери не могла удовлетвориться скромными «заработками» отца-кормильца. Служба богу приносила ежемесячно прямого денежного дохода около 60–70 рублей, не считая разных «косвенных» доходов от хождения с молебном по дворам во время Пасхи и от использования 30 десятин церковной земли, дарованной обществом каждому священнику. Но эти доходы не удовлетворяли матушку Орловскую, и она пустилась в авантюру: в 1912 г. арендовала на 99 лет небольшой участок земли, расположенный в дубняках, что за Постниковским садом (при выезде из Самары на Каменку), и построила на нем дачу, которую и сдавала внаем дачникам из Самары. При строительстве она вошла в тяжелые долги, а через пять военных лет дача была реквизирована Горсоветом. Тем и кончилась ее затея, но волею судьбы многое в моем юношестве было связано с прекрасными местами III и IV просек дачного ожерелья Самары.

Мать была большой любительницей цветов, и ее цветник в Б. Каменке привлекал внимание всех прохожих, но требовал систематического труда по уходу и поливу, к чему я привлекался с самого детства. В годы недорода при школах открывались земские столовые для детей бедных родителей. Я вспоминаю недород 1911 г., когда мама устраивала такие обеды на кухне нашего дома.

Вся каменская интеллигенция отличалась большим гостеприимством, и рождественские елки следовали одна за другой, заполняя все каникулы праздничной суетой и бесконечными выдумками. Но в день 1 января (по ст. ст.) поминался Василий Великий, и он был по праву именинным днем моего отца. Задолго до рождественских каникул отец «командировался» в Самару для заготовок всякой вкусной снеди: виноградных вин, коньяков, дорогих конфет, красной рыбы, зернистой икры, знаменитой самарской крупчатки и т. п. Нельзя было пройти мимо разных елочных украшений и бенгальских огней. Техника заготовки была своеобразной: о. Василий отбирал товар, расплачивался за него и, при своей феноменальной забывчивости, шел в другой магазин, приказчик же должен был среди базарной сутолоки разыскать забывчивого «батюшку» и вручить ему с любезной улыбкой, а в душе проклиная, тяжелый тюк товара. И так не единожды.

Дома тем временем шла мобилизация собственных ресурсов в виде всяких окороков, разных студней и желе, варений, гусей специального откорма, соленых грибочков, огурчиков и других разносолов. Особым вниманием пользовались пироги из кур и рыбы. Выпекалась огромная куча хвороста. Завершающим этапом было приготовление мороженого двух сортов: сливочного и шоколадного. В этом я принимал посильное участие, вращая ручку большой мороженицы.

Мать и няня Маша, как говорят, «сбивались с ног» в подготовке всего этого пиршества. Кучер Герасим отправлялся в лесничество за елкой. Ее украшение и подарки в разноцветных мешочках требовали вымысла, фантазии и нескольких дней подготовительной работы. Готовились стихи вроде: «Вот моя деревня, вот мой дом родной! Вот качусь я в санках по горе крутой! Вот свернулись санки и я на бок — хлоп, кубарем качуся под гору в сугроб!» Успех маленькому артисту был всегда обеспечен! Когда я немного повзрослел, то быстро превратился в пианиста-тапера: вечный вальс, входящий в моду падекатр, неизменная полечка, краковяк и т. п. Гармонь не была в ходу. Спасал меня от таперского искусства появившийся в те годы граммофон с пластинками; но танцевать хорошо я из-за этого таперства так и не научился.

Самое, пожалуй, примечательное в этом празднике — это его общность и грандиозность. Собирались семьями все — учителя земской и церковно-приходской школ, весь духовный причт, волостной старшина, земские — агроном, землеустроитель, страховой агент, лесничие, купец Прохоров, мельник Грязнов, вся больница. В столовой и моей спальне накрывался стол персон на 60. Несмотря на обильные возлияния, я не помню ни одного пьяного дебоша или какого-либо скандала. Наиболее острые дискуссии возникали за преферансом, когда о. Семен громко кричал на о. Василия: «Эх, хоть ты и именинник, а настоящий мазила!» И далее следовал детальный разбор неудачного хода, после чего о. Василий скромно умолкал.

«Художественная самодеятельность» начиналась традиционной елкой часов в 7 вечера, когда можно было засветло сойтись или съехаться, а заканчивалась около 4 часов утра, когда сытая обильным ужином, танцами, преферансом, песнями и играми публика расходилась и разъезжалась по домам. И все это время царила атмосфера дружбы, не было чванства, чинопочитания, а тем более доноса и подсиживания. Никто не надевал парадного мундира и орденов. Лишь духовенство облекалось в шелковые подрясники, но без наперсных крестов, которые были неуместны под выпивку и преферанс.

Я с огромным наслаждением вспоминаю этот каменский мирок довоенных лет, который описан здесь глазами 10–15-летнего парня. Я в те годы не был силен в марксизме и еще не мог анализировать сельское общество с позиций его классового расслоения и классовом борьбы. Несомненно, противоречия, например, между попом и псаломщиком, владельцем каменского «универмага» Прохоровым и его многочисленными покупателями или волостным старшиной и учительским персоналом существовали, но они не проявлялись открыто, развивались подспудно, в скрытой форме, и в праздничной суете рождественских елок они затушевывались или просто терялись. Противоречия эти в резкой форме обнажились лишь с приходом в деревни Октября, с началом гражданской войны, с последующими сплошной коллективизацией и раскулачиванием. Естественно, что описанный мирок ушел в прошлое и безвозвратно.

На этом мы пока оставим историю семьи Орловского с тем, чтобы в последующем к ней многократно возвращаться.

После ухода Адриановского в Самару в его доме поселился священник Крепкогорский Сергей Всеволодович и вместе с Первой мировой империалистической войной началась в Каменке скрытая «война» между двумя попами за место первоштатного священника. После яркой фигуры Адриановского ни тот, ни другой по своим общественным талантам не соответствовали требованиям времени, но смириться со скромной ролью второштатного священника не могли и в большие праздники ходили вокруг престола, как злые куруны в скрытой обиде друг на друга.

На молодежи эта «внутренняя война» отцов особо не сказывалась. Старший сын Крепкогорского Леонид учился в той же семинарии, где и я. Он был класса на три старше меня, рыжий, высоченного роста, трезвого взгляда на жизнь, на вопросы пола и любви, что для меня в те годы было всегда покрыто флером романтичности и сложности взаимоотношений. В жизненном водовороте мы потеряли друг друга, но во время великой Сталинградской битвы он получил широчайшую известность как храбрый талантливый хирург Сталинграда, который отличался к тому же виртуозной бранью, с помощью которой он временами поднимал дух своего персонала и раненых бойцов в адских условиях. Его красочный портрет на всю страницу вместе с рассказом о его героическом труде появился в «Огоньке».

В семье Крепкогорских я встречал приезжавшего погостить из далекого прежнего прихода помещика, плотного мужчину среднего роста, бритого, с бобриком на голове, одетого в полуформенный пиджак, в фуражке с красным дворянским околышем. Сухие руки с длинными желтыми ногтями захватывали из кармана полную горсть серебряных монет, высыпали кучкой на стол и медленно, играючи, перебирали эту мелочь. «Люблю это делать…», — говорил при этом он. Я считал такую «игру» признаком плюшкинской жадности. Таким и остался у меня в памяти разорившийся представитель дворянского рода. Вокруг Каменки помещиков не было, а по селам зарождались кулаки, которые приумножали свое богатство скупкой «душ», т. е. земельных душевых наделов у попавших в беду бедняков и запойных пьяниц. Про последних говорили: «Пропил душу». Один из таких неудачников, Никита Катков, каждую субботу и воскресенье проходил, выделывая вензеля, мимо плетня нашего садика, в дырявом зипуне и лаптях, но с тягучей песней на устах. «Никудышний, несчастный мужик…», — говорили о нем соседи и при этом безнадежно махали рукой.

Пристрастием к «зеленому змию» страдал и диакон Твердышев Федор Васильевич, но болезнь эта проходила в скрытой форме, более приемлемой для лица духовного звания. С поступлением в магазин партии популярного жигулевского пива отец диакон потреблял его дюжинами и заболевал на неделю. Пивной дух изгонялся субботней баней, где диакон, надев ермолку, перепаривал на спор всех крепких мужиков и являлся на службу Господу Богу ко всенощной в полной готовности с приятным баритональным тенором и хорошим слухом, за что и ценили его прихожане.

Псаломщик Трофим Григорьевич Мячин, недоучка из бедной семьи, был в селе, как говорят, парнем-заводилой. Богатый на выдумки, он был, по существу, организатором и режиссером театрального кружка, который с большим успехом дебютировал на сцене, устроенной в большом здании волостного правления. По церковному уставу псаломщик не имел права участвовать непосредственно в «театральных зрелищах», но с разрешения священника он был бессменным суфлером на спектаклях и выполнял обязанности режиссера на репетициях. Трудная была его роль, но с его мягкими замечаниями считались самолюбивые доморощенные таланты первых любовников, инженю, старух, комиков и т. п. А после волнений на завлекательной сцене комедиями Островского, комическими миниатюрами раннего Чехова — бормотанье на правом клиросе разных тропарей и псалмов с бесконечным повторением: «Господи помилуй, Господи помилуй, помилуй, помилуй». Несчастная ты доля бедного псаломщика!

Земский врач Алексей Яковлевич Быстров был монолитной яркой фигурой высокого роста с лицом «топорной работы» (по Гоголю), низким басом, мускулистым атлетом, первоклассным терапевтом и хирургом, особенно по женским болезням. Пользовался он колоссальной популярностью среди населения целой округи. К нему на прием приезжали жители из трех-четырех волостей за сотни километров.

Помню, на солнцепеке у земской больницы ежедневно выстраивалась очередь в сорок-пятьдесят подвод с бабами-роженицами, детишками, огнедышащими мужиками, сваленными вдруг приключившейся «лихоманкой» на сенокосе или под самое жнитво. Фельдшер составляет список очереди и из кабинета врача доносится рыкающий бас Быстрова: «Барбина Авдотья!.. Косарева Меланья!.. Тюмкин Николай!.. Сыскин Иван!..» и т. д. по очереди.

Родился Быстров в с. Сороки Бузулукского уезда в 1872 г., отец его был фельдшером. После гимназии в Самаре окончил медицинский факультет Казанского университета и с 1898 по 1950 г. заведовал больницей в Б. Каменке с некоторыми перерывами: в 1905–1906 — на японской войне, в 1914–1917 — старшим врачом дивизионного госпиталя на немецком фронте, в 1919–1920 гг. — начальником санчасти Красной Армии войск Восточного фронта.

За полвека своей работы в Каменке он досконально изучил все бытовые болезни, спас многих от смерти с помощью срочного хирургического вмешательства. У меня, малого, обнаружил и ловко вытащил из носа засаженную пальцами и разбухшую горошину, а через 5–6 лет после того удалил застрявшую глубоко в глотке рыбную кость, так что я на собственном опыте хорошо помню его командный бас и ловкие пальцы хирурга.

Быстров не верил ни в Бога, ни в черта; в церковь не ходил, не исповедовался и не причащался, но воинствующим атеистом не был, по своему положению и быть не мог, и только невежливо мычал во время какого-нибудь разговора на тему о религии и чудесах. И ни один поп не писал доносов на Быстрова своему епархиальному начальству. Семьи духовенства тоже нуждались в медицинской помощи и потому на атеизм Быстрова смотрели сквозь пальцы и не гнушались сыграть с вероотступником в преферанс и пропустить рюмочку-другую водочки.

Занятый с утра до ночи в больнице, Быстров мало уделял внимания семье. Его жена, Юлия Васильевна, стройная блондинка, вырастила сына Евгения и дочек Валентину и Ниночку. Я был связан с ними детскими играми, а затем общей учебой всей каменской молодежи в Самаре. Судьба приготовила и самому Быстрову, и его семье много тяжелых испытаний, но об этом позднее, когда Каменка дойдет до Гражданской и Отечественной войны (см. II и III части).

Наши учителя. Первые упоминания в церковной летописи о школе на 30 мальчиков относятся к 1869 г. По записям за 1881 г., в школе числилось уже 75 мальчиков и 17 девочек, а в 1890–106 мальчиков и 30 девочек. В голодный 1891 г. число учащихся упало до 82 мальчиков и 18 девочек. Под школу была занята церковная сторожка. В 1897 г. одновременно с новым храмом было выстроено довольно просторное здание трехклассной церковно-приходской школы, где я и обучался грамоте.

Вспоминаю с благодарностью «учительницу первую мою» — Марию Александровну Архангельскую, вкладывавшую всю душу и таланты, не растраченные на семейные заботы, в обучение крестьянских детишек, приходивших в школу в зимнюю стужу с далеких «концов», села в своих потрепанных зипунах и лаптях. Мягкий характер, необидные замечания и в то же время педантизм опытной учительницы в освоении мудреных палочек, азбуки, письма, чтения, счета, начал арифметики, глубокое знание крестьянской нужды, болезней, непритязательность к собственным нуждам (на 25 рублей своего месячного жалованья широко не развернешься!) — все создавало вокруг нее атмосферу искреннего уважения, простой любви и непререкаемого авторитета.

Я был, видимо, трудновоспитуемым учеником. Обучение школьной премудрости мне давалось легко, что было следствием семейно-бытовой обстановки. Свободное время расходовалось на шалости и шутки. Я начал зло насмехаться над девочкой, ходившей с клюшкой вследствие какого-то дефекта. Этот пакостный проступок был передан на суд моей матери, которая после долгого слезного внушения заставила меня на коленях поклясться перед иконой божьей матери с зажженной лампадой в том, что никогда я над телесными недостатками людей насмехаться не буду. Так школа и семья единым фронтом занимались воспитанием детей.

Запомнился первый мой экзамен. В разгар майского полдня я зашел к Адриановским, где был схвачен огромным плотным «дядей» в подряснике с черной окладистой бородой. Как оказалось, это был брат С. И. Адриановского, благочинный по Каменско-Красноярскому «кусту», только что приехавший из Самары на экзамены и проверку работы церковно-приходской школы в Каменке. Усадив меня на колени, он спросил об имени и фамилии. «Вот хорошо, что ты мне попался! Читай «Отче наш»!» Я прочитал без запинки несколько молитв, решил простенькие задачи по счету в уме, написал без ошибок несколько продиктованных фраз. Через 10–15 минут все было закончено. Слышу: «Ну, отец Семен, напиши этому парню похвальный лист!» Похвальный лист с красочными разводами на отличной бумаге, заполненный каллиграфическим почерком Адриановского с приложением большой церковной печати, был немедленно вручен мне лично; ошеломленный неожиданным успехом, побежал галопом домой, перебежал пыльную дорогу, рванул садовую калитку и, взбегая через две ступеньки на крыльцо родного дома, споткнулся и при падении проткнул кулаком драгоценный документ в самой его середине, ужасом в глазах и горючими слезами я демонстрировал его родителям. Для моего утешения пришлось пропащий документ срочно реставрировать. Он был наклеен аккуратно на картон, зияющая рваная рана на нем стала малозаметной. Похвальный лист был заключен в рамочку и выставлен на обозрение многочисленных посетителей над моей кроватью.

Земская шестиклассная школа, открывшаяся в последние годы прошлого века, имела более десяти единиц преподавательского персонала, который пополнялся в основном из местной интеллигенции. Дочки купца Грязнова, арендовавшего на Соку мельницу, дочки страхового агента Терентьева по окончании гимназии поступили в учительницы земской школы. Два сына волостного писаря Якова Дорогойченкова окончили педагогическое училище в Самаре и недолгое время учительствовали в Каменке. Старший из них, Алексей Яковлевич, принимал активное участие в «художественной самодеятельности» и, помню, играл заглавную роль «черного монаха» в театрализованном рассказе Чехова. В советские годы он выдвинулся как крестьянский писатель. Его роман «Большая Каменка» выдержал пять изданий. Ниже мне придется возвращаться к этому роману, принесшему автору широкую известность.

Долгие годы учительствовала и несла тяжелые обязанности завуча жена фельдшера Вениамина Константиновича Филатова. Он ушел из больницы от Быстрова и открыл на церковной площади небольшой аптекарский магазин, который приносил ему скромные доходы. Замешанный как-то в событиях 1905 г., он вел себя более чем скромно; после свержения царизма он выступал на митингах с речами как меньшевик-плехановец, украшая их цитатами из произведений своего знаменитого партийного учителя.

Один раз я его сильно испугал. Приехав в 1916 г. на пасхальные каникулы, по старому знакомству я получил от его жены предложение провести за нее 1–2 урока по литературе (или по истории, не помню) в старшем классе. 1916 г. — это неудачи на фронте, распутинщина, министерская чехарда. Я, увлекшись новой для меня ролью учителя, исключительным вниманием аудитории, быстро отошел от программы урока и перешел на примеры современности, превратив урок в революционный митинг. Много усилий пришлось приложить Филатовой, чтобы всячески затушевать впечатление от моего урока и задержать ползущие слухи о нем в пределах школы, а мне пришлось извиняться перед старой знакомой за мое выступление. К счастью, все обошлось благополучно для семьи эсдека плехановца, но меня больше не приглашали на подмену учителя.

Любимым зимним развлечением учительской молодежи было катание на санях с Русской горы, которое было организовано по-настоящему. Брались сани-розвальни с нашего двора, вывертывались оглобли, взбирались на высокий пригорок, где стоял «общественный» белый амбар, в сани на сено усаживались 3–4 «учительки», а я садился сзади с оглоблей в руке в качестве правила. Инерция у такого груза была большая, склон крутой, и скорость достигалась жуткая; на берегу речки Каменки шел небольшой вал, на котором скорость быстро гасилась, и сани останавливались.

Эти забавы «учителек» с молодым парнем приурочивались к поздним сумеркам, когда в окнах уже зажигались огни, и веселая компания не была зрима из села. Но один злосчастный случай тайное превратил в явное и взволновал каменское общество. На середине спуска я слетел вместе с оглоблей, а мои спутницы, оставшись без правила, свернули с проторенной дороги и ударились на огромной скорости в заднюю стенку жалкой избушки, где на печи лежали и сумерничали дед да баба. От страшного удара в стену русская печь развалилась, а испуганные «до смерти» дедушка и бабушка очутились на сохранившемся поду. Мои спутницы отделались сравнительно благополучно: одна с неделю ходила в школу хромая, с зашибленной ногой, другая долго не могла поправиться, получив удар в грудную клетку, а третья, уткнувшись головой в сугроб, наглоталась снегу и застудила горло — необходимый инструмент в преподавательской работе. Мне же пришлось расплачиваться из кармана отца со стариком и старухой за понесенный ими материальный и моральный ущерб. Слухи «о распущенном» поведении учительниц долгое время ползли по Каменке, и санные развлечения пришлось прекратить.

Главные мои душевные связи с учительским миром устанавливались через литературу и музыку. Довольно богатая библиотека моего отца, пополнявшаяся в основном за счет приложений «Нивы», активно использовалась через меня учительским персоналом. Я, уезжая из Самары на летние каникулы, привозил целую кучу интересной литературы, которая также использовалась совместно с учителями.

В летние бархатистые вечера небольшая компания молодежи собиралась в цветнике нашего сада, и я услаждал их слух и душу «концертами» из произведений Шопена, Бетховена и других композиторов, а также входивших тогда с трудом в сферу большой музыки новаторов Скрябина и Дебюсси.

Волостной старшина Алексей Иванович Казаков представлял собой импозантную фигуру и держал в своих крепких руках власть долгие годы. Ходил он в ладной поддевке с серебряной цепочкой и часами в грудном кармане, в до блеска начищенных сапогах. Выбился он «в люди» из самых низов крестьянского мира с помощью какого-то «шахер — махер» в торговле овечками или шкурами, используя старый принцип: «Не обманешь — не продашь». Появилась в кармане лишняя пятерка, и с ее оборота начал накапливаться его капитал. Об этом счастливом случае, который он умело использовал, Казаков со смаком рассказывал сидя за праздничным столом в отцовском доме, и этот рассказ умного хищника запал в моей памяти на долгие годы. Дом его под железной крышей с обширными надворными постройками стоял в мордовском конце, как неприступная крепость; на окнах большие прочные ставни с болтами, крытый двор с разными службами, выходивший задней стеной на улицу; все из самана и побелено. Рядом с этой «крепостью» стоял небольшой деревянный дом, где размещались почта и телеграф, куда два раза в неделю доставлялись на паре с колокольчиком все новости из необъятного беспокойного мира.

Сын его, Петька, жиденький по сложению блондин, появлялся на каникулах в хорошо сшитом мундирчике какого-то московского юридического вуза (может быть, и лицея), с красивыми вензелями на плечах. Это был типичный «белоподкладочник», но вышедший не из аристократов, а из мужиков. Он вызывал открытую антипатию всей каменской молодежи. Его сестра Лиза, красавица с толстой косой, обладала мягким характером и после окончания гимназии была наиболее привлекательной невестой, но любила она одного моего близкого по семинарии приятеля, обладавшего поэтической натурой. Пришла гражданская война, и мой приятель докатился вместе с отрядом генерала Каппеля до Владивостока и оказался в Австралии, откуда писал мне письма, в которых часто спрашивал о судьбе Лизы Казаковой. Сколь крепки же бывают эти платонические любовные связи молодости! Безобидную, но подозрительную переписку с эмигрантом пришлось прекратить.

Если педагогический персонал в Каменке жил своей, несколько обособленной жизнью и имел свою историю, то с агрономическим персоналом судьба была явно безжалостна. Андрей Васильевич Киселев, сын зажиточного крестьянина, пятистенный домик которого под железной крышей весело выглядывал своими окнами на край церковной площади, окончил Кинельское сельскохозяйственное училище. Оно выпустило для Самарской губернии целую плеяду опытных, хорошо подготовленных агрономов, в том числе и Киселева. В 1905 г. вспыхнуло восстание, руководимое в основном эсерами, которое было быстро подавлено военной силой. В нем какое-то участие принимал и Андрей Киселев. По окончании училища он недолго «агрономил» где-то по соседству с Каменкой, часто бывал в Каменке, вел агрономические беседы со своими сородичами. Беседы специалиста, хорошо знающего свой край и крестьянские запросы, слушались хорошо. Затем война, офицерская школа, дослужился до поручика; во время революции активный оратор и депутат в армейские советы, затем Самарская «учредилка», Колчак, Киселев остался в Омске, офицерский лагерь военнопленных и расстрел.

Второй довоенный земский участковый агроном — Василий Иванович Скачко. Окончил сельскохозяйственный техникум где-то на Украине. В Каменке обучал меня азам агрономии, давал популярные брошюры, а с прокатного пункта — то плужок с «сакковским» отвалом, то пару железных борон и т. п. Затем война, офицерская школа, дослужился до поручика; Врангель, Крым и… года через три-четыре обнаружился в Чехословакии, куда выписал жену с ребенком. На этом мои сведения по истории агрономической деятельности в Каменке в досоветский период заканчиваются.

Скачко Василий Иванович, 1913 г.

Анисимов Алексей Михайлович появился в Каменке в предвоенные годы, приобрел место на церковной площади, построил аккуратный домик с небольшим двором и садиком и начал спокойно, на дешевых каменских харчах, доживать остаток своей жизни. Его прежняя неблестящая карьера была связана с железнодорожным строительством в Забайкалье, которая закончилась каким-то служебным крахом, не-большим капитальцем и крупным алмазом на указательном пальце. Им он гордился и в добрые минуты своему сыну Анатолию и мне, его товарищу по играм, показывал великолепную игру цветов в этом кристалле. Анатолий с большим трудом окончил в Самаре реальное училище, в вуз не пошел; далее — обычный для самарской молодежи путь через учредилку в колчаковщину, где заработал две «лычки» унтера и сдался Красной Армии в Омске. Практически предприимчивый и активный, он долгие годы жил с семьей в Кисловодске и в первые тяжелые годы Отечественной войны оказался военным на Кавказском фронте. Случай привел судить ему одного каменского парня за какой-то тяжелый воинский проступок и он, по родственным чувствам, буквально спас его от расстрела, о чем слух дошел быстро до Каменки. Мужики говорили с благодарностью: «Вот наш Анатолий, какой молодец!»

Большая семья страхового агента Константина Константиновича Терентьева, дружная и работящая; сам с чеховской бородкой, в пенсне на носу. Его жена, толстая, с отвислыми грудями, с грубой деревенской речью, три перезрелые дочки (без богатого приданого трудно было выйти замуж!), старший сын, Иван Константинович, с виду кудрявый Квазимодо, с маслеными глазками и сальными анекдотами, деятельный артист театрального кружка, главная материальная опора бедной семье. Сестры после окончания гимназии долгие годы трудились учительницами в школе, пока не вышли на пенсию. Одна из них за усердную многолетнюю службу была награждена орденом Ленина.

Большая семья была у Василия Ивановича Грязнова, арендовавшего на Соку мельницу на восемь поставов. Сам Грязнов — плотный мужчина, стриженный под бобрик, страстный любитель рысаков, обладал колоссальной силой. Он играючи перекидывал через Сок двухпудовую гирю. Все четыре брата Грязнова были такими же силачами и все они пошли по мельничному делу, которому их обучал могутный их родоначальник Иван Грязнов, приказчик, выросший из крепостных какого-то богатого самарского помещика.

В 1907 г. сгорела мельница, построенная за селом на речке Каменке. В организации поджога был обвинен Василий Иванович, который был отправлен после суда в Сибирь на каторгу. Восемь ребят, «мал мала меньше», остались на руках матери, Анны Петровны, которая с удивительным упорством справлялась и со сложным мельничным хозяйством, и с воспитанием многочисленного семейства. Старший сын — Александр, популярный премьер каменской труппы, умевший эффектно умирать на сцене в несчастной роли первого любовника, после возвращения с фронта целым и невредимым был убит в Самаре на почве ревности при нелепых обстоятельствах. Второй сын, Петя, после гражданской войны с большими трудностями окончил Киевский коммерческий институт и долгое время (до пенсии) работал по котлонадзору в Самаре и Москве.

Пятеро сестер Грязновых были удивительно разнородны по своему облику и характеру. Старшая, Клавдия, учительница земской школы, ходила с постоянно трагической миной на лице. Вторая, Лиза, была жизнерадостной и миловидной. Выйдя замуж за деятельного преподавателя рисования земской школы, она во время «ежовщины» испытала столько мучений и горя, что описания только их хватило бы на целый роман. И все же, как знак исключительной ее жизненности, она получила на старости лет звание заслуженной учительницы. Третья, четвертая и пятая еще девочками переселились в город.

Мельница Грязнова была привлекательным местом для любителей рыболовов. В омутах под ней всегда можно было наловить связку окуней, сорожняка, жирных линей, а на жерлику с лягушкой в укромных местах выше плотины шли сомы. Однажды случай принес удачу известному бездельнику-безлошаднику, заядлому рыболову; он выловил сома на 2,5 пуда, которого и демонстрировал населению всего русского конца, когда вез его с мельницы на базар. Гигантский сом занял по длине всю телегу. Артистичные рассказы рыболова о том, как удалось ему вытащить такую тушу, долго передавались со всякими домыслами в вечерних беседах на завалинках. А жирные пироги из сомятины считались в Каменке лучшим деликатесом.

Летние сборища сельской интеллигенции в период «междупарья», называемые пикниками, всегда базировались на мельнице Грязнова, где можно было в жаркий июльский день и покупаться, и рыбки половить, и побаловаться окуневой ухой, и поиграть в лапту.

Конкурентом Грязнова стал зажиточный и оборотливый мужик Мишуров, который, построив в самом центре села небольшую мельницу на речке Каменке на два постава, сделал к ней пристрой и приобрел движок. Так появились в Каменке первые признаки индустриализации. Мальчишки смотрели, не отрывая глаз, на вертящийся маховик, с наслаждением вдыхали запах выхлопных газов, старались всячески попасть камнями в огромных лягушек, разжиревших почему-то на кормах и газах в болотце выхлопной ямы. Старший сын Мишурова, Александр, поступил в Московский коммерческий институт, мы были близки и летом вели душевные разговоры на самые разнообразные темы, начиная с любви и кончая политикой. Он был года на четыре старше меня и потому более зрел в суждениях. В большом саду его отца на берегу речки было несколько десятков яблонь; в августе-сентябре ветви их свисали от изобилия яблок. Во время дискуссий мы буквально объедались анисом и антоновкой.

Две семьи лесничих жили на отшибе. В удельном лесничестве командовал «барин» Бонч-Осмоловский, имевший свою резиденцию в 10–12 км от Б. Каменки под охраной страшных черкесов с кинжалами, а второй барин Бржезинский, управлявший казенными лесами, жил на Соку в 6 км от села. Это была высшая дворянская аристократия села, и я, зная многострадальную историю Польши из популярной литературы, всегда удивлялся, как могли так срастись с монархической головкой России потомки во втором или в третьем поколении изгнанников из родной Польши. Особо твердолобым каменским Пуришкевичем был первый — Бонч-Осмоловский. Зимою, перед самой Февральской революцией, он кричал при мне: «Достаточно позвонить мне губернатору (по имени и отчеству, показывая тем самым свою личную к нему близость), и он пришлет в Каменку сотню казаков, которая сразу ликвидирует все это хамье». Я же, живя в Самаре, в свои 17 лет знал о положении губернатора гораздо лучше, чем пан Бонч-Осмоловский. Губернатор уже перед Февральской революцией был не страшен.

До этого разговора, разъезжая на велосипеде по окрестностям Каменки, я иногда заезжал в поместье Бонч-Осмоловского на свидание с его дочкой, с которой мы подружились на рождественских елках, и чтобы насладиться игрой на великолепном рояле, доставленном из Москвы; томная мадам Бонч-Осмоловская, как было об этом торжественно заявлено, училась в Московской консерватории по вокалу. После авторитетной критики моей игры она сама села за рояль и исполнила «Письмо Татьяны» из оперы «Евгений Онегин». Я при этом сидел, как на иголках. Зычное сопрано с завываниями и детонациями на полтона! Бедной Татьяне не хватало только одного — слуха. После исполнения она одарила меня торжествующим взглядом, означавшим: «Вот Вам пример настоящего искусства». К счастью, моего отзыва об исполнении самовлюбленной «артистки» не потребовалось. Оставалось только любезно поблагодарить хозяйку за доставленное «удовольствие». Прогулки с дочкой по лесным тропинкам под присмотром с дальнего расстояния страшного черкеса были все же разрешены и проходили вполне благопристойно.

Семья второго «барина», Павла Адольфовича Бржезинского, была более доступной. Умный разговор с главой семьи, приветливость хозяйки Елены Александровны, два сына гимназиста последних классов, года на 2–3 старше меня и почему-то далеких от душевных контактов, и их сотоварищ Зенон, приехавший к ним на лето погостить, великолепный скрипач. Я не помню, чтобы когда-нибудь при слушании прославленных, с мировой известностью, скрипачей одна скрипка без аккомпанемента могла производить столь неизгладимое впечатление. Полонез Венявского, ноктюрны Шопена, полные неги мотивы Сарасате звучали теплой звездной ночью с балкона дома Бржезинских в исполнении молодого таланта Зенона. Они захватывали меня с неизбывной силой, и я через полвека ему благодарен за доставленное высшее наслаждение. Где он теперь, какова судьба этого таланта? Слышал, что Зенон в 20-е годы эвакуировался в Польшу. Я не запомнил даже его фамилии.

Михаил Константинович Прохоров, владелец большого каменского «универмага», был примечательной фигурой. Высокого роста, рыхлого сложения, лысый, с медлительными движениями, управлявший своим сложным предприятием без выкриков и ругани, без бухгалтеров и счетоводов, всегда любезный с покупателями (к какому бы рангу они не принадлежали), он своим видом в магазине за конторкой с книгами нисколько не напоминал картинный тип хищника-кровососа, а, скорее, был похож на интеллигентного предпринимателя. Налаженный механизм его торгового конвейера от иголок, дегтя, хомутов, вожжей, жигулевского пива до ситцев и шелков самых различных расцветок работал безотказно и приносил большие барыши. Он часто поддерживал надежных мужиков в нужде, выдавая беспроцентные ссуды. В 1905 г. он был на стороне революции. После падения царского режима в 1917 г. его сразу ввели в состав членов волостного правления как прогрессивного буржуа. Его хлебосольные елочные вечера собирали ту же веселую молодежь, что и у других столпов каменского мирка. Привлекала эту молодежь и его миловидная дочка-гимназистка. После победы Октября и реквизиции магазина он обнаружил признаки тихого помешательства и как-то быстро умер от потрясений, которые были выше его разумения.

Крестьянская среда выдвигала в ряды сельской интеллигенции и других представителей. Вспоминаются две стройные умные девушки — дочки «сидельца» винной лавки, шустрые парни и девушки из двух многодетных кулацких семей. Все они получили среднее образование в Самаре и, в связи с ликвидацией капиталистических взаимоотношений в деревне, после Октября переселились в город, с большими трудностями закончили вузы и превратились в советских врачей, педагогов, инженеров и т. п., в зависимости от их способностей и склонностей. Как видно, в те далекие предреволюционные годы для получения образования требовалось каждой семье «пролезть сквозь игольные уши» накопления какого-то минимального достатка или хотя бы небольшого капитала, приобретенного главой семьи любым путем, иногда и бесчестным, хищническим, но всегда требовавшим предельного напряжения физических и умственных способностей. После трудов Маркса, Энгельса и Ленина это положение, конечно, сугубо тривиально, но когда ты усвоил его не чтением, а путем длительного собственного опыта, то оно получает другое звучание и несколько другой, более емкий смысл.

В завершение этой галереи образов моего окружения упомяну еще о подполковнике Стаханове, который появился в Каменке в предвоенные годы. У него были парализованы обе ноги и он ездил в колясочке, передвигая ее руками, или же ее возил сын моего возраста, подталкивая сзади. Переехал он из Самары в Каменку, вероятно, из-за дешевизны сельской жизни. С началом первой мировой бойни нам, сельским парням, странно было видеть, как приезжающие на побывку из военных училищ новоиспеченные прапорщики, увидев потертые погоны подполковника на жалкой фигуре калеки, сразу превращались в оловянных солдатиков и при каждом ответе на любезные его вопросы становились во фронт. Таковы были последствия муштры молодежи в процессе подготовки офицерского состава царской армии.

Сам подполковник по своей физической немощи не играл какой-либо роли в каменском обществе, но приезжавшая навестить «своего бедного Стаканчика» моложавая красавица Лариса Бенедиктовна Маркевич, дама с несколько авантюрными способностями, была как бы ярким метеором, прилетевшим из других миров. Она сама и ее мужское окружение оставили определенный след в жизни каменского общества и, как увидим далее, в моей семье.

После такого обозрения пестрого мирка моего окружения невольно приходишь к одному итоговому выводу: Каменка не дала миру ни одного выдающегося представителя науки, искусства, общественной и политической деятельности. Из ее недр не появилось новых Ломоносовых, Толстых и Достоевских, Менделеевых, Пироговых, Мусоргских. Но все же что-то примечательное на этих путях русской культуры она оставила. Я имею в виду прежде всего классическую монолитную фигуру земского врача Быстрова, героического хирурга Сталинградской битвы Крепкогорского, опытного самарского врача терапевта Адриановского, одного из первых крестьянских писателей Самары Дорогойченко, пусть сумбурного, извратившего в художественном изображении мир Большой Каменки. Много это или мало — задаешь вопрос и не находишь на него ответа. Много, если учитывать тяжелейшие условия бурной эпохи первого полувека. И, конечно, мало, если приложить к измерителям культуры современные требования научного прогресса и моральных ценностей. Если и нет объективного ответа на этот вечный вопрос, то все же ставить его в дальнейшем изложении необходимо, хотя бы ради самоконтроля.

1905 г.

О революции 1905 г. в Самарской губернии имеется значительная мемуарная литература, и воспоминания шестилетнего паренька мало что могут прибавить к ней.

В Б.-Каменской волости помещичьих усадеб не было, и народное мщение в виде традиционного «красного петуха» было направлено на скирды кулацкого хлеба, подготовленные для молотьбы на гумнах. Я помню хорошо то жуткое чувство ожидания очередного пожарного набата и трепещущего на фоне полуночного осеннего неба зарева. Итак, три-четыре пожара, через два-три дня каждый, и мучительный тревожный вопрос: «А кто следующий на очереди?»

Но я помню и другую форму народного протеста. Жил на берегу речки Каменки кузнец, который носил прозвище «Ромка-облай». Хоть прозвище он имел и позорное, но я как завороженный подолгу стоял в двери его кузни и смотрел на него как на чудодея. Под ударами его тяжелого молота раскаленный докрасна прут железа, источая фонтаны ослепительных искр, превращался в знакомые предметы сельского обихода. Я был счастлив, когда Роман мне разрешал покачать меха или попридержать повод у лошади, которую ставили в станок для подковки. Но когда этот сильный чудодей выпивал, то терял всякий контроль над собою и превращался в «Ромку-облая».

Был жаркий летний день. Мой чудодей избрал на церковной площади центральную позицию рядом с пожарным сараем, как раз против алтарного грозного образа Михаила Архистратига с огромным копьем в руке, повернулся к нему спиною и, заголив зад, похлопывал по нему рукою, многократно при этом поднимаясь и опускаясь. При этом его уста изрыгали на всю площадь поток такой виртуозной матерщины, что многие любители этого искусства останавливались и подзуживали: «Давай, Ромка, еще, еще!», а другие набожно крестились и, отплевываясь, всячески старались его уговорить прекратить этот спектакль. Но угомонить пьяного Ромку-облая было невозможно, и это представление воинствующего атеиста продолжалось с полчаса, пока не истратился весь запас матерной фантазии и не устал сам пьяный артист. Чем кончилась лично для Ромки-облая его борьба с вооруженным до зубов Михаилом Архистратигом, — моя память не сохранила.

Как известно, царь 17 октября 1905 г. издал Манифест о «даровании населению незыблемых основ гражданских свобод», а сам начал неслыханный террор для подавления революционного движения. До Каменки дошли слухи, что в Старом Буяне, находящемся от Каменки всего в 25–30 км, объявлена республика и вместо волостного правления избрана своя народно-революционная власть, что в Буянском ремесленном училище и школе сорвали портреты царской фамилии и всячески глумились над ними. В Каменке до этого дело не дошло, портреты остались на своих местах, народной республики не объявили, и все же…

В один ясный ветреный солнечный день, видимо, мая или июня 1906 г., сотня оренбургских казаков, вытянувшись длинной змеей, по паре в ряду, с командиром во главе, продефилировала по русскому концу и расположилась на церковной площади. Село словно вымерло, даже любопытные мальчишки все попрятались по подворотням. Я, встретив эту колонну у садика Анисимова, тоже дал стрекача по направлению к дому. Бунтовщики-зачинщики были схвачены, посажены в кутузку и жестоко выпороты плетями. Расправа была настолько зверской, что многие, предчувствуя приближение конца, попросили исповеди и причастия. Был вызван мой отец, по мнению мирян, — «добрый батюшка», который и совершил этот церковный обряд. На этот раз дело обошлось без смертей. Казачья сотня с месяц стояла на «вольных харчах» в Каменке, объела все село и отбыла в неизвестном мне направлении. Расправа в Старо-Буянской «республике» была еще более жестокой и сопровождалась расстрелами.

После подавления крестьянских волнений середняцкая часть каменского крестьянства подалась на отруба, быстро и активно используя столыпинский земельный закон, который, как известно, преследовал далеко идущие политические цели разъединения монолитной крестьянской общины, но в то же время отвечал элементарным требованиям прекращения систематического передела земель в системе устаревшего трехполья.

Потянулись на отруба в первую очередь так называемые «беседники». Это была большая группа крестьян с русского конца (вероятно, более сотни дворов), которая считала себя в лоне православной церкви, исполняла все ее обычаи и требы, но своим «духовным отцом», кроме священника, считала избранного из своей среды, выдающегося праведным поведением и умом руководителя. Он был у них и главный советчик во всех делах, и судья. Все они давали обет трезвенности и воздержания от курения табака, вели по домам душеспасительные беседы. Принятые в конце прошлого века меры давления на «беседников» в виде массового отлучения от причастия не дали ожидаемого результата, и духовенство смирилось с таким двоевластием. В 1910 г., когда умер глава беседников, оно приняло участие в особо торжественных похоронах. На них приехали беседники, жившие за 100 верст от Каменки. Посох духовного главы по избранию перешел к Ивану из деревни Чагры Старо-Буянского прихода.

По моим давним впечатлениям, эта монолитная группа беседников являлась в Каменке солью земли крестьянской. Все они рослые, сильные, бородатые, непьющие, некурящие, трудолюбивые, падкие на всякие агрономические новшества в своей специальности земледельца. Они поддерживали друг друга, если случалась какая-либо беда. Типичные середняки. Видимо, из-за религиозного сдерживающего начала никто их них не выскочил в кулаки, но никто и не опустился до полного разорения хозяйства, которое часто сопровождалось губительным пристрастием хозяина к «зеленому змию».

Все беседники, получив ссуды на переселение, сравнительно быстро, за 2–3 года провели землеустройство и образовали на Соку две небольшие (дворов по пятьдесят) деревни-выселки: Чапановку, расположившуюся по соседству от лесного хутора барина Бржезинского, и Раевку — верстах в 8–10 от Чапановки вниз по Соку. Они отвели в полевые севообороты лучшие пахотные лугово-черноземные земли древней террасы Сока, правда, с редкими пятнами солонцов. Избавившись от дальноземелья, они быстро освоили правильные севообороты с люцерной; рядом располагались богатые заливные сенокосы. Хозяйство их быстро окрепло и, несмотря на военную разруху, сохранило некоторый достаток. После Октября добрая половина этих «хозяйчиков» была зачислена в кулаки и испытала всю тяжесть тех невзгод, которые предназначались при ликвидации кулачества как класса.

Не помню хорошо, но с мордовского конца также отпочковались от Каменки 1–2 выселка (один их них — Орешенка), но они в моей памятной «шкатулке» не остались. Трудно оценивать крупные общественно-исторические сдвиги, трудно отделять политическую подоплеку событий от их экономической основы. И всегда при этом возникает неопределенное: «если бы…». Если бы Столыпин не был убит в Киевском театре полицейским провокатором, если бы Первая мировая война была отодвинута историей на 5–10 лет, если бы не наступили годы позорной распутинской камарильи, если бы… и т. п., то отрубная форма землевладения типа Чапановки и Раевки, видимо, возобладала бы в великой империи, тогда и судьбы революции в России, и ее формы были бы иными. Агроэкономический потенциал Чапановок и Раевок во много раз превосходил потенциал старой каменской общины, а вредное влияние мелкополосья отдельных участков (каждому двору выделялось по 10–15 казенных десятин в зависимости от душ) можно было бы значительно ослабить путем кооперирования процессов обработки почвы и уборки. Но все эти «если бы» не случились, а история шла своим неуклонным порядком, оставляя «если бы» безудержным фантазерам и беспочвенным мечтателям.

Больше-Раковский монастырь

Раковский монастырь был цитаделью православия в Самарском уезде. Стоял он на большой излучине Сока, огибавшего своим течением платообразный увал Чихан-горы. От Б. Каменки он на расстоянии всего 12–13 верст, но на Чихан около 7 верст медленного подъема, затем 3–4 версты быстрого спуска до деревушки в 15–20 дворов, а далее 2 версты ярко-зеленого выгона на высокой незаливаемой террасе Сока.

И здесь, на фоне густой темной зелени пойменной уремы, перед глазами, как на оперной сцене Китеж-града, возникал удивительно стройно выполненный ансамбль зданий Раковского монастыря. За высокой, из красного кирпича, стеной высеченной стрелой возносилась звонница собора с его мощным куполом, несколько поодаль — две белокаменные церкви, блеск позолоченных крестов на глазах, огромный трехэтажный жилой корпус для монашек с разными службами, за стеной — небольшой поселок с большим двухэтажным домом для жилья священнослужителей, в котором, как и в Каменке, устраивались веселые рождественские елки, небольшой дом-гостиница для «чистого» люда и большой постоялый двор для крестьянства; далее — скотные дворы, ближе к Соку — большой сад и пчельник. По утрам над плесами Сока — розовые туманы, для рыбаков раздолье. По утрам к ранней обедне и вечерами к вечерне тихие звоны разносятся по воде далеко-далеко. Удивительно живописный уголок, как с картин Нестерова, но только не в северном, а в юго-восточном заволжском исполнении.

В хозяйственном отношении — это большой комбинат с сотнями гектаров пашни, лугов, пастбищ, со стадами крупного рогатого и мелкого скота, свинарником, пчельником, с различными мастерскими, производством которых далеко славился монастырь: бисерные ризы для икон, закладки для книг, дамские сумочки и портмоне для мелочи, пестрые дорожки для полов из разноцветного тряпья и прочая мелочь, имевшая широкое хождение в округе и в самой Самаре.

В этом комбинате трудящийся «пролетариат» — черницы, девушки из окрестных сел, обычно бедняцкого происхождения, бесприданницы, или, как говорят, «не от мира сего», с религиозным настроем души. Трудились эти черницы с раннего утра до позднего вечера «во имя христово» за харчи и кров под руководством старших монахинь; среди них выделялись рясофорные, которые входили в совет монастыря, а «верховной правительницей» всего этого скромного «комбината» была игуменья мать София с золотым наперсным крестом и панагией на груди, рыхловатого сложения, низкого роста старушка, с тихим велеречивым разговором, властными манерами, привычная к беспрекословному повиновению. Это была одаренная административно-организационными талантами натура. Несколько десятилетий она управляла монастырем и в 1914 г. мирно скончалась на 77-м году жизни, передав посох игуменьи матери Поликсении, которой судьба и предназначила испить все горести ликвидации Раковского монастыря в 1919 г.

Невольно задаешься вопросом, как мог возникнуть среди соломенных деревень Самарского Заволжья этот богатый, прекрасно отстроенный городок монастыря. Главным источником накопления этого богатства была популярность чудотворной иконы Божией Матери «Взыскание погибших». Народная вера в то, что добрая матерь Бога обратит свое внимание на погибшего грешника и подаст ему надежду на спасение и там, «на небе», и здесь, на грешной земле, приносила в монастырскую копилку непрерывный поток медных грошей и пятаков со всей Самарской губернии, а богатое самарское купечество с миллионерами во главе гордилось своими крупными пожертвованиями в монастырскую казну.

Выносы иконы по уезду и выезды ее в специальном санном возке или летнем фургоне в Самару превращались в триумфальное шествие многотысячной толпы народа. Каждый грешник, каждый больной падучей или какой-нибудь другой тяжелой болезнью падал ниц перед иконой так, чтобы она прошла над ним и он мог получить с кропила каплю святой водицы. В Самаре для охраны порядка и на встречу иконы вызывался гарнизон. И, действительно, с помощью такого массового гипноза иногда совершались «чудеса» исцеления, которые немедленно широко рекламировались монастырем и церковнослужителями. По рассказам мамы, оказывается, и я, в младенчестве умиравший от дизентерии, был чудесно вылечен от этой страшной тогда болезни с помощью приложения к святому лику богоматери.

Рассматривая знаменитую картину Репина «Крестный ход», я всегда удивляюсь гению этого великого русского художника, сумевшего вобрать в себя и сфокусировать на огромном полотне весь тип тогдашней помещичье-крестьянской центральной полосы России, начиная от знаменитого горбуна и кончая громовержцем-протодьяконом и помещицей, плавно и гордо шествующей с иконой в руках. Я был свидетелем таких шествий, но в другом оформлении, с другим этническим составом толпы, без обязательной помещицы, но с обязательным волостным старшиной, урядником и «крепкими мужиками» впереди, с непременными калеками, жаждущими исцеления, с высоко поднятой на плечи иконой в киоте, украшенном драгоценностями, с могучим протодиаконом-запевалой и немногочисленным, но удивительно хорошо спевшимся хором монашек, из которых две обладали настоящим мягким басовым тембром и хорошо аккомпанировали хору.

Широко отмечались храмовые праздники, на которые обычно приезжал из Самары архиерей со свитой. В ее составе выделялся своим могучим басом и артистическим видом знаменитый протодиакон Руновский. Его многолетние и торжественные службы были поразительным примером певческого искусства. Начиналось оно с октавного «ре» и, постепенно повышаясь и усиливаясь к концу, доходило до теноревого «соль», заполняя волнами могучего голоса все уголки огромного собора, отражаясь эхом от сводов, заставляя дрожать стекла в окна и хрусталики на паникадиле. И фигура этого атлета, и его артистическое лицо ни в какой мере не напоминали могучего протодиакона картины Репина, который больше похож на питекантропа с дубиной, чем на человека.

После торжественной службы в огромном зале покоев игуменьи накрывался стол персон на полтораста-двести с точным распорядком мест, и мощная фигура врача Быстрова — безбожника — красовалась недалеко от притягательного центра, занятого епископом и хозяйкой пиршества игуменьей Софией. Обязательным членом высокого общества был юродивый Алексей, «божий человек», слабоватый на ум мужичок, толстый, смешливый, большой любитель вкусной пищи. Зимой он ходил по снегу босиком и без шапки, а здесь он был представителем многочисленного отряда блаженных нищих странников, разгуливавших по церквам и монастырям дореволюционной Руси. Сидел он босой, в хорошо отстиранной рубахе и портках.

Обильный великолепный обед из пяти-шести блюд с красным вином заканчивался мороженым и благодарственной молитвой. Никаких торжественных тостов и спичей в честь «его преосвященства» и хлебосольной хозяйки не полагалось. Современного болтливого «тамады» также не было.

Бывали в монастыре празднества, так сказать, экстраординарного порядка. Первый случай его — мрачная церемония пострига в монахини. Мне было около десяти лет, когда под присмотром маменьки пришлось наблюдать эту длительную и тяжелую церемонию отрешения от земных человеческих радостей и ценностей и превращения работящих крестьянских женщин, утомленных длительным строгим постом и предварительной моральной подготовкой, в «христовых невест», полностью подчиненных строгому регламенту монастырского устава и безгласному повиновению матери-игуменьи. Запало в памяти действо: бородатый архимандрит в золоченой митре выстригает прядь волос у поверженной на колени монахини и бросает ножницы на пол. И так трижды, провозглашая при этом: «Подаждь ми ножницы!» Далее длительная череда печальных песнопений греческого напева и акафистов. На постриге вблизи от игуменьи стояла в своем специальном облачении с белыми крестами и черепами на черной скуфье и мантии схимница, высохшая от постоянного голодания и молитв, еще при жизни как бы мумифицировавшаяся старуха. Она производила страшное впечатление. Я в те годы еще не дошел до знакомства со схимником — старцем Зосимой по роману Достоевского «Братья Карамазовы», но вид этой мумии, как образ изуверского истязания плоти ради будущей светлой жизни в раю, остался у меня на всю жизнь. Присутствие схимницы в монастыре усиливало его престиж и еще более увеличивало его доходы. Молитва святого человека считалась более доходчивой до Бога и потому ценилась дороже.

Второй случай был позднее (15 августа 1915 г. на Успение) и был связан с подъемом огромного колокола и золоченого креста на звонницу собора.

Яркий летний день. На огромном выгоне перед монастырской стеной табором расположилось более тысячи крестьянских телег. Многие прибыли за сотни верст. Торжественный крестный ход к месту поднятия. Молебен и длительный, сложный с технической стороны процесс поднятия огромной махины креста на верхнюю точку шпиля собора, вокруг которого двигалась маленькая фигура какого-то знаменитого высотника-верхолаза из Самары, специально приглашенного демонстрировать свое искусство перед многотысячной толпой. Монастырь умело организовывал такие представления, обеспечивая питанием, ночлегом, порядком, листовками с описанием чудес «Божией Матери Взыскание погибших», иконками, крестиками, бисерными кошельками и прочей мелочью.

По соседству с монастырем, всего в 5–6 верстах от него, расположилось с. Большая Раковка. Тесные семейные связи с соседями, постоянное соприкосновение двух селений по хозяйственным делам установили между ними давние традиции взаимопомощи. Трудно себе представить, что через каких-нибудь шесть лет между Каменкой и Раковкой вспыхнет «война», и пулеметные очереди каменских красногвардейцев будут хлестать по монастырским воротам.

III. Самарское духовное училище (1909–1913)

Волга впадает в Каспийское море,

Волга в сердце впадает мое…

Из современной песни

Наши учителя

Бурса! О классической гимназии времен рубежа двух столетий написаны сотни и тысячи страниц. Особенно богата в этом отношении художественная литература. Если перелистать страницы воспоминаний о школьных годах В. Г. Короленко, Н. Г. Гарина-Михайловского, К. Г. Паустовского, Л. А. Кассиля с его великолепной «Швамбранией», В. П. Катаева, С. Я. Маршака и других, то можно увидеть целую галерею классически вылепленных образов гимназического начальства, учителей в вицмундирах и без них, в домашней обстановке, закостенелых мракобесов и удивительных в своей целостности властителей дум тогдашней молодежи, надзирателей, часто выполнявших роль полицейских ищеек (педелей), и, наконец, грозных бородатых швейцаров.

Что же касается духовного училища и семинарии, то после получившей широкую известность повести «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского и удивительного своей художественной реалистичностью «Дневника семинариста» И. С. Никитина, осветивших бурсу пятидесятых годов прошлого века, ничего подобного гимназическим очеркам в советской литературе не появлялось. Да и кому из писателей нужно было копаться в своем бурсацком прошлом, которое, если нельзя было скрыть, то всячески затушевывалось или в угоду современности извращалось. Так, за словами «бурса», «бурсак» и остались образы чего-то до предела грубого, неотесанного, бескультурного…, подобного тому образу зубрилы-семинариста, который запечатлен в знаменитом одноименном романсе Мусоргского. Он зудит скороговоркой латинские исключения: panis, piscis, crinis, finis, ignis, lapis, pulvis, cinis (хлеб, рыба, волос, конец, огонь, камень, пыль, пепел) и в то же время мечтает о красавице-поповне.

А эта самая бурса дала искусству и науке таких творцов, как крупный деятель времен Александра I Сперанский, Чернышевский, Добролюбов, Помяловский, почвовед Докучаев, физиолог Павлов, хирург Бурденко, историк Ключевский и др. Известно, что Сталин учился в Горийском духовном училище и в Тифлисской семинарии. Спрашивается, как же семинария могла выпустить таких крупных представителей литературы, науки и политики? Мои записи о семинарии последних лет ее существования могут немного восполнить имеющийся пробел.

Система подготовки кадров православного духовенства включала три ступени: четыре класса духовного училища (после трех классов сельской школы), шесть классов духовной семинарии, из них два последних специальных, и четыре курса духовной академии. Эта система просуществовала многие десятилетия, мало меняясь в своем существе, лишь приспосабливаясь к «духу времени» и требованиям жизни, пока не сгорела в огне революции. Знакомство с этой системой начнем с духовного училища.

Яркий солнечный день сентября 1909 г. Я, десятилетний парнишка, обживаю большой двор Самарского духовного училища, расположенного на углу Хлебного переулка рядом с огромной Воскресенской площадью, в последние годы полностью застроенной каменными громадами. «Обживать» для резвого мальчишки малого роста со слабыми кулаками да к тому же вихрастого, попавшего на житье и учебу из деревни в город, — это довольно трудная стезя в его маленькой жизни. Случайно наклонишься, натянутся на ягодицах новые форменные брюки, — получаешь по заду от какого-нибудь верзилы молниеносный щелчок; как будто кто-нибудь иголкой ткнул в зад. Или новая фуражка с блестящим козырьком и кокардой «духовятины» сдвигается на нос. Вопрос: «Угадай, кто?» Не угадал — сильный пинок под зад и летишь кувырком в пыль вместе со своей форменной фуражкой. Или на гигантских шагах занесут тебя в страшную высь, и ты там плаваешь ни живой, ни мертвый, пока кто-нибудь из более сердобольных не сжалится над бедным воздухоплавателем. Или кто-нибудь хватает тебя за вихры: «Вот так орел!» (моя кличка) — и большим пальцем проводит от затылка к макушке против волоса. Очень больно!

Распорядок в училище был точный и строгий. Было по три параллельных класса, в каждом примерно по сорок человек, а всего в училище около четырехсот парней, почти все из деревни. Беднейшие из них, сыновья псаломщиков, диаконов и многодетных священников, зачислялись сразу на казенный кошт. Человек полтораста таких пролетариев» помещались на первом этаже большого деревянного корпуса, где были и спальни, и столовая, откуда всегда несло кислыми щами и капустой, а по постным дням — гороховой кашей. Последняя считалась неплохим сытным блюдом, но она способствовала усиленному выделению газов, особенно на уроках нелюбимых преподавателей. Этим настоящим бурсакам выдавались два костюма: будничный из серого дешевого молескина («чертова кожа») — и праздничный — получше, но на сукно денег из кассы взаимопомощи духовенства (тогда называлась эмиритальной кассой)[18]» не хватало.

Более обеспеченные сынки священников жили по частным квартирам на своем коште. Квартиры подбирались с разрешения начальства. Старушки сдавали большую «залу», где и размещались 6–9 учащихся на всем готовом и со стиркой белья. Такие «микрообщежития» держались под постоянным присмотром надзирателей: вечером все должны быть дома и сидеть за уроками, по постным дням не готовить скоромного и т. п. Все проступки записывались в особые журналы. У таких своекоштных бурсаков и костюмы были получше, и ели они посытнее, чем казеннокоштные.

Ученик Самарского духовного училища Николай Орловский

Как единственный сын священника из «богатого» прихода, я пользовался относительной свободой. В первый год меня взял на «харчи» многосемейный священник кладбищенской церкви, уже известный читателям как первый мой экзаменатор, отец Адриановский. Но к концу учебного года кто-то из его ребят захворал заразной болезнью, и я был помещен на «харчи» к двоюродным дедушке и бабушке. Дедушка — последний осколок какого-то дворянского рода — парализованный, непомерно растолстевший старик, получал ничтожную пенсию, на которую бабушка пыталась прокормить целую семью из трех дочек и сына. Это была тихая трагедия безысходной бедности.

Подарки из деревни от обильного стола отца в оплату за мой пансион составляли немалую часть питания всей семьи. Примечательно то, что дом, в котором жила эта семья, находился на углу Шихобаловской (затем Крестьянской, ныне Ленинской) и Почтовой улицы, т. е. как раз наискосок от того двухэтажного дома, который снимался Ульяновыми, когда В. И. Ленин работал в Самаре (1889–1893). Сейчас в этом доме организован ленинский музей. Против моего окна красовалась на противоположной стороне улицы яркая, протянутая над тротуаром вывеска, на которой крупными буквами было написано: «Всемирно известный портной Кулагин». Реклама прежде всего! Его «знаменитая» мастерская помещалась в подвале одноэтажного деревянного старого домишки.

У бабушки я прожил недолго и все последующие годы занимал светлую комнату в богато обставленной просторной квартире М. В. Богданович, учительницы музыки в Епархиальном училище, окончившей Московскую консерваторию во времена Н. Рубинштейна. Заодно я брал у нее уроки игры на рояле и пользовался в свободные часы ее великолепным инструментом. Итак, бурса держала меня в своих жестоких руках на уроках в классе своим безотказным ритмом жизни, быта, дисциплины, своими узами товарищеских связей, но она не касалась моей второй половины рабочего времени и это, конечно, сказалось на формировании моей личности.

Кто же и как формировал наши личности? Административным главой училища считался смотритель Дмитрий Михайлович Смирнов. Среднего роста, рыхлого сложения, облысевший старик с седой бородой-лопатой не пользовался авторитетом. Вел он скучно и монотонно самый скучный предмет — катехизис, в котором основные положения христианства вдалбливались в молодые головы в виде непререкаемых аксиом, изложенных в тонком учебнике. Эти аксиомы нужно было знать наизусть и отвечать пулеметным порядком, как при занятиях воинским уставом в старой царской армии. «Митя» (такое было его прозвище) при этом подходил к первой парте и опирался на нее брюхом. Догадливые молодцы надраивали это место мелом, который и переносился на вицмундир нашего смотрителя. Особую ненависть он вызывал у «настоящих» бурсаков. Дело в том, что «Митя», пользуясь своим высоким положением, использовал все отходы бурсацкой столовой на откорм свиней. Дальний угол двора училища был занят его свинарником, в котором десяток-другой огромных хряков на глазах ошеломленной публики», громко чавкая, уплетали отходы столовой. На этом «Митя», видимо, здорово прирабатывал, нисколько не считаясь с падением своего морального авторитета.

Шутники из старших классов решили посмеяться над своим начальником, используя его трусливый характер. После работы, вечером, смотритель любил гулять по соборному саду, а тогда он был густой. Наиболее басовитые из учащихся прятались на пути его маршрута в плотные кусты и по мере его приближения заутробным гласом взывали тихо замогильно: «Митя… Митя…!» Суеверный смотритель тогда ускорял шаг и, наконец, на рысях выкатывался из садика. И так многократно…, пока это не стало известно его «педелям», с помощью которых эту мистификацию прекратили.

Помощник смотрителя священник Александр Федорович Бечин, кандидат богословия с академическим значком на рясе (серебряный крестик) был полной противоположностью своему начальству. Молодой, тонкий, аскетического монашеского вида, с жиденькой курчавой бородкой, всегда в простом черном подряснике, недоступный острый взгляд, неулыба — он как-то сразу не понравился учащимся. С его появлением усилились облавы надзирателей на катки, театры, биоскопы (кино), квартиры. При посещении квартир в постные дни он обязательно требовал пробы приготовленных блюд. Шутки с ним были плохи. Бурса и духовная академия отточили в Бечине классический тип ортодоксального воителя за чистоту православия и монархизма в России. Этот стопроцентный черносотенец получил прозвище «дерюги», с которым и закончил свой короткий век. С наступлением Октября он был расстрелян.

Три надзирателя несли полицейские функции. Самым злым и опасным был Чернозатонский по прозвищу «Леша». Высокая жердь с маленькой головкой и рысьими глазками, прикрытыми, как у настоящих детективов, темными очками. Во время уроков его головка с очками неожиданно появлялась у высокого дверного оконца, и все озорники сразу попадали в его маленькую записную книжку. Специальность педеля-фискала ему нравилась, и он часто проявлял в ней спортивный интерес. Надо было видеть, как он охотится за жертвами, чтобы убедиться в этом. Звонок об окончании большой перемены! Долговязый Леша мягкими тигровыми прыжками спешит к углу продуктового сарая, маскируется за ним и быстро записывает фамилии разыгравшихся на гигантских шагах ребят. Нет прямо подойти к ним и сказать: «Что вы здесь болтаетесь? Звонок пробил!» Таким фискалом служить бы в жандармском управлении, но, видимо, и здесь они были нужны.

Остальные два надзирателя вели себя по-человечески. Один из них — обладатель неплохого густого баса, при советской власти пел в театральном хоре, изменив несколько свою фамилию Добронравова на Доброва. Псевдонимы в артистической среде были приняты издавна.

Среди педагогического персонала ведущими были две фигуры: Петра Ивановича Андреева и Василия Васильевича Горбунова.

Чем Петр Иванович снискал расположение учеников, трудно даже определить, но все потоки семинаристов того времени обязаны ему хорошим знанием русского языка, и если я сейчас пишу без каких-либо трудностей правильно и литературно, то знаю — этим я обязан давним урокам П. И. Андреева. Какими приемами он достигал таких успехов, трудно даже сейчас сформулировать. Простецкий на вид, в поношенном вицмундире, бритый, с небольшими усами. Глуховатый голос с волжским небольшим «оканием», без какого-либо украшательства ораторскими приемами, простое строгое логическое изложение основ грамматики и синтаксиса русского языка с прекрасно подобранными примерами из литературы, и… мы, которые любую слабость преподавателя по вкоренившейся традиции бурсы использовали для всяких анархических выступлений и просто хулиганства, при абсолютном молчании впитывали не только все прелести русской прозы и поэзии, но и вместе с ними без какой-либо долбежки усваивали трудности с употреблением «ять» и «е», «и — i», «ъ — ь» и т. п. И даже когда после пропущенного урока «Петруша» (его прозвище) приходил с одутловатым лицом после запоя, чему он, к великому сожалению, был подвержен, мы ему сочувствовали и держались «тише воды — ниже травы».

Пожалуй, главным его педагогическим приемом было отношение к ученикам как к большим серьезным слушателям. Его метод базировался на развитии самостоятельности. Диктантов было мало, зато сочинений домашних и экспромтов прямо в классе мы за время пребывания в училище написали множество. Темы были самые различные, но взятые главным образом из нашего собственного маленького опыта. Материнская любовь и случай сохранили десятка два моих сочинений тех лет с пометками и исправлениями П. И. Андреева. Вот темы сочинений: «Родное село», «Первый снег», «Вскрытие реки», «Лес и сад», «Сенокос», «Как я провел первый день Рождества», «Жнитво», «Письмо к родителям», «Масленица», «Деревня зимою», «Пчельник», «Гроза», «Любимое мое летнее развлечение» и т. п. Затем идут «литературные» упражнения: «Отношение помещиков к дворовым людям по рассказу «Льгов», «Ночь в запорожском стане», «Воспитание Гринева», «Оренбургские степи», «Белогорская крепость и ее обитатели», «Три пальмы», «Жизнь Ваньки Жукова», «Южнорусская степь», «Полдень в доме Обломова», «Гости в доме старосветских помещиков», «Приезд Чичикова в город», «Как относился Плюшкин к своим детям?», «Как Герасим утопил Муму?», «Кубок», «Наклонность Николеньки к мечтательности», «Положение Софьи в доме Простаковых», «Счастлив ли был Борис Годунов на престоле?», «Медный всадник», «Охотник Владимир», «Ермолай» и т. п.

Тетрадные страницы этих сочинений пожелтели, местами изъедены временем, но они сохранили внимательную правку синим карандашом П. И. Андреева с оценками по пятибалльной шкале с минусами, плюсами, половинками, с критическими пояснениями вроде «не на тему»: «Сад лучше описан, чем лес», «А я до сих пор думал, что Кремль находится в Москве, оказывается, есть Кремль и в Каменке» и т. д. Последнее ядовитое замечание вызвано моей цветистой фразой в сочинении «Родное село»: «Вокруг церкви, подобно Московскому Кремлю, виднеются деревянные и каменные дома под железными и тесовыми крышами…» Этот совет учителя — писать просто, без излишнего украшательства — я запомнил на всю жизнь.

Трудно себе представить, какую огромную нагрузку себе создавал Андреев, задавая такие темы классу. Ведь каждый молодец писал своим стилем, на свой подход!

Что же касается сочинений на литературные темы, то все они отобраны в одном направлении: воспитание бурсаков на произведениях Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, Тургенева, Толстого, Гончарова, Чехова в духе глубокого гуманизма, демократического народолюбства, чем, собственно, и дышала большая литература того времени.

Преподаватель арифметики, географии, естествознания Василий Васильевич Горбунов был выдающейся фигурой на общем сером педагогическом фоне училища. Мужчина в расцвете сил, физических и духовных, с головой ученого, светлым лбом, увеличенным начинающейся лысиной, с логически стройной речью, внимательными голубыми глазами, он на своих уроках держал класс всегда в напряженном внимании, он как бы господствовал над всей наукой, он ее знал и любил. Выбился он из низов беднейшего сельского духовенства. В 1898 г. окончил духовную академию в Петербурге и сразу пошел по педагогической линии. Вся его жизнь, поведение и труд были удивительно организованы и построены на религиозной основе и морали.

Ко времени моего поступления в училище он купил небольшой дачный участок и своим трудом быстро превратил его в цветущий сад и цветник, приобретя славу лучшего в Самаре садовода-любителя. Он собрал богатейшую коллекцию бабочек, которую любил демонстрировать приходящим ученикам и на уроках. Он был неплохой художник, и его копии с картин духовного содержания были выполнены с большим вкусом и настроением. Его жалованья в 75 рублей в месяц по тому времени было вполне достаточно для частых выездов за границу. Взнос в 100 рублей в «учительский союз» обеспечивал экскурсию по Германии, Австро-Венгрии, Италии с возвратом через Константинополь до Одессы. В результате таких экскурсий уроки по географии становились особо интересными и емкими; они обогащались материалом собственных наблюдений и впечатлений.

В 1910 г. в «Епархиальных ведомостях» была напечатана большая статья В. В. Горбунова «Творение или эволюция», где на основе сопоставлений с канто-лапласовской гипотезой эволюции солнечной системы он пытался показать, что библейское сказание о сотворении мира не противоречит последним данным науки того времени и может быть представлено в более современном виде. Это была попытка ученого богослова, глубоко религиозного интеллигента-идеалиста, осмыслить мир в новой трактовке. Сейчас, в век космоса, эта статья вызывает улыбку своим наивным желанием забросать пропасть между наукой и религией, возникшую в результате успехов науки и крайнего застоя в жизни церкви. Для церковных ортодоксов-мракобесов того времени она была ударом грома среди ясного неба. Среди семинарской молодежи она вызвала живой обмен мнений, а для самого автора эта статья была самоубийственным документом, который закрыл Горбунову двери в советскую школу, но об этом подробнее позже (см. гл. IX и XI). Из остальных преподавателей примечательна была фигура Константина Ивановича Смагина, который вел арифметику в параллельных классах. Я с ним столкнулся более тесно в семинарии (см. гл. IV). Несчастна была роль нашего грека Алексея Михайловича Аронова, человека добрейшей души, но глуховатого. На уроках «глухаря» весь класс начинал то лаять по-собачьи, то выть по-волчьи, то петь какие-нибудь похабные песни. И вся эта разгульная вакханалия продолжалась до момента появления в дверном оконце головки в темных очках филера Чернозатонского, который быстро переписывал наиболее зарвавшихся солистов. Аронов тяжело переживал трагедию своей все усиливающейся глухоты. Так не повезло нам с древними языками, и только церковно-славянский, вследствие большой практики, был освоен довольно быстро. Этому способствовало обязательное участие в праздничных и воскресных богослужениях, пение в церковном хоре, чтение «апостола» и, наконец, уроки с чтением и переводом, с разбором грамматики и синтаксиса, которые проводил как будто бы священник В. В. Умов по прозвищу «Хрулек», не оставивший о себе какого-либо следа в моей памяти, кроме шума и озорства на его уроках.

Годы моего обучения в духовном училище — это предвоенные годы быстрого развития капитализма в России, массового выхода крестьянства на отруба и усиления переселенческой волны в Сибирь, размежевания большевиков и меньшевиков, бегства Льва Толстого из «Ясной поляны» и его смерти на железнодорожном полустанке «Астахово», спада революционного движения после поражения революции 1905 г., омерзительных еврейских погромов и дела Бейлиса, годы огромной популярности Чехова и Короленко, взлет известности в литературе М. Горького, в искусстве художников И. Репина, В. Сурикова и великого артиста Ф. Шаляпина.

Любопытно, что я, 10–14-летний парень из деревни, все же был захвачен в общий круговорот событий и вращался в нем, как легкая пушинка в попутном ветре. Поведаю читателям о нескольких эпизодах, заслуживающих, на мой взгляд, внимания.

Первые жизненные уроки

Расскажу здесь о некоторых, как будто бы и мелких, эпизодах из моей ученической жизни, которые хорошо мне запомнились. Точно датировать эти случаи память не позволяет.

Один третьегодник — верзила с «камчатки» с пробивающимися усиками — в первый же год моего обучения в училище терроризовал меня своими силовыми приемами и превратил меня буквально в раба. Я отдавал ему свои завтраки, готовил шпаргалки для ответов, и он уже привык к моему безропотному выполнению всех его требований. Только на второй год я смог скинуть с себя его позорное иго, и это произошло следующим образом.

В классе на большой перемене он потребовал от меня чего-то сугубо унизительного и я, не помня себя, залепил ему пощечину. Пока он от неожиданности развертывал свой ужасный боксерский кулак, я на близком расстоянии осыпал его градом ударов и раскровянил ему нос. В глазах его появился настоящий испуг. Меня едва могли оторвать от моего поработителя. Образовавшийся круг зрителей признал его побежденным. Так, повторяя библейское сказание, Давид победил Голиафа. Положение Кольки-орла в классе укрепилось… Я хорошо запомнил этот день. Это был мой первый серьезный жизненный урок.

Второй урок случился в Каменке. Я приехал из Самары на летние каникулы. Компания из моих деревенских сверстников с увлечением играла в лапту на церковной площади. Для проведения позолоты креста в дверцах островерхой крыши колокольни были прикреплены тонкие бревна, на которые были приложены вокруг колокольни в один ряд доски. К самому кресту вела жиденькая лесенка из четырех ступенек, привязанная к нему веревкой. Высота колокольни с крестом примерно метров 27–30, т. е. высота современного 12-этажного дома.

Игра в лапту подходила к концу. Солнечный яркий день с небольшим ветерком. Белые барашки облаков медленно двигались и таяли на глазах. Между игроками возник горячий спор: найдется ли среди нас такой храбрец, который доберется по лесенке до креста и коснется его пальцем. Мое мальчишеское честолюбие разыгралось, и я немедленно взялся за выполнение данного обета. «Назвался груздем, так полезай в кузов». Я быстро взобрался на колокольню, высунул голову из дверцы и увидел маленькие фигурки моих мальчишек, которые стояли плотной группой и с напряженным любопытством приготовились наблюдать мои верхолазные опыты. И я сразу понял, что выполнение принятого сгоряча обещания потребует от меня колоссального усилия воли. Но позор отказа был настолько силен, что он понудил меня выползти на доску и двигаться по ней вокруг колокольни. Ветерок внизу здесь наверху превратился в сильный ветер с порывами. Доски дрожали. Но самое тяжелое предстояло впереди: добравшись до лесенки, я крепко цепляюсь за жалкие ступеньки и отрываю тело от доски, поднимаю голову и вижу, что не облака двигаются по небу, а крест как бы падает на меня, закрываю глаза, ощущаю какие-то опасные спазмы внизу живота, к горлу подступает тошнота, я быстро перебираю три ступеньки качающейся лесенки и… касаюсь наконец креста пальцами. Обратный путь я проделал с закрытыми глазами и в холодном поту и, когда наконец нырнул ногами в спасительную дверцу, то долго не мог отдышаться от пережитых волнений в темноте колокольни. На земле я был встречен восторженными возгласами своих приятелей, к чести которых следует сказать, что они свято сохранили тайну нашего предварительного договора, иначе родительское наказание воспоследовало бы немедленно. Так счастливо закончился мой второй жизненный урок, вызванный мальчишеским честолюбием.

Третий тяжелый урок я получил во время лодочной прогулки на Волге. В год моего поступления в училище мама была занята строительством дачи. В летние каникулы я помогал ей, как мог, в хозяйственных заботах. Участок находился между второй и третьей просекой, счет которых начинался с Постникова сада-курорта, известного своим курзалом с музыкой, кумысолечением и революционными маевками в 1905 г.

Неподалеку от нашей дачи жил знакомый полковник в отставке, который после контузии в Русско-японскую войну от взрыва шимозы считался тихопомешанным. Характера он был мягкого, любил ребят, жил одиноко; сколотил сарайчик, где мастерил себе лодки собственной конструкции. Одна большая, на две пары весел, лодка-плоскодонка, по мнению конструктора и строителя, ему особо удалась: она была аккуратно прошпаклевана и покрашена в красивый голубой цвет. Компания из трех гимназистов старше меня года на 3–4 договорилась с полковником об испытании «судна». В качестве пассажира отпросили у маменьки меня. Она согласилась при условии, если всем предприятием будет руководить ее дальний родственник — сильный мужчина Александр Иванович.

Троицын день! Гулянье! На просеке, по берегу масса праздной разодетой публики. Волга в разливе — мощная, полноводная, шумливая в водоворотах; прибрежные осокори залиты. В них, на наше счастье, расположилась лодочная спасательная станция.

Полковник — страстный рыболов. Он сейчас же разулся, разделся, оставив на себе только длинную рубаху да широкую соломенную шляпу на голове. В те годы трусов не носили. Свои «шмотки» вместе с золотыми часами он положил на нос лодки, нам махнул рукой и буркнул себе под нос: «Вы, ребята, немного покатайтесь, а я половлю рыбку». И тут же с длинным тростниковым удилищем и мешочком с червями полез в воду.

Меня как самого младшего посадили на нос лодки охранять штаны, сапоги и золотые часы полковника. Александр Иванович сел за первые весла, двое гимназистов поменьше — за вторые, третий гимназист постарше взялся рулить с помощью кормового весла. С боевой песней «Вниз по матушке, по Волге» оттолкнулись мы от могучего осокоря и ринулись прямо на середину Волги, на самый стрежень, где нас сразу и понесло по булькающему главному потоку. Здесь и обнаружилось, что наш кормчий не обладает необходимой квалификацией. Произошел быстрый обмен «любезными» репликами с Александром Ивановичем. Предстояла перемена местами. Кормчий поднялся во весь свой немалый рост, шагнул к гребцам, и… в одно мгновение наша лодка перевернулась вверх дном (оказалось, что только в таком состоянии она обладала максимумом устойчивости, как говорят настоящие судостроители!), а вся наша веселая компания оказалась в холодной воде матушки-Волги. Как учившийся плавать только по-собачьи в тинистом пруду Мишуровской мельницы на Каменском ручье, я быстро пошел на дно вместе с золотыми часами полковника, и не было бы меня на свете, если бы мой охранитель Александр Иванович не схватил меня быстро за воротник рубахи. Гимназисты оказались неплохими пловцами. Все были у лодки и судорожно цеплялись за скользкие толстые ряды шпаклевки. Я тоже старался из последних сил, поддерживаемый за шиворот моим спасителем. Но лодка в соответствии с разложением сил, приложенных к каждому борту, начала вертеться; я, теряя опору, погружался в мутный поток, впервые наблюдая подводное царство, и остро жалостливо думал о несчастной матери, у которой погибает такой несчастный, единственный сынок Коля. Крепкая рука Александра Ивановича снова выносила меня на поверхность. Быстрая смена надежд продолжалась, надо полагать, минут 15–20, когда наконец две-три лодки со спасательной станции (а нас отнесло течением метров на 400 от нее) не приняли утопающих.

Когда я сходил по длинным трясущимся доскам спасательной станции на берег, я увидел большую толпу нарядной публики, привлеченной интересным происшествием. Мое затуманенное сознание сохранило только чувство неловкости, вызванное таким пристальным вниманием толпы, и острое желание провинившегося кутенка явиться перед строгими очами своей маменьки, и я, не сообразив, кому я обязан своим спасением, пустился бегом домой, на дачу. За мной вдруг затрусил с одышкой главный конструктор и строитель нашего судна — полковник. В одной руке он держал свое тростниковое удилище, а в другой — свою огромную соломенную шляпу. На двухверстной дорожке до дома было много гуляющих. При встрече с ними полковник забегал за куст, церемонно опускал шляпу на стыдное место и, встав во фронт по военной привычке, громко рапортовал: «Пардон, мадам!» Виноватый поклон и так далее — до следующей группы.

Так и запомнился мне на всю жизнь этот милейший несчастный человек с его «Пардон, мадам!» Дальнейшая судьба его мне неизвестна. Неизвестна и судьба его золотых часов, за которыми вслед за происшествием начались массовые опасные поиски самарских ребят. Но мы тонули на глубоком месте, и едва ли эти поиски могли увенчаться успехом.

Далее слезы и проборка матерей и, конечно, благодарственный молебен в часовне у иконы Божией Матери «Взыскание погибших» за чудесное спасение Александром Ивановичем утопающего отрока Николая. Сам же спаситель держался благородно. Земной ему поклон! Без его геройства не писать бы мне этих мемуаров!

Характерно, что и после этого происшествия я так и не мог научиться хорошо плавать. На глубоком месте я не мог избавиться от нервного шока и усиленного сердцебиения и… шел на дно, захлебываясь соленой теплой водой Черного моря. Так как все это происходило на глазах публики, то вызывало гомерический смех окружающих, сдобренный ядовитыми репликами острословов. А мне при этом было совсем не до смеха…

Первые шаги авиации и кино

На первый полет русского летчика Уточкина или Ефимова (не помню!) осенью 1910 г. собралось на ипподроме пол-Самары. Входная плата — пятак, но мы, мальчишки, пролезали через любые щели в высоком заборе, и полиция была бессильна справиться с таким напором. Я даже залез на башенку, венчающую павильон для «чистой» публики. Обзор был великолепный! Биплан, видом похожий на пустую этажерку, опутанную сложной сеткой проводов, но готовую развалиться от легкого удара, стоял на приколе метрах в 50 от трибуны.

Дул довольно сильный, с порывами, холодный ветер. Редкая облачность. Авиатор в крагах и теплой кожаной тужурке с защитными очками на лбу несколько раз садился в свой «фарман», но взлетать при таком встречном ветре не решался. Часа три продолжалась такая игра с природой, но многотысячная толпа требовала зрелища. На его счастье, к вечеру ветер начал стихать и наступил, наконец, решающий момент. Авиатор с помощью деревянной лесенки взобрался на свое креслице перед мотором и буквально повис среди фанеры и растяжек своей «этажерки». Он просматривался со всех сторон. Не сразу завелся (от пропеллера) мотор, затем, прочихавшись, загудел ровно, раздалась команда на взлет, толпа разомкнулась, и самолет побежал по беговой дорожке, все ускоряя разбег, и, наконец, оторвался от земли. Послышался массовый вздох толпы. У меня свело живот от волнения. Невольно передавалось чувство высоты.

Самолет поднялся метров на 300, сделал большой круг над городом и минут через 20–30 пошел на посадку. Волнение охватило всех, как массовый психоз. У меня было ощущение, что приближающийся самолет сорвет шпиль башенки. Посадка прошла благополучно. Толпа восторженно ревела и носила авиатора на руках. А сейчас мы летаем в Москву из Красноярска и Новосибирска на «ИЛ» и «ТУ», покрывая расстояние в 3500 км за 4–5,5 часа. Космонавты перешли уже на космические скорости.

Невольно вспоминаются слова В. Белинского: «Нет предела развитию человечества, и никогда оно не скажет себе: «Стой, довольно, больше идти некуда!» Но спрашивается, куда оно идет со своим ускорением технического прогресса, и кто возьмет на себя смелость ответить на этот злободневный вопрос по существу?

В те же примерно годы появились в Самаре первые биоскопы. Так назывались тогда кинотеатры. Публика, как говорят, валила валом, и я в том числе не пропускал ни одного более или менее интересного фильма «Великого немого», всячески спасаясь от цепких глаз и рук инспектуры. Вспоминаются приключенческие американские картины с бешеными скачками, стрельбой, кинжалами и лужами черной крови. Большой популярностью пользовались великие сыщики Шерлок Холмс и Пинкертон. Книжки об их деятельности, полной небывалой храбрости, ума и хитрости, издаваемые массовым тиражом, можно было купить за пятак у каждого книгоноши на базаре. Подсунут ее тебе на уроке греческого языка, и ты уже ничего не слышишь и не видишь.

Из русских фильмов прошла двух — или трехсерийная история с «Сонькой-золотой ручкой». Волнующее впечатление у молодежи оставил большой фильм, поставленный по известному роману Генриха Сенкевича. Душераздирающие картины гибели первых христиан на сцене Колизея и на крестах до сего времени стоят перед моими глазами. Макс Линдер и Чарли Чаплин с его неповторимой вывертывающейся походкой делали свои первые шаги на экране под хохот всего зала.

Лучший биоскоп был на Дворянской улице (переименованной сначала в Советскую, а затем в Куйбышевскую). Во время сеансов в зрительном зале на концертном рояле играл неутомимый импровизатор, подлаживаясь под характер действия, происходящего на экране. Я удивился его богатой музыкальной фантазии. В длинные перерывы на специальном повышении играл слаженный квартет под управлением первой скрипки — молодой стройной девушки, в которую все семинаристы и гимназисты влюблялись по очереди.

В Пушкинском народном доме, который в революцию 1905 г. был центром деятельности революционных партий, в качестве дополнительного удовольствия можно было по утрам посмотреть короткометражный фильм с постепенным раздеванием «догола» проституированной девицы с бессмысленным лицом. Официальная цензура занималась политическими делами и главным образом внимательным вымарыванием подозрительных мест из речей левых думских депутатов, а удивительно безобразный (как сейчас называют) «секс», показываемый «Великим немым» школьникам, ее нисколько не интересовал.

До чего притягательна сила кино, можно судить по одному штриху. Моему отцу как священнику нельзя было по церковному уставу посещать театры и кино. Но на его грех, в какой-то предвоенный год в слякотную осень то ли на ярмарку, то ли во время сельскохозяйственной выставки в Каменку был завезен коротенький фильм с пустеньким содержанием, демонстрирующий движение извозчиков и народа. Показывался он в волостном правлении на растянутой простыне. Мой рассказ об этом разбудил такое неуемное любопытство отца, что он попросил меня втолкнуть его в темную комнату перед самым началом, что я и сделал. Он стоял у задней стены на галерке, затаив дыхание, завороженный этим дьявольским искушением. К счастью, «грех» о. Василия никем не был замечен и прошел без каких-либо доносов со стороны богобоязненных прихожан.

За четыре года пребывания в училище я подрос и повзрослел, но резвость характера всегда мешала мне превратиться в успевающего школяра. В III и IV классах редкая четверть обходилась без четверки за поведение, То надзиратель Чернозатонский поймает тебя в кино или в театре, то «Митя» вытащит на уроке у зачитавшегося ученика Нат-Пинкертона из парты и т. п. Уроки готовились несистематично. Удаленная от зоркого глаза надзирателя квартира М. В. Богданович располагала к слишком вольному житью. Я много времени тратил на подготовку ее заданий по роялю и в этом деле более или менее преуспевал, осваивая с помощью бесконечных традиционных гамм и упражнений технические трудности игры. Вспоминаю, что на каком-то праздничном концерте самодеятельности училища я сыграл неплохо в прекрасном зале нового большого корпуса два вальса Шопена (опус 69 № 2 и опус 64 № 2) в присутствии самой М. В. Богданович. С тех пор я превратился в присяжного аккомпаниатора всех певцов семинарии. Отметки же по основным предметам шли на уровне троек и четверок. Изредка строгий Андреев украшал табель пятеркой за сочинения, да по пению добрый Кикут выводил за тонкий слух и плоховатое контральто традиционную пятерку. Я пел в церковном хоре.

Переход из училища в семинарию не обставлялся какими-либо памятными отметами, прощальными вечерами и т. п. Табель и, видимо, какая-то характеристика на каждого ученика передавались семинарскому начальству. Но все же это был переход из одного качества в другое, из одного возраста в другой, более солидный, из одной товарищеской среды в другую. Все, так называемые «камчадалы», второ — или третьегодники, молодцы с пробивающимися усами механически отсеивались. Весь педагогический персонал менялся. За свои более чем скромные «успехи» в науках я получил от отца ценный подарок — велосипед системы «Триумф». Моя местная «география» резко расширилась, самостоятельное познание окружающего мира убыстрилось. Все это сопровождалось сумбурным поглощением классической литературы, особенно в летние вакации. Я все более втягивался в сельскохозяйственные работы.

Осенью 1913, последнего предвоенного года начался новый этап в моей жизни, который к тому же документируется сохранившимися чудом дневниковыми записями в полуистлевших тетрадях и блокнотах. Провалы в старческих воспоминаниях восполняются и корректируются непосредственными впечатлениями без какой-либо кривизны фокуса времени. А изменение фокуса, как известно, с возрастом увеличивается.

IV. Самарская духовная семинария (1913–1917)

Наши учителя

Большой трехэтажный каменный корпус старой постройки с большим тенистым парком обнесен с трех сторон высокой каменной стеной. С четвертой стороны он ограничивался архиерейским домом со службами и консисторией. Отсюда начинались четыре соборных сада, окаймляющих огромную соборную площадь, посередине которой возвышалось грандиозное высотное здание того времени — кафедральный собор с колокольной высотою около 100 метров, с золоченым купоном и крестом, видимыми в ясные дни при подъезде из Каменки километров за двадцать.

Собор был заложен в 1869 г., строился 18 лет и обошелся народу в более 160 тысяч рублей. Жители Самары пожертвовали на его строительство около 50 тысяч рублей[19]. И в один несчастный день 1930 г. он был взорван по примеру уничтожения еще более грандиозного храма Христа Спасителя в Москве. Безумная расточительность!

Все воинские парады и прочие церемонии проходили на соборной площади. А если упомянуть, что губернаторский дом находился на соседней театральной площади, то административно-церковный центр в Самаре хорошо очерчивался территориально.

Нам, семинаристам, представлялось, что в этой административно-церковной цитадели не было более сильной власти, чем у нашего инспектора Дмитрия Николаевича Дубакина. В 1905 г. один губернатор был убит эсеровской бомбой, другие губернаторы после него менялись по высочайшему соизволению. Архиереи умирали или также менялись, но по синодальному распоряжению, согласованному с дворцовой сферой. Да и ректоры духовной семинарии менялись довольно часто, а наш «Дубас» окончил Петербургскую духовную академию в 1877 г., начал осенью того же года преподавать гражданскую историю в Самарской семинарии, а в 1882 г. был назначен инспектором, и вот уже 30 лет правил семинарией и правил, надо сказать, твердой рукой. У его кабинета на втором этаже в каменных плитах пола была вытоптана переминавшимися с ноги на ногу учениками в ожидании проборки скорбная ложбина.

Стою здесь и я, грешный, утром в понедельник, в руках записка: Орловскому. Явитесь к инспектору! Из кабинета вылетает весь красный, с потерянной физиономией, такой же паренек, как я. Робко стучусь. Глухое: «Войдите!» В кабинете темновато (комната на запад). Вся задняя стена завешана листами с фотографиями выпусков по годам. Огромный стол под зеленым сукном. За ним — сам Дубас.

Дубакин Дмитрий Николаевич

Семинарист — Николай Орловский

Ростом не высок, плотного сложения, весь седой, волосы на голове коротко подстрижены, аккуратная бородка клином, большие, нависшие по бокам рта, усы, одутловатое моложавое лицо, строгое, неулыбчивое. На тебя направляются два сверлящих черных зрачка, которые прижимают тебя к полу. Долгая минута осмотра и молчания. И далее глуховатым, шипящим через усы, баском: «Ну-с, Орловский! Вы вчера во время чтения святого Евангелия вели себя неблагопристойно: надо прямо сказать, отвратительно!..» А я действительно вел себя безобразно! Мой сосед, известный в классе анекдотист, рассказывавший всякие смешные истории с совершенно неподвижной физиономией, как знаменитый киноактер Бестер Китон, нашептал мне такой анекдот, что я, прыснув от неудержимого смеха, истово закрестился и, весь сотрясаясь, многократно низко кланялся. В результате — снижение балла за четверть по поведению до 4 с пояснением в табеле: Неоднократное нарушение воспит. Орловским церковного благочиния (разговоры с товарищем во время богослужения).

Но один раз мне удалось подсмотреть человеческую улыбку на лице Дубаса. 20 ноября 1913 г. преставился, а проще сказать, умер епископ Симеон. Хоронили его с полагающимися в этих случаях почестями: духовенство всех рангов в облачении, церковные хоры, губернатор, полиция, войска, погребальный звон соборного колокола, огромные толпы народа, жадного до зрелищ подобного рода. Неукротимое любопытство мальчишки заставило меня пробиться через все заслоны к самому гробу епископа. Хоронили в субботу и я, увлеченный церемонией, пропустил всенощную. В понедельник я, грешный, снова стоял у дверей кабинета инспектора. И снова: Ну-с, Орловский! Почему Вы пропустили всенощную? Я тоненьким голоском: Я хоронил епископа Симеона, Дмитрий Николаевич! — Но, Орловский, не один же Вы его хоронили? — Конечно, не один, Дмитрий Николаевич! Но я пробился к самому гробу и касался его рукой. — Как это касался? — Цветы вылезли из гроба, а я подправил их рукой. — Подправил… цветы… Два буравящих зрачка при этом сузились, появились морщинки у глаз, поднялся левый ус, и где-то в углу рта промелькнула улыбка. Лицо как-то подобрело на мгновение: Ну-с, Орловский, можете идти! — Я выскочил из кабинета весь в поту: Пронесло, Господи!

Дубакин обладал феноменальной памятью на лица и фамилии. Он учил еще наших отцов и за долгие годы своего инспекторства помнил каждого своего ученика и мог назвать его через десятки лет по имени и отчеству. Жизнь Дубакина шла размеренно. По его приходу в семинарию, появлению в церкви, на прогулках в соборном садике можно было проверять часы. Его никто и никогда не видел больным. Его бесстрастная машина работала безотказно, не останавливаясь даже в таких экстраординарных случаях, когда его старший сын, офицер в погонах, на подходе к губернаторскому дому, занятому в 1917 г. советами, упал, тяжело раненный пулей солдата-пикетчика. Дубас в эти страшные для него дни приходил в семинарию для справления своих служебных обязанностей точно по расписанию. Что это было: проявление ли огромной силы воли или поразительного заскорузлого бесчувствия и автоматизма, выработанного сорокалетним выполнением служебного долга, — я не знаю. Пусть этот вопрос останется неразрешенным.

На счету Дубакина числилось много изгнанных за революционную или атеистическую пропаганду семинаристов. По преданию передавалось, что после 1905 г. не один десяток бурсаков был исключен из семинарии и, как говорилось, пошел по «волчьему» билету[20]. Одиозная фигура тогдашнего министра просвещения Кассо правила светской школой, но еще более охранно-монархическое руководство стояло у кормила духовного ведомства, и, конечно, классически выраженный службист Дубакин пунктуально и строго выполнял все указания свыше. Это был не только комический человек в футляре. Нет, это была сила, страшная в своей традиционной, одобренной веками системе, и все ей подчинялось: общее направление в воспитании, учеба, быт, распорядок и т. д. В ответ на репрессии Дубас был жестоко избит исключенными бурсаками или подговоренными хулиганами во время своей прогулки по соборному садику. Расследование этого преступного случая полицией не дало никаких результатов: виновники найдены не были. А нам стало жалко избитого Дубаса.

Таков был наш знаменитый в своей несокрушимой монолитности инспектор Дмитрий Николаевич Дубакин по прозвищу Дубас.

Ректор семинарии, архимандрит Виссарион, был какой-то далекой фигурой вроде современного английского короля, обладающего лишь номинальной властью. Это был дородный, высокого роста, красивый сильный мужчина, с шелковистой длинной бородой, с мясистыми пальцами рук, к которым мы прикладывались, подходя под благословение по праздникам. Руки его всегда источали аромат дорогих, известных тогда духов «Царский вереск». Весь его вид как будто был списан с известной картины художника-передвижника Маковского «В монастырской гостинице», где такой же красивый архимандрит — настоятель монастыря — своей увлекательной беседой с богатой сдобной купчихой старается буквально приворожить ее и словом, и взглядом.

Наш архимандрит по женской части тоже был не промах. Один из старшеклассников, ныне известный самарский поэт-лирик Николай Жоголев, прислуживал ему при богослужениях: подавал при облачении одежды, митру, посох, трикирий и дикирий (трех — и двусвешник) для благословения и т. п.

По своей обязанности он должен был приходить рано перед обедней на квартиру ректора за получением указаний. В одно из таких посещений он обнаружил, к своему ужасу, в спальне своего духовного отца-монаха прекрасную даму, жену одного из преподавателей семинарии. Ходившие по семинарии уже давно упорные слухи о ночных похождениях нашего ректора получили прямое доказательство. Поэтическая душа нашего Николая не выдержала такого жестокого и к тому же неожиданного потрясения, и он быстро превратился в атеиста. А виновник всего этого происшествия как-то незаметно смотался из Самары в Ташкент. По решению духовного суда он был лишен сана архимандрита, но продолжал службу простым священником. В какой-либо удаленный монастырь на строгое покаяние и исправление его не сослали.

Интересно, что судьба столкнула его снова с бывшим его причетником молодым Жоголевым, который в двадцатые голодные годы побывал в хлебном Ташкенте. Зайдя в церковь, он попал как раз на службу Виссариона, который сразу узнал своего бывшего причетника и пригласил его домой, где царила уже на полных правах законной супруги его красавица и угощала Николая чаем и вином. Таким счастливым концом с семейной идиллией закончилась в советское время романтическая история нашего ректора-архимандрита Виссариона. За такие качества семинаристы присвоили ему звонкое прозвище «жеребец», с каким он и вошел в историю конца Самарской семинарии. В конкретной семинарской жизни мы ничего плохого и ничего хорошего от него не видели. Как говорят, ни богу свеча, ни черту кочерга!

После быстрого бегства архимандрита пост ректора занял протоиерей Силин, который с приходом революции бегал по семинарии и убеждал учеников петь «Боже, царя храни». Это был выраженный тип черносотенца-монархиста.

Среди педагогического персонала ведущими фигурами были преподаватели: гражданской истории — Сергей Иванович Преображенский, математики — Василий Николаевич Малиновский и физики — Константин Иванович Смагин. Преображенский был великолепным педагогом и проникновенным историком. Идеальная лысина, обрамленная жалким полукружьем волос по периферии, всегда поблескивала, через толстые стекла очков смотрели как бы вглубь излагаемых событий внимательные глаза. Речь его лилась длинными стройными периодами, легко усваиваемыми на слух и удобными для конспектирования. Это был второй В. О. Ключевский, но самарского масштаба, талантливый интерпретатор и пропагандист знаменитого историка предреволюционных лет, на лекции которого сбегался весь Московский университет. На уроках Сергей Иванович останавливался обычно у первой парты и, опираясь своей рыхлой фигурой на большой толстый палец рук, при поворотах к слушателям очерчивал на парте четырьмя другими пальцами правильные полуокружности, за что получил прозвище Циркуль, которое так к нему и пристало на все времена.

Тесный кабинет его квартиры вмещал огромную историческую библиотеку, и я получал от него на рождественские и летние вакации в Каменку целые кипы толстых книг с соответствующими советами по поводу их прочтения. Набор их был крайне разнообразным по содержанию. В памяти остались: «Курс русской истории» Ключевского, который благодаря неповторимому мастерству изложения довольно легко усваивался молодым читателем; солидная монография А. Н. Пыпина «Общественное движение в России при Александре I» и огромный роман Д. С. Мережковского «Христос и антихрист» в трех частях, из которых вторая часть «Воскресшие боги», посвященная Леонардо да Винчи, оставила в моем сознании длительный след, несколько задержав развитие во мне атеизма, усилив в то же время ненависть ко всем обрядностям и выдумкам сказаний святых отцов.

В III или IV классах Сергей Иванович порадовал нас двумя содержательными лекциями, проведенными во внеурочное время, по искусству античному и эпохи Ренессанса, сопровождая их показом хороших репродукций. Он был нашим классным наставником и на этой деликатной должности всегда проявлял большой ум и такт, будучи хорошим буфером между жестким несгибаемым характером Дубаса и мятущимися натурами 30 молодых парней, его воспитанников. В советское время его большой талант педагога использовался во вновь открытом Самарском университете, но мне неизвестно, смог ли доцент Преображенский быстро перестроиться с классической буржуазно-демократической, насквозь прогнившей, реакционно-националистической (как тогда называли) исторической концепции Ключевского на новую концепцию исторического процесса учебника Покровского, где действовали по законам исторического материализма только классы и массы.

Василий Николаевич Малиновский, по прозвищу Малинок, бодрый, но уже несколько сутулый старик, преподавал математику, которая в семинарии давалась в весьма ограниченных рамках. Он обучал еще наших отцов и в 1912 г. отпраздновал сорокалетие своей педагогической деятельности. Его привычки были своеобразны. Шел он на урок быстрыми шагами, устремив свой взгляд на пол и размахивая высоко классным журналом. Иногда этот журнал больно ударял по башке заигравшегося мальца. В классе он вел себя сварливо и агрессивно. Уроки шли в быстром темпе. Вызывался ученик к доске или прямо с места, давалась задача, и, если ученик начинал путаться, то сразу раздавался оскорбительный традиционный крик на высокой теноровой ноте: «Эх, ты — головешка!» с характерным постукиванием по первой парте костяшками двух желтых, вымазанных в мелу пальцев, а иногда с оскорбительным добавлением: «Мамаша, как глуп твой сынишка!» Это был зловещий символический звук по пустой башке, в которой и мозгов уже не осталось. За первым криком — второй, третий с тем же стуком. И так до тех пор, пока какой-нибудь головастый паренек не ответит правильно, и тогда — одобрительная улыбка и крик: «Молодец!» Вся эта освященная многолетним опытом церемония вошла в жизнь и быт семинарии настолько, что при любых спорах на любые темы, когда кто-нибудь затруднялся в ответе, публика делала страшные глаза и кричала тенором: «Эх, ты — головешка!» — и стучала костяшками пальцев по твердым предметам. Так и остался в памяти «Малинок» со своей «головешкой», которая, конечно, не содействовала популярности этой, как оказалось потом, весьма необходимой науки. Страх перед дифференциалами и интегралами сохранился у меня на всю жизнь, хотя под старость мне все же пришлось плотно заняться вариационной статистикой Общественно-политическая натура Малинка ни в чем себя не проявляла, и, видимо, эта сторона жизни мало его интересовала.

Преподаватель физики Константин Иванович Смагин был, по существу, единственным в семинарии преподавателем естественных наук и держался скромно, как-то на отшибе. Средств на приобретение учебных пособий по физике, видимо, давалось мало, и Смагин — великий труженик — день-деньской просиживал в своем физическом кабинете, подготавливая всяческие приборы и эффектные демонстрации к своим урокам. В прожженном кислотами халате, с рабочими руками в разноцветных пятнах различных реактивов и ссадинах, со спокойным, без нажима на эффектность и красивость, несколько суховатым изложением физических законов мира на уроках — таков и остался у нас образ Смагина.

Судьба определила ему долгую жизнь — почти до ста лет. Работал в советской школе, читал на рабфаке. Дочь его, Елена, окончив Куйбышевский сельхозинститут, вышла замуж за моего талантливого сотрудника Б. В. Остроумова. Призванный в армию в первые же дни Отечественной войны, он вскоре скончался от туберкулеза, а его жена, Елена Константиновна, испытала все тяжести работы главного агронома колхоза и была избрана в Верховный Совет СССР от Горно-Алтайской автономной области. От нее я и имею сведения об ее отце-долгожителе, который спокойно проживал на своей даче в поселке Зубчаниновка (около Самары), где и трудился до самого своего конца. Так и замкнулся долгий жизненный круг Смагина. Повидать своего учителя физики мне так и не пришлось, а надо было бы…

Словесность вел Александр Павлович Надеждин — с неблагозвучным и оскорбительным прозвищем Балда, но употреблялось оно не в прямом смысле, а в смысле какой-то одержимости его натуры, идейной увлеченности, а отсюда и бессистемности его преподавания.

Ему никогда не хватало времени, чтобы закончить тему. На уроках постоянные отвлечения по любому поводу. Быстрая маниакальная возбудимость, когда в белых его галочьих глазах загораются острые черные точки, вся его длинная аскетическая фигура вытягивается. Становится за него страшно…

На рождественские вакации была задана интересная тема «Поэт как преобразователь души человеческой по произведению Жуковского «Камоэнс»» и статья «Слова поэта — дела его». Эти произведения нами прочитаны. Я не согласен с главным положением Жуковского, что поэзия — религии небесной сестра земная, что в сердцах людей она должна будить бодрость и оптимизм. Я только что начитался Достоевского, ежедневно в газетах освещались жестокости первой мировой бойни. Я за реализм в поэзии и литературе вообще. Все мы ждем от Надеждина критического образа и разъяснения сути задания. И он начал с этого в спокойных тонах. Вдруг вспомнился ему пример: один студент, бывший его ученик, сказал ему в беседе, что все учителя занимаются не только для идеи, а для того, чтобы «кусать», кормить семью и т. д. Сразу проявляются в его глазах острые черные точки. До какой низости дошел тот студент. Без идеи жить человеку нельзя, а ему бы только кусать… кусать! Вот в чем он видит цель жизни! На лице ужасная гримаса, указательный палец направлен на отсутствующего студента. Он уже не может удержаться…

Второй пример: эвакуированные из Киева в Саратов студенты образовали общество дровоколов. Надеждин кричит, поднятая рука сжата в кулак: «Идея в руках! Сила рук служит идее!.. Трудиться надо, трудиться!.. Нужно всегда думать, чтобы устроить на земле… эту (он ловит подходящее слово)… то, что называется жизнью». Лицо его красное от напряжения. Звонок! Жуковский с его Камоэнсом позабыт. Нам жалко Балду. Мы знаем, что он живет бедно, что у него многочисленная семья, что он воспитывает двух приемышей, что он такой же великий труженик, как и физик Смагин…

И так повторяется почти на каждом уроке. Мы знаем, что он увлечен поэзией Пушкина. И если какой-нибудь остолоп не подготовил урока, то достаточно упомянуть что-нибудь из его стихов и сказать магическое слово «образы Пушкина», дорогой Балда заводился на весь урок. Ученик, стоя, поддакивал ему и оставался неспрошенным, а на отметки он не скупился, считая их жизненной мелочью.

Так мы и не получили систематического знания русской литературы, но зато интерес и любовь к ней этот, по существу, больной человек возбудил у нас огромную… И мы восполняли этот прорыв усиленным чтением.

В 1915–1916 гг. с разрешения семинарского начальства издавался литературно-художественный «журнал» «Утро», с хорошо выполненной гравюрой восхода солнца на обложке. Зачинателем этого самодеятельного «журнала» был Николай Жоголев, уже упомянутый в истории с архимандритом Виссарионом. Характерно для того времени, что он под своей фотографией в альбоме выпуска 1916 г. поместил следующую похоронную эпитафию:

Настанет пора — моя жизнь оборвется,

Последним аккордом замрет на струнах.

И лира последней слезою прольется,

Разбившись, погибнет в житейских волнах.

А сам певец…

При траурном свете свечей погребальных

Сойдет в царство теней, где вечный покой.

Такую незавидную судьбу готовили себе некоторые представители талантливой молодежи в те годы.

К счастью для Жоголева, эта надгробная эпитафия не потребовалась в продолжении по крайней мере шестидесяти лет, и я, встретившись случайно в Куйбышеве в 1972 г. с поэтом Жоголевым, пожелал ему под рюмку коньяка доброго здоровья и долгих лет жизни, а похоронная эпитафия была сочтена за дурной пример того, как жестоко могут ошибаться поэты-лирики в прогнозах на будущее в сфере даже своих личных переживаний.

«Журнал» выходил раза два в год, каждый номер в размере ученической тетради. К сожалению, ни одного номера его не сохранилось, но в памяти остались строки с явным влиянием Бальмонта:

Всплески вод

Хоровод

Голых тел подымал.

Приходи на заре

Помечтать у реки.

Слышишь, как

У реки березняк

Зашумел и поник;

Темный бор разговор

Затянул, оборвал… и т. д.

Психологию в III классе, предмет для меня новый и сразу меня заинтересовавший, вел Василий Яковлевич Арефьев. В тонком учебнике Гобчанского были главы с завлекательными названиями: «Образование представлений о временных и пространственных свойствах предметов. Иллюзии и галлюцинации. Способность представления. Воспоминания и законы ассоциации» и т. д. Думалось, что изучение психологии поможет в развитии самосознания.

Но на первом же уроке надежды сменились сомнениями. У Арефьева незапоминающаяся личность: глаза белые, брови белые, усы белые, речь строится неправильно, заикается. Сразу же сделано заявление, что «психология — это как бы часть Закона Божия». А у меня религиозное мировоззрение в этот год уже трещало по всем швам. Появилась опасная запись в дневнике: «Неверно это! Надо обратить на это внимание и проверить учителя»! И я быстро допроверялся до того, что перестал его слушать. Пристало как-то к нему оскорбительное прозвище «Дыра».

Но некоторые его уроки запомнились. Они были посвящены сегодняшним вопросам, мучившим молодежь, например, об эстетических чувствованиях и красоте. Наш «Дыра» как-то разошелся и хорошо разобрал прекрасный рассказ Чехова «Красавица», подметив, что чувство красоты всегда сопровождается грустью. Были уроки, на которых затрагивались жгучие для молодежи в 14–16 лет вопросы о любви, о половом инстинкте. Излагались они с позиций Шопенгауэра. Запомнилась тема урока «О желании и хотении». Три стадии в развитии желания: 1-я — представление о предмете желаний; 2-я — воспоминание о приятном чувствовании, которое мы испытали при обладании предметом; 3-я — стремление обладать предметом. Для того чтобы избавиться от какого-либо желания, надо стараться не допустить до 2-й стадии посредством отвлечения его на другие предметы. Арефьев напомнил известный рассказ Чехова «Монахи». О монахах, которые убежали в город после того, как настоятель с моральной целью расписал им яркими красками суету и разврат города. «Дыра» также обругал Куприна, который не знает этого элементарного правила психологии, а Куприн со своей «Ямой» был тогда на первом плане. Честь и хвала нашему Арефьеву за то, что он единственный в семинарии сверх программы поднимал эти деликатные вопросы.

Предметам «Церковная история» и «Священное писание» придавалось большое значение. Первый предмет вел Александр Федорович Малышев, по прозвищу Таракан, данному ему за то, что он при разговорах как-то своеобразно шевелил своими большими черными усами, закрывавшими почти весь рот. Характерно, что от этого предмета у меня ни в памяти, ни в дневниковых записях ничего не сохранилось, кроме каких-то туманных воспоминаний о бесконечной цепи соборов, страшной и страстной вечной борьбе православной церкви с католицизмом и папством, а в своей стране — с бесконечными ересями и разными уклонами.

Второй предмет начинал Василий Алексеевич Пьянков, по прозвищу Пьянок, скучно-комический персонаж, который очень боялся великовозрастных учеников и в классе никогда не сообщал им об отметках. Выходя же из класса, высовывал голову в дверь и опасливо сообщал: «А я Вам поставил дву», — и быстро ретировался по коридору в учительскую. От его уроков у меня в памяти ничего не осталось.

Зато заменивший его молодой, окончивший духовную академию, Виноградов остался в памяти как широко эрудированный человек и неплохой педагог. Сидя за кафедрой, без лишней жестикуляции, он спокойно излагал тему, искусно используя поэтическую сторону библейских и евангельских сказаний и образов и попутно затрагивая некоторые общие вопросы, например о разумной выработке цельного мировоззрения. В его изложении церковная школа была реформирована Петром Великим в профессиональную, специальную. В результате любое умственное течение на Западе переносится с опозданием в отсталую Россию. Западный ветер надувает нам облака в виде ложного классицизма, сентиментализма, романтизма и он же сдувает их с нашего горизонта. В Германии рождается Гегель, у нас с опозданием появляется гегельянство, за ним шеллегианство и, наконец, ницшеанство. Русская школа не имела под собою русских основ. Все было наносное, похожее на тепличное растение, перенесенное с Запада. Но у русской интеллигенции есть великое стремление к свету, истине, знанию, хотя путь ее зигзагообразный. Особо ясное отражение эти колебания получили в творчестве Толстого. Мы — свидетели его превращения из материалиста в верного последователя Христа (и это говорилось после отлучения Толстого от церкви синодом)… Эту мучительную борьбу испытывает почти каждый человек в большей или меньшей степени. Твердое и ясное решение необходимо, и оно должно когда-нибудь прийти. Церковная школа ведет именно по этому пути.

Кардинальными предметами у нас являются «Священное писание» и «Богословие». Те же люди, которые презирают богословие, не знают его. Из светской школы они вышли с жалкими обрывками катехизиса. Теперь появилось в деле просвещения другое направление. В школе начинают вводить богословские науки, и воспитание учащихся стараются направить по руслу евангелия. Тогда и семинария поднимется в глазах интеллигентов и откроет свои двери всем желающим, а не только лицам духовного сословия. «И я в это верю!» — закончил свой урок Виноградов 9 сентября 1916 г., т. е. в самый канун революционных событий, которые смели церковную школу в историческое небытие!

Дальнейшая судьба Виноградова, этого убежденного апологета христианства, была не из легких. В голодном 1920 г. он умер от холеры.

Для завершения этой галереи портретов лишь упомяну о нашем латинисте Василии Ивановиче Благоразумове с кличкой Вася-Ваня, а иногда и более обидной «Home vulgaris», который, напирая на усвоение правил и исключений из них, строгий и сухой по натуре, не смог привить нам любовь к отточенным речам Цицерона и к истории походов Юлия Цезаря.

Еще более бледный след в воспоминаниях оставил наш «грек» Александр Степанович Пономарев. Нельзя не отметить Саввы Николаевича Кикута, низенького, с большими усами, учителя пения в духовном училище и семинарии. Его оригинальная украинская фамилия звучала как прозвище и не нуждалась в дополнительной кличке. Удивительно было его серое постоянство в методах преподавания. Мы, первоклашки, начинали уроки пения с псалма «Царь небесный за человеколюбие на земле явися!..», известного своим четким ритмом, который отбивался смычком, Кикута. И через восемь лет парни с пробивающими усами ревели тот же псалом, разве только без ритмического стука смычка. Как регент хора семинарской церкви Кикут также не проявил особых способностей, ограничиваясь в подготовке лишь старыми партитурами Бортнянского и Львова. И это при наличии огромных (к тому же бесплатных) певческих ресурсов среди семинаристов. Новатором Кикут не был, но он искренне любил свое искусство, и мои сотоварищи часто видывали его в первые годы советской власти на галерке цирка, где тогда шли спектакли Южинской оперы. За билет на галерку требовалось тогда заплатить что-то около трех миллионов рублей, и у «миллионера» Кикута, вероятно, они были последние… Душа у нашего учителя пения и регента была добрая и склонная к поэзии!

В заключение этой главы расскажу об одной характерной фигуре того времени — настоятеле кафедрального собора, протоиерее Валериане Викторовиче Лаврском, который до моего поступления в семинарию долгие годы обучал наших отцов логике, психологии и французскому языку. В 1912 г., когда ему исполнилось 77 лет, торжественно в соборе справлялось 50-летие его деятельности.

Я помню его стариком, которому было уже тяжело вести долгие службы, и драгоценная митра — редкое отличие в среде белого духовенства — отяжеляла и клонила его усталую умную голову. Его истощенная фигура и углубленный в себя взгляд старческих очей источали какой-то свет мудрой доброты. Мне казался он живым прообразом известного из литературы старца Зосимы, который старался рассудить запутанный мир страстей в семье Карамазовых у Достоевского. На исповедь к нему его поклонники выстаивали целые ночи.

Нравственный облик этого незаурядного человека вскрывается из недавнего рассказа академика Ивана Михайловича Майского, бывшего посла СССР в Англии в трудные годы Великой Отечественной войны. Его рассказ требует детального изложения. Когда я ознакомил Ивана Михайловича с описанием семинарской жизни, то он припомнил из своей богатой событий жизни один небольшой, но существенный штрих.

«В 1903 г., — сказал он, — я работал в Самаре и был избран членом Самарского комитета РСДРП, мне было всего 19 лет. Я был молод и полон энергии. Трудно было с хранением нелегальной литературы и партийных документов. Весьма надежным и необычным местом для их хранения оказались квартира священника Лаврского и алтарь кафедрального собора, настоятелем которого он был. Жил он в доме, который находился тогда в соборном садике, прямо напротив главного входа в собор. Его племянница Миклашевская была замужем за эсдеком, нам сочувствовала и передавала литературу своему дяде.

Я, по молодости лет, решил распропагандировать доброго батюшку и в разговорах с ним начал усердно рассказывать ему о блестящих успехах физики, астрономии, о гипотезе Канта-Лапласа и т. п., но этот пожилой батюшка (ему тогда исполнилось уже 68 лет. — автор) посмотрел на меня с сожалением и сказал: «Мы очень благодарны ученым за их работу в области познания тайн мира, сотворенного Богом». И я понял, что моя легковесная пропаганда атеизма в споре с этим глубокоэрудированным академиком не имела никакого результата.

Но я не мог отказаться от столь редкого счастливого случая и при последующих посещениях его домика в разговорах с Лаврским снова возвращался к вопросам борьбы между наукой и религией. Вот вы, батюшка, верите в то, что мир сотворен Богом, но неужели Господь Бог не мог сотворить его более совершенным, чем имеющийся. Кругом льется кровь, расстрелы, виселицы, каторга, голод, нищенство. Страшная бедность рядом с блеском богатства. Почему же это так?

На этот жгучий тяжелый вопрос Лаврский долго молчал, а затем, пристально посмотрев на меня, ответил так, что его ответ запомнился мне надолго. «Вы спрашиваете меня о причинах такого несоответствия, и я Вам честно скажу: о причинах его я не знаю… а потому-то я вам и помогаю». Он повернулся и вышел из комнаты. И снова я почувствовал бедность моей аргументации, удивительную мудрость и искренность моего просвещенного противника. Я продолжал прятать нелегальную литературу в домике настоятеля кафедрального собора.

Наступил бурный 1905 г., и мне пришлось быстро покинуть Самару, а эти дискуссии с протоиереем Лаврским сохранились в памяти в продолжении почти 70 лет», — закончил свой краткий рассказ академик И. М. Майский.

Итак, в Самарском духовном училище и семинарии были не только Дубас, Виссарион, протоиерей-черносотенец Силин, не только просветители вроде Преображенского, Надеждина, Горбунова, Смагина, но и такие личности, как Валериан Викторович Лаврский со светлой головой и горячим сердцем, который шел далеко впереди своего окружения. Но таких Лаврских были только единицы, и погоду в атмосфере православной церкви делали не они…

Кризис веры

И я сжег все, чему поклонялся.

Поклонился всему, что сжигал.

И. С. Тургенев

Христианское мировоззрение вместе со всем обрядовым ритуалом православной церкви к нам, семинаристам, переходило по наследству, передаваясь из рода в род. Мы видели своих отцов не только в облачении в церкви, но и дома без подрясников, в сутолоке обыденной жизни, со всеми ее радостями и горестями. За восемь лет пребывания в духовном училище и семинарии мы, как видно, получали целенаправленное воспитание, которое должно было обеспечить последние два специальных класса (пятый и шестой) полным набором учащихся. Преподавание в этих классах русской церковной истории, истории и обличения раскола и сектантства, гомилетики, литургии, каноники, дидактики и богословия во всех его видах — основного, догматического, нравственного, обличительного — должно было подготовлять образованных священнослужителей и отбирать отличившихся для поступления в духовную академию, окончание которой открывало путь к получению высоких званий на духовном поприще. Этот план подготовки молодой смены поддерживался системой материальных поощрений способным учащимся в виде небольших стипендий. Бедному сельскому духовенству, часто многосемейному, эти стипендии оказывали существенную помощь. Прежде чем порвать с семинарией и выйти из четвертого класса в университет, каждому такому стипендиату надо было крепко подумать о том, что он теряет и на что идет. И образ несчастного Раскольникова из «Преступления и наказания» Достоевского часто вставал перед многими.

И все же многие учащиеся уходили из четвертого класса семинарии в университеты, из которых только Томскому и Варшавскому было дано право принимать семинаристов без экзаменов. В пятый класс переходили лишь сыновья беднейших слоев духовенства, сироты да мало активные по своей натуре, которые решили идти по проторенной дорожке отцов, выполняя семейный завет: Так надежнее будет! Среди них попадались считаные единицы с особым настроем души, с действительной верой в христианские идеалы, с искренним желанием своим служением помочь бедному деревенскому люду в его тяжелой доле и беспросветной нужде. Они с огромным интересом читали увлекательные, написанные священником Г. Петровым книги: «Евангелие как основа жизни», «По стопам Христа». В его большой повести «Затейник» рассказывается о деятельности одного такого идеального священника в деревне, о его мучениях в борьбе за правду, о борьбе с благочинным и архиереем. Его пропаганда идей христианского социализма, иными словами — установления «Царства Божия на земле», может вызывать сейчас только улыбку своей наивностью и сентиментальностью, а тогда они оказывали определенное влияние на души семинарской молодежи. Разуверившись, видимо, в реалистичности своих идей, Г. Петров снял сан священника и превратился в прекрасного оратора-лектора по истории искусства.

В октябре 1916 г., когда на фронтах гремели пушки, лилась кровь, Петров выступил в большом концертном зале общественного собрания с двумя лекциями на темы: «Красота человека» и «Красота жизни». И огромная аудитория была заворожена увлекательным, ярким изложением истории искусства, начиная с пирамид Египта, гармонии греческого Акрополя, переходя к испанцам времен инквизиции, гигантам эпохи Возрождения и заканчивая Достоевским, Толстым и Горьким. Стихами Бальмонта «Будем как солнце» он заключил свои лекции. Петров по натуре был исключительным оптимистом и мастером слова. Несмотря на поверхностность его философии, он поднимал души молодежи и заставлял нас о многом и многом думать.

Но эти «думы» по каким-то скрытым законам внутренней логики привели к постановке на обсуждение основных законов бытия, к коренной переоценке догматов веры и к уничтожающей критике всей обрядовой стороны религии. Этот процесс был для многих мучительным, так как он затрагивал не только общие вопросы мировоззрения и гносеологии, но и жгучие повседневные вопросы морали, поведения человека в сегодняшней сутолоке и т. д.

«Вначале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово… Вся тем быша, и без него ничто же бысть, еже бысть. В том живот бе, и живот бе свет человеком: и свет во тме светит и тма его не объяст». Так начинается Евангелие от Иоанна. Что это: отражение какой-то космической реальности или просто художественная метафора какого-то полузабытого еврейского народного сказания? Что это: Демиург, первичный двигатель великого Леонардо да Винчи в романе Мережковского, или же какая-то материализованная сила — энергия физиков?

Как далее развертывался этот акт творения: за семь библейских дней или по эволюционной кривой Канта-Лапласа-Дарвина, занявшей в истории вселенной миллионы и миллионы лет? На этот вопрос успокоительно отвечал мой ближайший учитель В. В. Горбунов, что одно с другим совпадает, лишь коэффициент времени различен, и нечего науке и религии открывать фронт из-за такой мелочи. Оставалось неясным, как Бог-Демиург, утомившись от непрерывного творчества в течение шести дней, мог на седьмой день устроить себе отдых («…почи от всех дел своих»). Это как-то не вязалось с законом сохранения материи и энергии, о котором нам говорил на своих уроках Смагин.

А далее все шло по пословице: чем дальше в лес, тем больше дров. Библейское сказание о сотворении человека, райской жизни, первородном грехе с участием лукавой Евы, едином Высшем существе, но в трех лицах, о непорочном зачатии Богородицы с помощью святого духа и т. д. — все это постепенно входило в список проклятых вопросов, которые молодой ум не стеснялся ставить на разрешение.

Еще более тяжелые раздумья зарождались по поводу моральных основ христианства, которые внедрялись в семье с первых же дней моего сознательного бытия. Если религиозные основы христианства начали подвергаться беспощадному анализу, то и моральные основы жизненного поведения становились шаткими. Спрашивается: «А чем их заменить? Есть ли что-либо равноценное?» Если 10 заповедей, начертанных Саваофом на каменных моисеевых скрижалях, пока еще остаются в силе, то как ты относишься к евангельской проповеди Льва Толстого о борьбе со злым путем непротивления злу, или же поступать по-библейски «Зуб за зуб», или по темному эпиграфу к знаменитому роману того же Толстого «Анна Каренина»: «Мне отмщение и аз воздам!» А может быть, сила есть право, закон: побеждающий всегда прав; сущность жизни — борьба, а Ницше с его проповедью Сверхчеловека — гениальный провидец? Чем определяются поступки человека: христианским милосердием и жалостью или грубым, а иногда утонченным эгоизмом?

Я читаю «Что делать?» Чернышевского и следую в мыслях за студентом Лопухиным. В дневнике моем появляется запись: «Для чего он отказался от мечты всей его жизни, от ученой карьеры? Потому что Верочка ему нравилась; потому что ему стало ее жалко и он полюбил ее. Выходит, ли отсюда, что вся жизнь должна от такого признания запутаться и настанет анархия, если все откроют подспудные свои карты. Нет! Жизнь примет только более здоровые формы и освободится от глупых романтических бредней. Следовательно, если я пожертвую все на алтарь отечества, то не из любви к нему, а из того, что мне это кажется хорошим, мне это полезно, кажется красивым, хотя, может быть, и очень неприятным по последствиям. В настоящее время такой «здоровый эгоизм» начинает процветать. Хорошо ли это?» Характерно, что такой разрушительный анализ основных понятий христианства о долге и самопожертвовании зафиксирован после упомянутых лекций Г. Петрова о красоте человека и красоте жизни.

И так во всем, чего бы моя мысль ни касалась, в любом предмете, с любого явления прежде всего снимались привычные романтические покровы и обнажались какие-то скрытые до того пружины. Классически выписанный Тургеневым в «Отцах и детях» образ нигилиста Базарова занял особое место в моей душе. И это нигилистическое семя начало быстро, со второго класса семинарии, прорастать. В семинарском общежитии среди казеннокоштных бурсаков (примерно на 250 человек) в 1916 г. образовалась конспиративная ячейка по изучению естественных наук, знакомство с которыми в семинарии было явно недостаточным. Два Ивана (Щербаков и Аскалонов), Петя Бурцев да два Николая (Мидцев и я) всеми «правдами и неправдами» доставали «нелегальную» (в условиях семинарии) литературу, которая тщательно нами штудировалась, конспектировалась и со всей молодой страстностью обсуждалась вечером в общежитии, на уроках, переменах. Таким путем через нас прошли Дарвин «Происхождение видов», «Путешествие вокруг света на корабле «Бигль» и «Автобиография», Л. Бюхнер «Сила и материя», Э. Ренан «Жизнь Иисуса и Апостолы», Чернышевский «Что делать?», избранные произведения Белинского, Писарева и годовые комплекты журнала «Вестник знания» с приложениями «Библиотеки для самообразования», где можно было получить сведения о последних новинках в науке.

К этому потоку присоединился «Капитал» К. Маркса, который сначала оказался сразу не по зубам для нашей молодежи, и мы в качестве самоподготовки к нему взяли известный тогда курс М. И. Туган-Барановского «Основы политической экономии», посвященный, между прочим, авторам Франсуа Кенэ, Герману Госсену и Карлу Марксу — «самому глубокому критику капиталистического строя». Сейчас переход к «Капиталу» Маркса через «Политическую экономию» кадета-профессора звучит одиозно, а в те годы такая последовательность определялась временем издания и возможностью пользования им.

Вслед за сим в наши головы хлынул поток революционно-демократической литературы, изданной в 1906 г. прогрессивными издательствами «Буревестник», «Русское богатство» и другими, когда на короткий период тяжелый пресс царской цензуры был снят под давлением первой революции. Проглатывалось все без особого выбора: Ленин «Аграрный вопрос и критики Маркса», Пешехонов «Хлеб, свет и свобода», Чернов «К вопросу о выкупе земли», Кропоткин «Революция в России», «Мои воспоминания о Петербурге» и т. д.

Особое впечатление во мне оставили слова Кропоткина: «Нигилизм в своих разнородных проявлениях сообщает большинству наших писателей ту удивительную искренность, ту привычку «думать вслух», которая поражает западных читателей. Прежде всего нигилист объявляет войну всему, что можно обозначить словами: условная ложь цивилизованного общества». Его отличительной чертой была безусловная искренность, и во имя этой искренности он и сам отрекался и от других требовал отречения от предрассудков, суеверий и привычек, которые их собственный разум не в состоянии был обосновать. Он отказывался от подчинения какому бы то ни было авторитету, кроме разума, и в анализе каждого социального установления или привычки он восставал против всякого рода софизмов, более или менее замаскированных.

Следует прямо сказать, что как бы ни относились сейчас к Бюхнеру, Фогту и Молешотту, приклеивая к ним этикетки «вульгарных материалистов» в основном за перенос дарвиновской борьбы на законы человеческого общества, но в те далекие годы «Сила и материя» Бюхнера, читаемая подпольно, сыграла роль тяжелой дубинки, под безжалостными ударами которой рушились последние оплоты моего христианского миросозерцания.

Этому содействовало и окружение. Оба Ивана — инициаторы кружка — были года на 2–3 старше меня и обладали уже известным жизненным опытом, оба происходили из беднейших низов сельского духовенства, учились они на последние гроши отцов. Иван Щербаков — обладатель уникальной памяти и острого критического ума — был в классе первым учеником. Аскалонов и Бурцев не спускались по успехам ниже третьего или четвертого места. Я как более молодой, более обеспеченный материально, своекоштный семинарист, к тому же менее организованный по натуре, всегда смотрел на своих друзей снизу вверх и в острых дискуссиях часто сдавался на «милость победителя».

В жизни кружка бывали и комедийные моменты. В огромной столовой общежития в красном углу висел небольшой образ Николая-чудотворца в позолоченной ризе. Перед каждым принятием пищи дежурным по столовой «пулеметной очередью» читалась молитва, все крестились и только после этого принимались уплетать немудреную бурсацкую еду. Кто-то из наших нигилистов ночью, яко тать в нощи, подложил под ризу Николая-чудотворца портрет нашего великого страстотерпца Федора Михайловича Достоевского, но результат был нулевой. Дня два-три все продолжали молиться на икону с испитым лицом этого романиста. Тогда наши мудрецы пошли на еще большее преступление: они подменили Достоевского на портрет Максима Горького, и его чисто пролетарское лицо с задранной назад шевелюрой и опущенными на рот усами сразу бойко выглянуло в прорези позолоченного обрамления чудотворца. Эффект был поразительный и быстрый: шум, галдеж, сначала неорганизованные, а потом организованные поиски святотатцев, но никто из общежитников не выдал наших атеистов, хотя подозрение падало на них и грозило им исключением из семинарии.

Второй случай подобного же характера произошел с моим сочинением по священному писанию. Но для того чтобы оценить по-настоящему это событие, необходимо для сопоставления привести текст моего сочинения, выполненного мною еще в первом классе семинарии, т. е. до моего атеистического прозрения, когда мне исполнилось всего 14 лет. Интересно, как мог ответить семинарист моего возраста на вопрос темы «Жизнь первых людей в раю». Приведу текст без изменения подлинника.

«Для обитания первого человека Господь насадил рай. Местоположение рая указано в книге Моисея «Бытие» словами «во Едеме на востоцех» — на восток от Палестины, где Моисей писал эту книгу. Бытописатель подробно указывает местоположение рая. Он говорит, что по раю протекала река, которая далее разделялась на четыре «начала»: Тигр, Евфрат, Фисон и Геон. Вопрос о местоположении рая представляет предмет самых разноречивых догадок, так как поверхность земли сильно изменилась, особенно во времена потопа, а последние две реки совершенно утеряли свои имена. Некоторые толковники вследствие такой неясности даже думают, что рай был на небе и что все сказание о рае должно понимать в аллегорическом смысле. Но благодаря библейским указаниям можно думать, что рай находился в роскошной, богатой тогда растительностью Месопотамии. Бог ввел человека в рай «делати его и хранити». Но этот труд был не велик. Он состоял в том: Адам должен был оберегать рай от опустошения его животными, а также возделывать. Следствием этого труда было его успешное физическое и умственное развитие. Адам совершенствовал свои физические силы, сближался с природой, изучал ее законы и тем обогащал свой ум, познавал совершенство Творца и начинал любить и благоговеть перед ним.

В раю Бог произрастил два древа: древо жизни и древо познания добра и зла. Вкушая плоды первого древа, человек делался бессмертным по телу. С другого же древа Бог заповедал не вкушать плодов, говоря: «В он же аще день снесте от него, смертию умрете». Эту заповедь Бог дал для укрепления воли человека, так как это древо представляло большой соблазн своими роскошными плодами. Исполняя эту заповедь, человек сознательно отдалялся от зла и стремился к добру. Но в этом случае должно разуметь не только смерть телесную, но и смерть духовную, которая состоит в разъединении души с Богом и в лишении его благодати. Адам был сотворен по образу Божию и подобию, со свободной волей и тем превосходил животных. Знаком владычества Адама над животными было наречение им имен. Такое обстоятельство развивало память и ум человека и дало начало развитию языка.

Но блаженство человека не было полным: у него не было помощника, подобного ему. И вот Бог, после предварительного совета между лицами Святой троицы, навел на Адама «исступление» (по славянскому тексту), а по русскому — «крепкий сон», или вернее — восторженное состояние. Адам во сне понимал таинственный смысл происходящего. А это «происходящее» заключалось в том, что Бог из ребра, вынутого из Адама, создал жену и привел ее к нему.

Когда Адам проснулся и увидел существо, подобное себе, то воскликнул: «Се кость от костей моих, и плоть от плоти моея: сия наречется жена, яко от мужа своего взята бысть сия. Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей: и будет два в плоть едину». Словами последнего стиха устанавливается брачный союз неразрывный одного мужа с одною женою. Все же другие виды брачного союза суть извращения брака, установленного самим Богом. Адам и жена его были нагими и не стыдились. Это указывало на то, что неповрежденное грехом тело не нуждалось в защите от действия сил и явлений природы и в то же время указывало на их нравственную невинность. Все это блаженное состояние пополнялось высшим блаженством и счастьем: теснейшим отношением человека к Богу и непосредственным откровением. В этом и состояла религия первых людей. В завете Бога с прародителями со стороны Бога было дано возможное для них совершенство и блаженство, вечная блаженная жизнь. Со стороны человека требовалось только совершенное послушание. Такая счастливая жизнь наших прародителей в раю по справедливости названа блаженством».

На этом сочинении стоит отметка красными чернилами «4» с двумя минусами и меланхолическое замечание преподавателя: «Автор по местам не мог отрешиться от языка учебника».

Сейчас этот текст звучит веселой шуткой и его можно рекомендовать для забавного чтения с большой сцены, а в те годы этой старой библейской абракадаброй питались многие поколения молодежи в светских, и особенно в духовных школах. Кругом волновался от потрясений жизненный океан, а Церковь бубнила одно и то же, странное в своем примитивном невежестве, но освященное вековыми традициями.

Через два года, в четвертом классе, снова по священному писанию было задано сочинение на тему: «Обращение святого апостола Павла ко Христу и значение этого события в его жизни». Снова привожу текст с замечаниями на полях самого ректора протоиерея Д. Силина.

«Все чудесное противоречит не природе, а тому, что мы не знаем о ней».

Блаженный Августин

«Эти прекрасные слова, записанные бл. Августином, могут быть приложимы к вышеуказанному событию из жизни св. ап. Павла так же, как и ко всем так называемым чудесам. (Где именно?) Современная наука, мало-помалу срывая таинственные покровы и разгоняя туман суеверия, многое вывела из области чудесного в страну господства точных физико-химических и психических законов. (След., они неего? Научную или Августинову) Встав на такую точку зрения, приступим к изложению события, бывшего с апостолом Павлом во время его путешествия из Иерусалима в Дамаск.

В Иерусалиме была кончена жестокая расправа с христианами, главным руководителем которой был великий ревнитель закона Моисеева, страшный «гонитель», член синедриона Савл. В ужасных мучениях погибло множество христиан. Но Савл был не таков, чтобы успокоиться после первого успеха. Нет! Он хотел вырвать христианскую «ересь» на веки вечные. (Впрочем, автор и Августина понял по-своему «Научно».)Услышав, что в Дамаск бежали многие гонимые христиане, он, запасшись предварительно большими полномочиями от первосвященника, отправился вместе с небольшим отрядом людей в этот город. Вследствие медленного передвижения на ослах путь предстоял большой и трудный. После беспрестанных трудов Савл мог, наконец, немного отдохнуть и подвести итог своей кипучей деятельности для «вящей славы Божией». Но напрасно он призывал покой в свою измученную душу. Страшный вопрос стоял перед ним. Он поднялся в его душе при виде крови и предсмертных мучений, замученных им христиан. Правильно ли он поступает? Эти глухие сомнения он стремился задушить сугубой деятельностью и жестокостью.

Но вот кругом тишь полей. Он один, наедине со своими мыслями. Кто же этот Христос, за которого идут с радостью на смерть? Не его ли распял Понтий Пилат? Он начал рыться мыслью в св. писании и понял, что идеал мессии-царя, национального героя, создан больным патриотизмом фарисеев. Ужас наполнил его душу. Перед его взором встал распятый Богочеловек-Христос и виднелася уже истина откровения. Надо было еще немного, чтобы в Савле христианин победил иудея. Старый путь был слишком не прав. Но следующее обстоятельство ускорило кризис его душевной борьбы.

(Лукавство извивающейся мысли, которой страшно взглянуть в лицо правде!..)

Спеша в Дамаск, Савл совершал путь даже в самый полдень, когда в Сирии стоит такая жара, что все живое прячется в тень и отдыхает. Солнце стояло прямо над головой. Свет был неимоверно яркий. Разгоряченный воздух колебал дали. Вдруг блеснул свет столь яркий, что он поглотил солнечный свет. Возможно, это было дуновение сирокко или же мощный разряд скопившегося электричества, или же одно из тех явлений, перед которыми ум человеческий останавливается в недоумении и которые представляют своеобразное сочетание частиц материи, показавших в новом содружестве какие-то еще не знакомые нам, но вечные силы. Савл со спутниками упал на землю. Образ Христа под влиянием этого явления и расстроенного воображения был объективирован в пространство, и Савл услышал явственный голос: «Савл! Савл! Что ты гонишь меня?» Он сказал: «Кто ты, Господи?» — «Я Иисус, которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна». Он в трепете и ужасе спросил: «Господи! Что велишь мне делать?» — «Встань и иди в город и сказано будет тебе, что тебе надобно делать». Савл встал потрясенный и ничего не видел, так как ослеп. Истина открылась его уму. Чувство запечатлело ее. «Христос, сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти. Христос воскрес!» В смятении он был приведен в Дамаск, где и пролежал три дня, молясь и не вкушая пищи. В городе жил благочестивый муж Анания, который, придя в дом, где лежал Савл, сказал ему: «Брат Савл, прозри!» Сила веры была столь велика, что как бы чешуя спала с глаз и Савл увидел свет. Наука знает много фактов, когда люди, не ходившие по болезни ног, под влиянием панического страха, позабыв про свою немощь, начинали ходить. Анания крестил Савла с именем Павла. С тех пор Павел, обновленный и как бы второй раз родившийся, пошел проповедовать о Христе Иисусе, испытывая непрестанные тягости и, наконец, принял смерть от меча римского палача.

В заключение можно спросить, где же мы можем видеть Бога? Не в этих ли могучих явлениях, перед которыми приходится лишь недоуменно развести руками. Но я думаю, как говорит апостол, что Бога видеть надо не в этих пертурбациях, вроде «Стой, солнце!», а во внимательном рассматривании вещей: каждого зеленого листочка, моллюска и т. п. Ведь пр. Илья увидел Бога не в реве бури, не в огненных вихрях, не в рокоте громов, а в тихом ветерке, т. е. когда жизнь следует своим величавым, медленным, но твердым шагом, поглощая старое и производя новое…»

Таким пантеистическим призывом автор закончил свое сочинение! Отметка — 3 с минусом и ниже пояснение Малышева («Таракана»): «Встав на точку зрения… физико-химических и психических законов…, приступим к изложению события… Громко сказано. Но не проще было бы нам встать на точку зрения требований темы, очень ясно выраженных, дать на них ответ. А заинтересовавший вас уже по поводу темы вопрос хорошо было бы разрешить особо, если бы позволила сделать это жизнь, шествующая своим величавым, медленным, но твердым шагом… На первый вопрос темы, впрочем, дан вами (если оставить ваши экскурсы в область физико-химических законов) ответ довольно удовлетворительный, а на второй вопрос — ответ скомкан».

Мое еретическое сочинение дошло до ректора семинарии и он, кроме замечаний на полях, дал следующее заключение: «Горячо, по местам красиво, «убежденно». Но… фантастично, произвольно, предубежденно, хитро, фанатично, одним словом — антинаучно. Сущность дела сокрыта от автора. Но не блеснет ли и ему свет честного и прямого разумения истины?»

Таким образом, мое, навеянное чтением Ренана, наивное сочинение вызвало довольно резкую реакцию со стороны руководства семинарии, но никаких административных взысканий я не испытал. Наступили другие времена: шел 1916 г., а в прежние годы за такое вольнодумство Дубас выгонял из семинарии. Призыв ректора к восстановлению канонического толкования священного писания не возымел надлежащего действия. Наоборот, я, закусив удила, с молодой горячностью пустился вскачь по пути коренной ревизии самих основ религии.

Общая обстановка тому содействовала. Прогнивший царский режим разлагался на глазах, выделяя трупный яд распутинщины. Церковь во главе со святейшим синодом была вовлечена в эту свистопляску. Как метеор в поисках славы, промелькнул в Самарской епархии небезызвестный архиепископ Питирим, который вскоре по указующему персту Распутина оказался во главе православной церкви в высоком сане петербургского митрополита. Я слышал его медоточивые проповеди на праздничных службах в соборе, помню его театрализованные жесты и блудливый взгляд его глаз. Все катилось, как в бездну, и Церковь в эти страшные для нее дни, прилепившись душой и телом к растленной монархии, не выделила ни одного крупного революционного деятеля, подобного красному архиепископу на северо-востоке Бразилии, дону Элдеру Камара, который своей опасной для жизни борьбой с фашизмом и контрреволюцией заслужил широкое признание трудящегося народа Бразилии и мировую известность гуманиста-христианина (См. «За рубежом», июнь 1971 г.).

Мучительный процесс превращения юного верующего христианина, воспитанного к тому же в духовной среде, в активного атеиста был, как видно, облегчен общей волной нарастания революционного движения в стране на фоне затхлой атмосферы церковности во главе со святейшим Синодом, запутавшимся в липких сетях распутинщины. Этот процесс был характерен для молодого поколения того времени. Далее будет показано, что на этом этапе он не закончился и продолжал ставить острые вопросы, особенно морально-этического порядка, на протяжении всей моей долгой жизни, создавая подчас ряд острых конфликтных ситуаций. Но, как говорят французы: «Такова жизнь!»

Семинария, война и революция

28 июня 1914 г. прозвучал в Сараево выстрел сербского националиста-студента Гаврилы Принципа. Были убиты австрийский эрцгерцог Франц-Фердинанд и его жена. 28 июля — бомбардировка Австрией Белграда. 31 июля — убийство Жореса. 1 августа — объявление Германией войны России и 3 августа — Франции. 5 августа Англия вступает в войну. Так началась Первая мировая война, приведшая к крушению Российской империи. Россия потеряла в этой войне убитыми и пропавшими без вести 1,7 млн и более 750 тыс. человек тяжко изувеченными, не считая миллионов человек из гражданского населения, погибших от голода и холода. История творится на глазах поколений и требует от народа неисчислимых жертв и страданий.

Николай Орловский (15 лет) с матерью Верой Дмитриевной

В первые же дни войны мы выехали с дачи на велосипедах в Каменку: я и девушка. Мне 15 лет, она на год-два старше. С неделю тому назад мы впервые испытали волнующее счастье первого поцелуя и ходили по тенистым аллеям, по берегу Волги в каком-то непонятном чаду чувств. Крики газетчиков: «Война! Война!», встревоженный улей в жизни большого города врывался каким-то зловещим шумом в нашу дачную идиллию, и, наконец, я почувствовал, что мне срочно нужно выехать в свою Каменку, чтобы помочь отцу в уборке зерновых и посоветоваться с родителями, что же делать их сыну во время войны.

Мы выехали на Семейкинское шоссе, но по нему непрерывным потоком, поднимая тучи пыли, с грохотом двигались сотни подвод с молодыми парнями и бородатыми мужчинами. Все орало, с похмелья перло, ругалось, свистело. Шла всеобщая мобилизация, и крестьянская Русь собиралась на войну. Двигаться наперекор стихии было невозможно. Мы съехали на проселок и остановились в первом корявом дубнячке, присели на спиленный пень и поняли, что настало время сказать последнее прости. Крепко обнялись, поцеловались, обещали скоро встретиться и писать друг другу. Я быстро вскочил на велосипед и погнал по проселку в Каменку, а она осталась стоять с поднятой рукой, опираясь на велосипед другою. Издалека, из пыльного облака над шоссе доносился приглушенный расстоянием грохот мобилизационного обоза. Если бы провидение, в которое я тогда еще верил, хотя бы на минуту приоткрыло плотную завесу будущего, то я бы ужаснулся перед тем адом страданий, который пришлось пережить этой девушке на ее коротком жизненном пути по проселкам России, взбаламученной пожаром Первой мировой войны и революции. Но тогда мы были очень молоды, полны сил и об этом не думали.

Семинарию сразу заняли под постой солдат. Учебный год начался только в ноябре. Тяжелые и упорные разговоры с родителями о разрешении поступить в армию добровольцем. Слезы матери, рассуждения отца погасили, наконец, острое мое желание немедленно включиться в великое дело народа. Но я жил этими событиями.

В Самаре формировались воинские части и быстро отправлялись на фронт. Время патриотических манифестаций с оркестром и пением гимна быстро прошло. Первые тяжелые неудачи нашего наступления в Восточной Пруссии, огромные потери и потоки раненых, размещаемых по организуемым наспех госпиталям, быстро охладили ура-патриотический пыл первых месяцев. Наступили будни кровавой бойни. Быстро обнаружилась тяжелая нехватка снарядов. Потекли черные слухи о предательстве и шпионаже в высоких сферах, и прежде всего в военном министерстве Сухомлинова (дело полковника Мясо-едова).

Я ходил по улицам Самары с какой-то постоянной ноющей болью в сердце, не находя приложения своим силам. Я мешался с серой солдатской массой, отправлявшейся на вокзал, чутко вслушивался в солдатские рассказы о фронтовых делах, лихо орал вместе с ними, едва сдерживая невольные слезы: «Сударики, чубчик», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя! Ты вся горишь в огне», наблюдал тяжелые сцены прощания солдат с родными. Проходя по пустырям и площадям, где занимались фельдфебели дикой муштровкой солдат, я внимательно наблюдал, как они обучались всяким ружейным приемам на деревянных винтовках, строевому шагу, различным построениям, уменью «есть глазами начальство» и отвечать на приветствия. Особо запомнилось обучение штыковому бою, когда нужно было бежать с истошным криком «Ура», с вытаращенными глазами и проткнуть деревянным макетом винтовки болтающийся соломенный тюфяк. Я только что с упоением прочитал знаменитый «Поединок» Куприна и вместе с поручиком Ромашовым переживал все его мысли и тяжелые жизненные невзгоды. А сколько таких Ромашовых сражались за русскую честь на фронтах от Балтики до Черного моря! Молодая душа впитывала все, как губка.

Наконец-то я нашел некоторое занятие. Были изготовлены носилки для перевозки раненых на велосипедах, и я, быстро получив два крепления и свертывающееся полотнище, покатил на приемный пункт военного распределителя на вокзале, где и нашел себе напарника, кого-то из гимназистов. Из нас, как горожан, имевших велосипеды, и было сформировано два отряда пар по десять в каждом. Автомашины были тогда большой редкостью, санитарные — тем более: санитарные конные повозки при перевозке лежачих раненых по булыжным мостовым города приносили им тяжелые мучения. С велосипедными носилками мы следовали по асфальтовым тротуарам, всячески оберегая наш драгоценный груз от сотрясений. Наша печальная процессия обычно привлекала много народа. «Когда ранен, где, откуда родом, не видал ли ты мово сыночка?»… — и прочие докучные вопросы задавались нашим пассажирам, из которых многие, закутанные в два одеяла, едва-едва могли шевелить бескровными губами. Приходилось жестами оберегать их от назойливого любопытства. По одному-два раненых за вечер в субботу и воскресенье — такова была норма перевозки на каждую пару велосипедистов.

Наспех сколоченный огромный барак привокзального распределителя, душная смрадная атмосфера, жалкие тусклые лампочки под низким потолком, жалобные стоны и крики раненых, страшная широкая дверь в операционную, через которую шел поток носилок. Из операционной валил тошнотворный запах хлороформа и эфира и выносились в ведрах удаленные ножом хирурга части бренного человеческого тела. Страшная комнатка с агонизирующими смертниками, которая никогда не пустовала. Наконец, хотя и мимолетные, но сердечные связи, возникающие среди людей, попавших в эту «юдоль скорби», на простой почве: «Дай-ка табачку, нет ли листика бумаги, напиши письмецо и т. д.» — все это входило в тебя каким-то мутным потоком жизненных впечатлений, оставляя где-то внутри плотный осадок, заставлявший задуматься над общими вопросами жизни и смерти, бытия человека и общества. В мой узкий эгоцентрический мирок интеллигента врывалась сама жизнь во всей ее неприглядной наготе.

Но жизнь шла своим чередом и вовлекала меня в свой круговорот все сильнее и глубже. До Самары докатилась волна беженцев из западных губерний. Выброшенные со своих родных пепелищ безжалостной машиной войны, они покатили на восток в теплушках вместе со своими жалкими пожитками, которые успели захватить за два-три часа сверхсрочной эвакуации. По своему этническому составу это был целый интернационал: украинцы, поляки, немцы, евреи, татары и др. 300 «душ» немцев из Холмской губернии докатили до Б. Каменки. На окраине Самары в 1915 г. вырос целый барачный городок для беженцев. На вокзалах Земсоюз организовал специальные пункты для их питания. Волна беженцев все возрастала, и их устройство превратилось в сложную проблему.

При Самарском студенческом землячестве организовалась студенческая беженецкая комиссия, которая устроила постоянные дежурства на вокзале и вошла в контакт с органами городской управы.

Было решено провести обследование жилищных условий размещенных беженцев силами учащейся молодежи. В этом деле приняли участие с предварительного разрешения ректора семь семинаристов. С неделю я бродил по трущобам окраин Самары и насмотрелся на вопиющие картины бедности и антисанитарии. Нетопленные промерзшие квартиры с инеем на стенах, на полу на отрепьях валяются больные воспалением легких детишки. Вши, ни куска хлеба! Бежишь в беженецкую комиссию, вымаливаешь из каких-то спецсредств трешницу, покупаешь на нее молока, колбасы и хлеба, таскаешь с кухни M. B. Богданович всякую снедь для голодных ребят и тем вселяешь в потерянную душу обреченной на вымирание семьи какую-то слабую надежду на спасение. Добиваешься свидания с популярным талантливым фельетонистом «Волжского дня» Зудой и просишь его написать статью о беженцах и их печальной судьбе с тем, чтобы усилить поток пожертвований. Новые знакомства, новые друзья!

Студенческая беженецкая комиссия превращается волею судеб в ученическую. На ее организационном собрании в руководящий состав избирается на должность председателя ученик коммерческого училища Н. Белогородский, а товарища председателя — я. Должности секретаря и казначея также были поделены между коммерсантами и семинаристами. Наши первые общественные нагрузки потребовали предварительного разрешения от ректора семинарии. Я в этих делах — младенец и страшно боюсь первых выступлений. Непревзойденный пример для меня — Н. Белогородский.

Старшеклассник из коммерческого училища, сын известного в Самаре врача, с чеховской бородкой, с удивительно организованным умом, умеющий схватывать налету и формулировать любые понятия, острый полемист и увлекательный оратор на сборищах учащихся первых дней Февральской революции, покорявший всех слушателей своей твердой логикой и профессорски отточенной речью. Где же ты теперь, яркий талантище, где гниют твои кости, по каким путям-дорогам пошла твой умная голова в вихре событий? Я потерял окончательно своего старшего товарища и ничего не знаю об его судьбе.

Наша комиссия на общественных началах работала до марта 1916 г., когда ее функции приняло специальное бюро с платными служащими. Беженцы, перевозка раненых по субботам и воскресеньям отнимали у меня много времени и сил. Уроки учил по ночам. Успеваемость снизилась, в табелях за 3-й и 4-й классы запестрели тройки, которые резко осуждались родителями. Быстро надвигалась страшная хозяйственная разруха, росла дороговизна, процветала спекуляция. Семинария оставалась без дров, без продовольствия для пенсионеров. На рождественские каникулы распустили 14 ноября 1916 г., а возобновились занятия только 6 февраля 1917 г., т. е. за три недели до крушения империи.

С фронта возвращались на лечение от ран наши семинаристы, ушедшие добровольцами в первый же год войны после окончания 4 классов. Особенно запомнился один из них — Николай Аскалонов. Атлетического телосложения красавец: чистый лоб, глубоко сидящие глаза светятся умом и силой духа, энергичный подбородок. Передо мною сидел уже в чине капитана с боевым орденом на груди Андрей Болконский из «Войны и мира» Толстого в новом образе купринского Ромашова и рассказывал мне, молодому парню, о героизме наших солдат. «Как скоро они понимают добро! Как любили они меня! Хорошо я с ними сжился». И далее следовал простой рассказ о том, как солдаты под огнем сняли его, раненного, с проволочных заграждений и бережно доставили в окопы. «После войны, если останусь жив и здоров, у меня дорога намечена. По ней и пойду». И я понял, по какой дороге этот сильный духом и телом человек пойдет. Он крепко обнял меня и… пропал с моего жизненного горизонта. Больше мы с ним не встречались… А след от его посещения остался в моей душе навсегда.

Страна неудержимо катилась к революции: роспуск Думы, тяжелые неудачи на фронте, правительственная «чехарда», скандальное убийство Распутина с участием одного из дома Романовых, коррупция и предательство в верхах, разоблачительные речи левых депутатов в открывшейся 14 февраля Думе, стачки и демонстрации рабочих в столице. Самарские газеты кадетского направления «Волжский день» и «Волжское слово» выходили часто с белыми полосами, вымаранными цензурой, что еще более усиливало зловещие слухи. В городе распространялись листовки, производились частые обыски и аресты. Начались погромы продовольственных магазинов. В помощь бессильной полиции были вызваны войска, но цепи солдат теперь никого не устрашали, стрелять в мятежные толпы народа они отказывались.

На этом фоне событий вспоминается характерный штрих. По запруженной народом улице, ведущей к Троицкому базару, с цепями солдат с винтовками по тротуарам движется на легкой рыси пара откормленных рысаков в прекрасном ландо с губернатором. На нем черное гражданское пальто, треуголка с плюмажем. Вытянувшаяся, почти деревянная фигура, бледное без кровинки лицо. Кучер в ливрее с обязательным толстым задом умело сдерживает рысаков, чтобы не задавить кого-либо из расступающегося народа. Я тоже подаюсь в сторону, и мне сразу вспоминается пословица: «положение — хуже губернаторского». Каждый мог бросить булыжник с мостовой или всадить пулю из револьвера в эту замершую от предсмертного страха фигуру хозяина губернии, выехавшего для поддержания духа своей полиции. Это был последний его героический рейс. Через день-два он был арестован народной милицией и вместе с жандармским полковником Познанским препровожден в тюрьму.

Семинария в эти дни представляла взбаламученное море. В коридорах во время перемен шел оживленный обмен новостями. Известие газет о перевороте в столице застало всех за вторым уроком. Шум, общее движение, переброска газеты из рук в руки, крики… и… урок был сорван, пожалуй, впервые за всю долгую историю семинарии. Далее волны революции начали захлестывать и нарушать привычный ритм семинарии.

Я как представитель семинарии в общеученическом комитете, выполняя задание о созыве общего собрания по училищам и не задумываясь о последствиях, написал синим карандашом на большом листе бумаги объявление о таком собрании после уроков и прикрепил его кнопками на входной двери. При этом у меня даже в мыслях не было «согласовать этот вопрос» хотя бы с нашим классным наставником «Циркулем», а тем более с мрачным малодоступным «Дубасом». Теперь в моей памяти не осталось ни одного слова из моей последней речи о «текущем моменте», задачах семинарии и семинаристов в событиях последних дней. Я только вижу перед собой плотно набитый большой класс и скромно сидящего у двери на принесенном стуле нашего любимого историка Преображенского, который пришел на это первое общее собрание ради информации. Толстые стекла его очков жестко поблескивали и определенно сдерживали мой ораторский пыл. Только спустя несколько лет я сообразил, какой первый жестокий удар был нанесен прежней семинарской системе этим импровизированным общим собранием.

С каким-то особым чувством вспоминается этот пьянящий весенний воздух первых дней свободы. «Заговорили молчавшие!» Импровизированные уличные митинги, главной темой которых были война и мир! Обсуждалось грозное предупреждение военного министра временного правительства Гучкова о готовящемся наступлении немцев на Петроград. Выступали все: и выпущенные из тюрьмы эсеры, меньшевики и большевики, и лидеры кадетов в котелках, солдаты и офицеры, прибывшие с фронта и двигающиеся на фронт из лазаретов или из деревни «с побывки». Разноголосица, разнобой поразительные! Брожение умов!

Общегородской митинг в театре Олимп. Весь зрительный зал набит до отказа! На меня навалилась здоровущая деревенская девица, которая нанялась кухаркой к какому-то «буржую». Она все время толкает меня под бок и спрашивает: «А што? А што?» Я ей сначала поясняю о всем происходящем на сцене, а затем умоляю: «Да перестань ты мучить! Отстань!» На сцене умело ведет собрание только что выпущенный из тюрьмы представитель ЦК меньшевиков Рамишвили, грузин с черной красивой бородой. При открытии митинга он делает краткое вступление о работе вождя революции Карла Маркса. Просьба — почтить память о нем вставанием. Все замирают в торжественном молчании. Снова удар в бок и шепот в ухо: «Што, за кого, за Маркса?» И так часа два-три, чуть не до потери сознания, обливаясь потом, мы выстояли до конца выборов в Совет рабочих депутатов и подхваченные толпой были выброшены еле живыми на свежий воздух улицы Льва Толстого. Стала ли моя соседка-кухарка управлять государством в дальнейшем, как об этом презрительно говорили кадеты, я не знаю, но что маховик революции с первых же дней начал захватывать в свой круговорот огромные массы народа, я это тогда понял на практике, стоя в толпе на собрании.

Вспоминается еще в яркий солнечный день марта демонстрация войск гарнизона. Солнечные блики на штыках винтовок, лезвиях сабель. Гром военных оркестров. Перекатывающиеся волны «Ура». Более всего опасались действий казачьего полка, но он шел на конях с красными бантами на шинелях, а один вахмистр дико размахивал выхваченной из ножен саблей и с упоением орал «Ура». Я стоял в толпе горожан на тротуаре и тоже в самозабвении кричал «Ура!» в честь единения армии и народа.

Но дни первых радостей быстро прошли, настали будни свободы, в которые на голову каждого свободного гражданина обрушивался целый поток событий, требующих немедленного ответа: неуклюжие попытки кадетов и октябристов спасти империю, установившееся с первых дней революции двоевластие в виде правительства и Советов, Милюков, верность союзникам в борьбе до победного конца с требованием Константинополя и проливов — с одной стороны, с другой — немедленный мир без аннексий и контрибуций, дележ земли немедленный или только после созыва Учредительного собрания, виртуозно-истерические речи Керенского, проезд Ленина через Германию в запломбированном вагоне, июльская кровавая демонстрация, корниловщина, развал фронта после неудавшегося наступления, курс В. И. Ленина на вооруженное восстание и, наконец, Великий Октябрь! — «Десять дней, которые потрясли мир» (Джон Рид).

Об этих коротких восьми месяцах написано столько, что мои строки сразу же утонули бы в этом безбрежном море. Своей обязанностью я считаю лишь в кратких чертах показать, как на этом фоне, насыщенном крупнейшими историческими событиями, сложились пути-дороги мои и моих молодых современников.

Семинария после тревожных первых дней Февральской революции пыталась по инерции войти в свой обычный режим и ритм работы, но усиливающаяся хозяйственная разруха вынудила прекратить занятия и распустить учащихся на летние вакации 25 марта. И на этом существование духовной семинарии в Самаре закончилось навсегда.

Для нас, четвероклассников, это был сравнительно естественный конец, так как подавляющее большинство решили идти в университеты. После роспуска мы, выпускники, собрались в какой-то частной квартире, расположенной невдалеке от здания семинарии, закупили на последние «ломаные гроши» скромную закуску и самогону, попели свои любимые волжские и революционные песни (а петь мы умели складно и хорошо!), потанцевали «русскую» вприсядку с разными сложными антраша (а танцоры были у нас залихватские!) и без особых трогательных прощальных речей, но чувствуя, что вся страна движется все быстрее и быстрее в какую-то неизвестную даль, написали здесь же на большом листе краткую, но выразительную декларацию с обещанием собраться всем в Самаре через десять лет в тот же день. И, конечно, никто из нас не смог выполнить данное обещание. Жизненная судьба и громада исторических событий за эти десять лет разбросали нас по всей «Руси великой» и порвали личные связи друг с другом. А торжественная декларация, покрытая подписями товарищей и оставленная на ответственное хранение у меня, безответственно потерялась в жизненной сутолоке этих лет.

Все быстро разъехались: одни — по домам, чтобы помочь семье в трудных сельскохозяйственных работах, другие — по городам на заработки, которые у большинства сорвались из-за хозяйственной разрухи и падения ценности денег. Я выехал в свою Большую Каменку с тем, чтобы провести в хозяйстве отца посев и сенокос, а затем, получив справки об окончании семинарии на себя и на своих товарищей (по оставленным доверенностям), выехать в Казань для поступления в университет, смотря по желанию каждого. Все задуманное было выполнено, и в июле я выехал в Казань на пароходе. Начало осуществляться наше заветное желание: сбросить с себя путы семинарии и вступить в казавшийся нам светлый мир университета с его естественнонаучным профилем, к которому нас тянуло за все годы пребывания в семинарии.

Выходили мы из семинарии с обрывками знаний, особенно по физике. Упор на священное писание и богословие противоречил всему строю нашей духовной жизни. «Если семинария в интеллектуальном отношении и дала что-то, так только отрицание того, что она внушала своим питомцам», — так записано было в моем дневнике по поводу ее окончания. С чувством благодарности вспоминались лишь уроки по истории С. И. Преображенского. Они поднимали нас над серым уровнем семинарской рутины. В духовном училище возвышалась над всеми фигура В. В. Горбунова. Об остальных педагогах было довольно подробно рассказано выше.

Подходя к концу повествования об этом периоде моей жизни, мне все же очень трудно дать ответ на вопрос, поставленный в начале: «Как же семинария могла выпускать крупных представителей литературы, науки и политики?» Наиболее объективным ответом на этот вопрос, пожалуй, будет тот, что не содержание, а тем более не форма бурсацкого обучения воспитывали эту высокоинтеллектуальную элиту прогрессивной интеллигенции прежней России, а постоянный животворный приток молодежи, отбиравшийся из недр низового сельского духовенства, тесно сросшегося глубоко историческими корнями с народной деревенской массой, являлся неизбывным источником, пополнявшим ряды. При всех пороках этого сословия духовенство явно отличалось от купцов и кулаков, оно не раздевало бедноту «догола» и не спаивало ее водкой и с древних времен имело культурно-демократические традиции, которые при небольшом достатке многодетной семьи сельского священника впитывались в плоть и кровь его потомков. Библиотеки, музыка и пение тому содействовали. Связь же с народом начиналась с детских игр в козны, городки и лапту, переходила через сельскую школу в прочную дружбу и взаимопомощь на сельскохозяйственных работах. И эта демократически настроенная молодежь, попав в бурсу, была благодатным материалом для формирования выдающихся деятелей своей эпохи, героев своего времени типа Чернышевского, Добролюбова, Ключевского и т. п. Бурса с помощью своих гуманитарных предметов (логики, психологии, философии, истории) только оттачивала их природные таланты, усиливала их и без того мощный критический потенциал.

Я живописал бурсу в период ее конца. Хорошо или плохо это сделано — не мне судить. На одном только я хотел бы заострить внимание, что и в этот период семинарский режим, быт и целенаправленное воспитание действовали как «доказательство от противного» и постепенно уводили многих из нас от религиозного миросозерцания в царство рационализма и атеизма, т. е. то, чем нас в излишестве питали, быстро приедалось и, наконец, извергалось в совершенно противоположной форме. Не действуют ли здесь какие-то общие законы человеческого мышления?..

Чтобы закончить самарский период, необходимо остановиться на двух сторонах моей жизни: музыкальной и любовной. Первая не всем дана от природы, но у меня она всегда занимала значительную часть моего духовного мира, а вторая, как известно, свойственна всем и она затрагивает наиболее интимные стороны жизни, которые через полвека можно уже рассматривать как бы со стороны. Наконец, в заключение следует еще раз окунуться в жизнь Большой Каменки и посмотреть, как это огромное поселение переживало войну и революцию.

Музыкальная жизнь Самары

Памяти пианиста Н. Троицкого

Музыкальное воспитание — это воспитание не музыканта, а прежде всего человека.

В. А. Сухомлинский

Мое музыкальное воспитание началось с раннего детства. Отец обладал хорошим слухом, и в его руках семиструнная гитара превращалась в мелодически звучащий инструмент, на котором он исполнял то старые русские песни, то трогательные старые романсы, то переливчатые плясовые. Года за два до моего переселения в Самару в нашем доме появилось пианино приятного бордового цвета, а за первыми основами музыкальной грамоты меня возили раз, а неделю за 15 километров в Большую Раковку к жене священника местной церкви. Эта красивая, приятная в обращении и всегда как-то подтянутая дама, мать двоих малышей, и была первой моей учительницей музыки. Музыкальная азбука, гаммы, арпеджии, детские пьески осваивались мною довольно легко.

С переездом в Самару и поселением на квартиру к Марии Васильевне Богданович, опытной учительнице-пианистке, ученице И. Рубинштейна, мое обучение приняло систематические формы и потребовало от меня большого труда и настойчивости в преодолении технических трудностей, которые возникают перед каждым молодым пианистом. Здесь неуместно говорить о разных способах и приемах в исполнении трелей, пассажей у Шопена, Листа или Бетховена, о постановке пальцев и рук, о том, что подразумевается под слишком общим термином качества, окраски звука. Только значительно позднее я понял, что мягкое туше моей почтенной учительницы было, как говорится, не по мне, не по моему характеру. Но за одно я ей всегда благодарен: за воспитание с детства хорошего музыкального вкуса.

Известный педагог пианист профессор Н. Е. Перельман в своей маленькой, но умно составленной книжечке «В классе рояля» (1970) хорошо говорит об этом: «Среди бесконечного разнообразия уроков должны быть и уроки восхищения. Нужно учить ученика восхищаться. Тем, что, разумеется, достойно этого. Не нужно омрачать эти уроки полезными советами. Заразить восхищением! Не думайте, что это легко и просто! Заразить можно не мнимой «болезнью», а подлинной. Кроме того, часто наталкиваешься на стойкий иммунитет против «болезни восхищения». Учитель, заметивший у ученика симптомы привитого восхищения, испытывает чувства врача, обнаружившего симптомы выздоровления у больного».

Вдумчивым рассказом о пьесе, а иногда умелым показом трудных ее мест старушка заражала меня этой болезнью восхищения. И я, десятки раз проигрывая понравившуюся пьесу, вскрывал в ней все новые нюансы чувств и настроений, каких-то зримых образов и даже философских идей. Ко времени окончания семинарии мне стал доступен мир проникновенных ноктюрнов, прелюдий и баллад Шопена, многих из стремительных его этюдов, я вслушивался с наслаждением в скорбные философские размышления Скрябина в его прелюдиях и в необычные для того времени звучания импрессиониста Дебюсси с изображением картин природы и мимолетных настроений и образов. Освежающе звучали норвежские народные мелодии в свадебном марше и концерте Грига, венгерские мотивы в рапсодиях Листа. В моей музыкальной библиотеке появилось множество клавир русских опер, начиная с «Аскольдовой могилы» Верстовского и кончая «Борисом Годуновым» и «Хованщиной» Мусоргского. Расцветавший тогда гений Рахманинова захватывал души молодежи своими прелюдиями и романсами, своим смеющимся и плачущим Полишинелем. Но характерно, что в этом захватившем меня мире новых музыкальных образов и идей после всяческих увлечений я все же возвращался к музыке Бетховена.

Нежный, печальный вечный образ возлюбленной в Лунной сонате, тема неразделенной любви во второй сонате, которую положил в основу своей трагической повести «Гранатовый браслет» Куприн, неугасаемый мир страстей в грандиозной «Аппассионате» и «Крейцеровой сонате», послужившей толчком для знаменитого одноименного рассказа Льва Толстого, и скорбный мрак смерти в похоронном марше, и страстный призыв к свободе и свету в увертюре к «Эгмонту», — все эти простые человеческие чувства, выраженные в кристально чистой музыкальной форме, всегда будут, как говорил Бетховен, высекать огонь из мужественной души.

Все же мои успехи пианиста не шли далее любительского исполнения классики, и я в молодые годы не мечтал о карьере виртуоза. Меня все время сбивали с этого пути жизненные события, описанные в предыдущих главах, которые бросали меня то на перевозку раненых, то на устройство беженцев, то на борьбу за естественнонаучное мировоззрение и т. п. Но мои способности пианиста не лежали втуне и использовались довольно широко. Я стал в семинарии (и на всю долгую жизнь) присяжным аккомпаниатором, а в длинные каникулы в своей Большой Каменке устраивал тематические концерты. В теплые летние вечера непритязательные сельские слушатели рассаживались под окнами в садике, напоенном ароматом цветов, и в этой поэтической обстановке глубоко воспринимали и чутко реагировали на музыкальные образы великих творцов.

В семинарии были прекрасные вокалисты. На концерте в Пушкинском народном доме, организованном в 1913 г. в честь 300-летия царствования дома Романовых, я аккомпанировал Ив. Попову, который исполнял знаменитую арию Глинки «Чуют правду». Это было незабываемое вдохновенное исполнение крупного вокалиста-баса с бархатистым тембром и трогательными нюансами. Попов избрал себе скромную карьеру сельского священнослужителя. Так и затерялся этот талант в нетях России.

Класса на три старше меня шел удивительный Сергей Иустинов. Высокий, на голову выше других парней, жердеобразный, он обладал поразительным по своему диапазону голосом. Он легко справлялся с арией Гремина и на полном звучании заканчивал ее нижним «соль бемоль»: «и жизнь, и молодость, и счастье-е-е…», — и немедленно, тут же, без всякого напряжения, исполнял ариозо Евгения Онегина «Уже ль, та самая Татьяна», где в конце в любовном экстазе он восклицает: «… образ желанный, дорогой, везде, везде он предо мною!», заканчивая длинным фермато на верхнем «соль бемоль». Под веселую руку он иногда переходил и на теноровую арию Ленского «Куда, куда вы удалились».

В обедни по торжественным дням Сергея Иустинова иногда выпускали читать «Апостол» и тогда этот чистейший, как свирель, с металлическим тембром голос показывал себя во всей своей красе. Начинаясь с низкобасовых нот, постепенно поднимаясь по хроматической гамме, «Апостол» заканчивался на верхнем — теноровом «ля». В ушах раздавался серебристый звон колокольчика, он заполнял все закоулки большой двухсветной домовой церкви, отражаясь от иконостаса, от хрусталиков богатого паникадила. Все слушали этот «Апостол» с нарастающим любопытством: на каком же «потолке» закончит этот великолепный артист свое художественное выступление? А вдруг сорвется на верхней ноте и даст «петуха»! Но певец знал свои возможности и выходил всегда из трудного испытания с честью.

С началом войны мы выступали раза три в общественном собрании на благотворительных концертах, сбор с которых поступал в пользу раненых. Я уже не помню нашего репертуара, но наиболее шумным и постоянным успехом пользовалась известная «Блоха» Мусоргского. Иустинов мастерски изображал придурковатого, с хитрецой, придворного портного. Эта маленькая пьеса гулко резонировала с предгрозовой атмосферой надвигающейся революции, и в ней, не называя фамилий, едко высмеивалась вся царско-распутинская камарилья. В заключение трогательно звучала простенькая в музыкальном отношении, но отвечающая настроениям слушателей песня «Спите, орлы боевые, спите с покойной душой».

Иустинов дирижировал светским хором семинаристов, когда они после экзаменов нанимали лодки и отправлялись из Самары в традиционное «кругосветное» путешествие по Волге через Переволоки по Усе. Тогда они останавливались против Струковского сада и начинали свое путешествие с концерта, который собирал на берегу большие толпы народа. Над Волгой неслись в прекрасном исполнении популярные песни: «Вниз по матушке по Волге», «Из-за острова на стрежень», «Вечерний звон», «Распрягайте, хлопцы, кони», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Закувала та сиза зозуля», «Реве та стогне Днипр широкий» и др.

Судьба Иустинова, этого одаренного певца и артиста, мне доподлинно неизвестна. По слухам, он, познакомившись с ведущими артистами оперы, которая приезжала на гастроли в Самару в первые годы революции, каким-то неизвестным способом оказался в Италии. Далее для СССР то имя кануло в лету, а в Италии, видимо, он не сумел выбраться, подобно Ф. И. Шаляпину, на гребень мировой известности.

Были в семинарии и другие певцы, типа ревущих басов, очень ценившихся в архиерейских службах. Таким мощным басом обладал сын нашего знаменитого Дубаса. И когда он после тридцатилетнего безотказного служения медицине заехал в Самару встретиться со своими однокашниками и на радостях под шампанское продемонстрировал знаменитое «многолетие», то находившиеся в соседней комнате верующие старушки моментально донесли о появившемся феномене архиерею. Дубакин был приглашен на аудиенцию, где архиерей энергично упрашивал его согласиться на должность протодиакона. Ответ Дубакина: «Я, ваше преосвященство, ни в бога, ни в черта не верю» — нисколько его не смутил. Предлагали «зарплату», раз в десять превосходящую скромную зарплату врача. Этот комический эпизод закончился ничем, и врач Дубакин так и не вернулся в лоно церкви, несмотря на открывающиеся перед ним двери полного материального благополучия. Другие из семинарских басов-громовержцев оказались более податливы на земные блага и заняли выгодные должности протодиаконов в Самаре, Казани и Ульяновске. Вопрос о религиозной основе для оправдания особо высокой зарплаты такого священнослужителя новой формации, видимо, не ставился.

Семья псаломщика Воскресенской церкви Троицкого была кладом музыкальных талантов. Бедная тесная квартирка на первом этаже двухэтажного домика. Подслеповатые окошки, смотрящие на пыльную, мощенную булыжником шумную улицу, выходящую к Воскресенскому базару. Теперь от этого домика не осталось и следа!.. Все застроено каменными громадами. А тогда вся атмосфера этой жалкой квартирки была как бы насыщена музыкой.

Старший сын, Николай, шел на два класса впереди меня. И о нем пойдет речь особо. Со вторым, Сергеем, мы учились в одном классе. После мутации голоса он стал обладателем сильного баса и после окончания четырех классов семинарии превратился сначала в хориста, а затем в солиста оперы. За ним следовала сестренка, которая быстро выросла в красивую девушку с прекрасным меццо-сопрано и легко справлялась с ариями Кармен. Младший брат на глазах вырастал в неплохого пианиста, под аккомпанемент которого бас и меццо-сопрано исполняли с молодым задором и искусством отдельные отрывки из русских опер на сценах Пушкинского дома и рабочих клубов. Это были уже времена военного коммунизма. За свои выступления они получали в пайке несколько селедок, сахар и немного муки. А эти продукты тогда ценились на вес золота.

Но главным вдохновителем всего этого семейного коллектива был Николай, пианист крупного плана. Он оканчивал последний класс музыкального училища Карклина по классу известного пианиста-педагога Якобсона. Я вспоминаю два-три отчетных концерта этого училища. Проходили они в большом, с прекрасной акустикой актовом зале реального училища. Эти концерты привлекали всегда много публики. Все пианисты школы Якобсона отличались высокой техникой и крепким рахманиновским стилем игры, которому я завидовал и пытался подражать. Но то, что случилось на одном из таких концертов с Николаем Троицким, запомнилось на всю жизнь.

Девятнадцатилетний, стройный, с тонкими чертами, напоминающими одухотворенное лицо Моцарта, с огромными кистями рук и тонкими пальцами, легко справлявшимися с децимами и любыми техническими трудностями, с тонким абсолютным слухом, он как бы был рожден пианистом. Якобсон гордился своим учеником и выпустил Николая на этот зачетный концерт со знаменитой шестой венгерской рапсодией Листа. Первая часть сразу же захватила публику своим мощным рахманиновским звучанием и чистыми листовскими пассажами. Вторая часть, с игривой народной мелодией, была дана в таком непринужденном легком стиле, что всех умилила. Сплошные децимы левой руки были пройдены без какого-либо намека на трудности. Далее звучит скорбная, трагическая мелодия анданте с таким несгибаемым полным звуком, что она до сих пор звучит в моих ушах как символ тяжелого человеческого раздумья. А далее, через сетку кристально чистых пассажей, — переход к последней танцевальной части, все убыстряющейся в темпе, переходящей к концу в бешеное престо с неимоверным листовским звучанием в апофеозе.

Последний аккорд… Публика не может очнуться от этого моря звуков… Взрыв аплодисментов, крики «браво!»… Молодежь вскакивает с мест и бежит к эстраде… Николай стоит, полный радости от своего успеха, веры в свои силы, а я топчусь в толпе у эстрады со спазмом в горле: все не могу очнуться от слышанного, от наглядного признания великого таланта, от какого-то чувства собственной неполноценности — я, при моих руках, никогда так играть не буду! На этом концерте и был впервые поставлен для меня вопрос о выборе специальности. Это было, помнится, зимой 1915–1916 гг.

А следующим летом, в жаркий солнечный день, ко мне в Большую Каменку заехал Николай Троицкий по пути куда-то. Он, как и многие другие учащиеся, работал по переписи. Он давно уже не касался клавиш, долго сидел за пианино и импровизировал что-то, то нежно лирическое, то бурное, несущееся куда-то вдаль, а под конец разыграл комическую сценку пьяного дьячка, поющего какую-то бессмыслицу на клиросе. Я сидел, завороженный его талантом поэта-музыканта. В полночь небольшой молодежной компанией мы провожали Николая на квартиру, откуда он рано утром должен был ехать далее по работе.

Полная луна, прохлада ночи, обильная роса спустилась на землю, серебристый лунный свет отражался от наших фигур, и вокруг наших резких теней образовались, как венчики у святых, светлые нимбы… Так мы, разгоряченные его музыкой, провожали Николая и… больше я его не видел… Подошел бурный семнадцатый год, революционный смерч взбудоражил все основы прежнего бытия, и среди сутолоки быстро сменяющихся событий я услышал трагическую весть: Николай Троицкий был убит выстрелом из револьвера какой-то ревнивой девицей. Так нелепо, в расцвете, казалось бы, неизбывных сил, закончил свой короткий жизненный путь яркий талант. Можно без конца гадать, что получилось бы из пианиста Троицкого, если бы не этот безумный роковой выстрел. Можно в горьком философском раздумье обсуждать вопросы причинности и случайности, детерминизма и индетерминизма, говоря иначе, вопросы судьбы, фатализма и предопределения. За мою долгую жизнь эти вековые загадки ставились передо мной многократно и в очень острой форме. Ответа на них я не имею. Но внутренняя скрытая боль от таких невосполнимых утрат остается у меня на всю жизнь…

В те годы музыкальная жизнь Самары развивалась довольно вяло. Город не имел ни своей консерватории, ни своей оперы. Правда, ежегодно с января и до Великого поста приезжала в драматический театр казанская опера с прекрасными Аидой и Татьяной и серыми Радамесом и Евгением. В цирке «Олимп» можно было слушать хорошо слаженную украинскую оперетку с незабываемой Наталкой Полтавкой, веселой Сорочинской ярмаркой, страшным Вием, где ему поднимали веки и летал гроб. Но все эти «звезды» не могли утолить постоянного музыкального голода. И этот голод утолялся тогда церковными хорами, на содержание которых духовенство и богатое купечество не жалели денег.

Следует помнить, что такой массовости не имел никакой другой вид искусства в России, и через церковные хоры как первичную школу певческого искусства прошли все наши лучшие певцы, в том числе и великий Шаляпин. В каждой сельской церквушке подбирались и, плохо или хорошо, воспитывались будущие певческие кадры, которые поставляли голоса в городские и столичные хоры, в оперные ансамбли и консерватории.

В Самаре славились четыре хора, из которых каждый имел свой колорит. Соборный хор состоял из 35 певцов. Взрослым певцам платили по 15–30 рублей в месяц, мальчикам от одного до 10–12. Регент Олейников умело пользовался колоссальными габаритами кафедрального собора и его необычным резонансом. Медлительная торжественная музыка Гречанинова, Бортнянского и Львова звучала с удивительной свежестью, но Олейников проигрывал в пьесах, где требуются живость и экспрессия. Впечатление от хора усиливалось удивительным талантом артиста и певца протодиакона Руновского, который исполнял свою «роль» не хуже, чем известные басы Большого театра в операх «Сусанин» и «Князь Игорь». Во всяком случае, любители музыки в «царские дни» специально шли в собор послушать «многолетие» с мощным вступлением соборного хора в тон последнего громового раската его голоса.

Покровский и Ильинский хоры, по 25–30 певцов каждый, содержались купцами-миллионерами, которым такое меценатство обходилось примерно по 500 рублей в месяц. Взрослые певцы получали здесь от 20 до 50 рублей в месяц, мальчики и девочки — от 5 до 20. Я не бывал на службах в этих церквах, но в газетах того времени Ильинский хор под руководством талантливого Каленика осуждался за «веселое пение» и светский стиль с погоней за эффектами. Считалось, что это нарушало «благолепие» службы.

Особое место занимал хор домашней церкви реального училища, содержавшийся купцом Субботиным. Он тратил на него более тысячи рублей ежемесячно. Тенорам и басам он платил по 75 рублей, а знаменитой октаве — небывалое жалованье в 125 рублей. Я слушал эту буквально «золотую» октаву, которая своим мягким, но плотным аккомпанементом как бы подстилала весь хор. Это был классический бас-профундо. Такие феномены природа творит лишь единицами. Для руководства этим хором в 30–35 великолепных певцов был приглашен из столицы только что окончивший консерваторию молодой, с энергичной физиономией, с точными жестами дирижера, с эффектной гривой волос художника некий Воронцов. Сердобольная M. B. Богданович кормила этого, увлеченного только искусством, молодого человека домашними обедами, что для него в годы военной разрухи было на первых порах самарского жития существенной помощью. С месяц или два я сидел рядом с ним в столовой, и мы вместе уплетали простую домашнюю снедь, изготовленную искусницей-кухаркой Вассой. Увлеченные разговоры о хоровой культуре мне мало запомнились, но с прекрасной музыкой литургий, созданных творчеством Чайковского и Рахманинова, я познакомился в виртуозном исполнении хора Воронцова. В советское время эта музыка стала недоступной и быстро забылась, в то время как церковная музыка Запада в виде знаменитых хоралов и реквиемов Баха, Листа, Моцарта часто исполняется в концертах и пропагандируется в звуковых записях. Воронцов выступал с исполнением фрагментов из названных литургий в светских концертах, но все они приходились на каникулярное время, и я, живя в Каменке, не мог их посещать.

Яркие следы в музыкальной жизни Самары оставляли заезжие знаменитости. Не раз удалось послушать Собинова в расцвете его таланта. Его конкурентами в те годы явились известные Лабинский и Смирнов.

В 1912 г. приезжала незабываемая Вяльцева. Из скрипачей пользовался шумным успехом Эрденко с его оригинальными еврейскими мелодиями. С успехом показал свое виртуозное мастерство 14-летний мальчик Пранг. Холодно при полупустом зале Народного дома играл знаменитый чех Кубелик. В самом конце концерта он показал такую глубину звука, что запомнилось надолго. Гениальный «Рассвет на Москва-реке» я впервые услышал в городском театре в исполнении прекрасного оркестра Кусевицкого. В 1915 г. в том же зале общественного собрания, где Иустинов и я выступали в благотворительном концерте, я слушал концерт Скрябиной из произведений ее знаменитого мужа. Его проникновенные прелюдии и этюды, не говоря уже о сонатах, воспринимались с трудом. Тому причиной было непривычное новаторское построение гармоний образов и идей, а позже они вошли в плоть и кровь современной музыки. Такова, видимо, судьба любого новатора-гения и в искусстве, и в науке…

Вспоминаю об одном событии, которое может иметь общий интерес. Я видел Ф. И. Шаляпина, и это событие можно точно датировать: 19 сентября 1909 г. (по старому стилю). Об этом свидетельствуют интервью с Шаляпиным в газете «Волжское слово» от 13 сентября и помещенная в той же газете после концерта 20 сентября хвалебная рецензия.

В известной книге «Страницы из моей жизни» Федор Иванович Шаляпин писал: «Странствуя с концертами, я приехал однажды в Самару, где публика еще на пароходе, еще, так сказать, авансом встретила меня весьма благожелательно и даже с трогательным радушием. Утром на другой день я отправился на кладбище, где лежала моя мать, умершая от непосильной работы и голода. Умерла она в земской больнице, и мне хотелось знать, где ее похоронили, чтобы хоть крест поставить над могилой. Но никто: ни церковный сторож, ни притч церковный, — не мог сказать мне, где хоронили бедных из больницы в год смерти матери. Только какой-то священник отвел меня в уголок кладбища, заросший сорными травами, и сказал: «Кажется, здесь». Я взял комок земли, который храню и до сего дня, отслужил панихиду, поплакал о матери, а вечером, во фраке, с триумфом пел концерт. Как будто, так и надо…»

Мне, десятилетнему мальчишке, пришлось быть невольным свидетелем этой панихиды. Я уже писал, что в первый год поступления в духовное училище меня взял на «харчи» священник кладбищенской церкви, мой первый экзаменатор, Федор Иванович Адриановский. Кладбище размещалось далеко за городом, около вокзала, и представляло как бы «зеленый» остров с могучими столетними дубами, тенистыми кленами и липами, кустами черемухи и сирени. Вблизи самой церкви размещались склепы с богатыми мраморными надгробиями самарских купцов-богатеев. Несколько поодаль стояли памятники размером поменьше и убранством победнее. А еще дальше, широкими полукружьями, располагались деревянные или железные кресты с оградами и без оградок. Здесь покоилась бедняцкая часть населения Самары. В общем, для игры в «разбойников» молодых потомков церковного причта место было очень подходящее, и эти игры после школьных уроков проходили весьма оживленно.

Весть об ожидаемом приезде Ф. И. Шаляпина поступила от кладбищенского сторожа, который, находясь в «подпитии», под великим секретом сообщил ребятам о безуспешных поисках могилы матери Шаляпина. Да и где же было ее найти, когда за годы странствования Федора Ивановича по городам России и за границей от могилы не осталось и холмика. Имена же Федора Шаляпина и Максима Горького, бывших волжских босяков, вознесенных волной славы на пьедестал мировой известности, были у всех на устах, а портреты их на открытках можно было за гроши купить в любом киоске. Оставив у кладбищенских ворот «наблюдательный пост», мы попрятались по кустам.

Видим: к воротам кладбища подъезжает извозчичья пролетка. После яркого дня солнце начинает погружаться в висящее над городом пыльное марево. На фоне заходящего светила четко вырисовывались три фигуры: одна высокая богатыря Шаляпина и две низких, ему по плечо, его сотоварищей. Все трое в темных костюмах. Они прошли в приходский дом, где их, видимо, ждали, и минут через десять вместе со священником, псаломщиком и дьяконом проследовали на паперть. Сторож открыл тяжелые церковные двери и, когда все вошли, тихонько впустил пять ребят из нашей компании, немедленно закрыл и запер двери. Мы притаились в темноте храма за массивными колоннами.

Федор Иванович стоял справа от священника и дьякона, несколько впереди двух своих малорослых сотоварищей. В пустой церкви гулко резонировали тихие возгласы священника и торжественно-печальные напевы панихиды. Шаляпин стоял, понурив голову, и редко крестился. Когда же в конце панихиды дьякон возгласил «вечную память», он тихо опустился на колени и… вдруг зарыдал как ребенок. Его большое тело, распластанное на каменном полу церкви, сотрясалось от рыданий. От нахлынувших непрошенных слез засопели за колоннами и мы, мальчишки.

Закончилась панихида. Шаляпин взял себя в руки, вытер глаза платком, поблагодарил священника за службу и медленно пошел к выходу. Мы, ребята, выскочили вслед за сторожем. Солнце уже зашло за горизонт, наступили сумерки, в воздухе похолодало.

С тех пор минуло более семидесяти лет, а события этого тихого вечера стоят перед моими глазами, как только что пережитое. Судя по многочисленным воспоминаниям о Ф. И. Шаляпине, горсть самарского чернозема, взятая им на кладбище где-то вблизи от могилы матери, была заключена в драгоценный ларец, который сопровождал его во всех странствиях по «белу свету», напоминая ему о любимой родине и далеком тяжелом детстве. После смерти Ф. И. Шаляпина его вдова Мария Валентиновна вскрыла этот заветный ларец и обнаружила в нем ту горсть земли, взятой Шаляпиным возле могилы своей матери по указанию кладбищенского священника.

Любовь и жизнь

Время, время, — и мы его дети!

Томас Манн

Так в дикий смысл порока посвящает

Нас иногда один его намек.

Баратынский

Школьные годы, как видно из изложенного, понятие очень емкое. От 9–10-летних первоклашек до 18–20-летних парней с пробивающимися усами, с более-менее сформированным, но беспокойным, ищущим мышлением, с попытками становления на собственные ноги, — вот в эти ответственные годы, оторванные от семьи и сельской обстановки, подростки превращаются в созревающих юношей. И этот процесс идет с неумолимой биологической последовательностью, обычно никем и ничем не регулируемой. Мир ощущений быстро расширяется, углубляется, расцвечивается в яркие тона; твое внимание начинает фиксироваться на тех предметах и явлениях, мимо которых ты ранее мальчишкой пробегал без остановки: случайно подсмотренное обнаженное женское тело, лучистый блеск глаз девушки, нечаянное соприкосновение с нею в трамвае и т. п. Ищешь ответов в необъятном мире художественной литературы, а она всегда говорит тебе о любви в самых разнообразных проявлениях — то тургеневской Лизы, то Сонечки Мармеладовой и Настасьи Филипповны у Достоевского, то Наташи Ростовой, Анны Карениной или Катюши Масловой у Толстого, то безнадежной «святой» любви телеграфиста из «Гранатового браслета» Куприна — и так до откровенного «секса» в романах Арцыбашева, входивших в те далекие годы в моду. И в этом океане образов ты теряешься, не зная, кому из них следовать.

Религиозное воспитание шло по пути запретов, начиная с неуклонного выполнения синайских заповедей, среди которых наряду с грозным «Не убий» запрещалось «прелюбодейство» и «возжелание жены ближнего своего», и кончая заветами христианства о подавлении в себе «плотских желаний» и воспитании в себе «смиренномудрия», терпения и безропотной любви к Богу. И надо сказать, эти заветы не распускаться в своих тайных помыслах и желаниях, а тем более дисциплинировать себя в своих действиях при обращении с девушками, действовали безотказно и автоматически, как табу у дикарей. Идти на половое сближение с девушками до окончания семинарии (ее четырех классов) было запрещено неписаной одиннадцатой заповедью Моисея. Правда, некоторые из моих великовозрастных товарищей в обход этой заповеди шли на легкие связи с деревенскими красавицами, а в городе — на платные услуги домов терпимости.

Сеть их была широко развита в Самаре, а предложений со стороны женщин «легкого поведения» было всегда много. Посещение их часто объяснялось с высоких позиций изучения жизненного опыта в его самых низменных проявлениях и со ссылкой на купринскую «Яму», которая в те годы приобрела широчайшую известность. Заканчивались же эти объяснения натуралистическим изображением подробностей посещения этого мира униженных и оскорбленных, которые, несмотря на моральный протест, вызывали острое любопытство у зеленой молодежи.

В задушевных разговорах с приятелями часто возникали споры по вопросам, касающимся полового инстинкта, его проявлений, а главное, на острую тему: как далее вести себя с девушками, сдерживать ли свои страсти до наступления какой-то светлой всепоглощающей любви «до гроба» к одной, единственной избраннице, или же пойти по пути легких половых связей, которые случайно возникали среди сельской молодежи во время летних работ и развлечений. При этом сразу же ставился вопрос об ответственности за будущего ребенка, моральной и материальной, что быстро охлаждало наши страсти и усиливало аргументы сторонников сохранения целомудрия. Сдерживающим началом являлась также страшная боязнь заражения сифилисом. В те годы эта болезнь считалась неизлечимой и была широко распространена среди населения. Л. Андреев посвятил этому вопросу один из своих трагических рассказов «В тумане».

По мере отхода от религиозного миросозерцания, казалось бы, моральные основы христианства должны были рухнуть в первую очередь, но именно они держались прочно где-то внутри, в подсознательной сфере, лишь постепенно преобразуясь в какую-то новую концепцию с новыми законами: «что позволено, а что запрещено» — для Человека с большой буквы. И эти «скрижали» не спускались грозным Саваофом с неба, а начинали с огромным трудом, ощупью вырабатываться на собственном жизненном опыте. Итак, ни семья, ни школа в эти переходные годы не знакомили нас хотя бы с принципами полового воспитания, и мы в этих сложных жизненных вопросах были предоставлены самим себе, и каждый юноша пытался решать их по-своему. Как же эти вопросы решались у меня?

В третьем классе духовного училища я пел в церковном хоре. Строительство нового учебного корпуса подходило к концу, и нас вместе с епархиалками водили в церковь женского монастыря. Полагаясь на наше целомудрие, хор сделали смешанным. Но на такое сближение 13–14-летние мальчики и девочки, не привыкшие к совместному обучению, реагировали по-своему: завелись первые детские романы с тайной перепиской, мимолетными свиданиями, перемигиваниями. Меня неудержимо начало тянуть к одной девочке, красавице Соне. Строгий профиль, нежный подбородок, лучистые глаза, смотревшие из-под длинных ресниц с какой-то грустью и печалью. Несильное, но свежее сопрано. На спевках сердце мое наполнялось каким-то теплым чувством, чем-то новым, неизведанным. Во время уроков иной раз находила на меня полоса такой нежной, безотчетной любви к Соне, что я шептал про себя целые монологи с клятвами исполнить самое опасное поручение, данное дамой моего сердца. Наконец, я написал мое первое письмо с объяснением в любви и, не искушенный в тайнах любовной переписки, послал его почтой в епархиальное училище, где мое произведение попало прямо в руки строгой начальницы — подруги мамы, которой и было незамедлительно передано. По дороге на каникулы в Каменку мама учинила такой разнос моего преступления, что я заревел и тянул обычное: «Мама, я больше не буду!» Целое лето я томился и страдал, изливая свои чувства на пианино в ноктюрнах Шопена. Нежный образ Сони всегда стоял перед моими глазами.

На следующий учебный год Соня перешла из общежития на частную квартиру, она стала более доступной, и между нами воцарилось чувство взаимной нежной дружбы со свиданиями в Струковском саду и на различных концертах. Я тогда был отягощен недовольством собою и постоянно ноющим желанием вырваться из цепей серого жизненного круговорота в мир ярких жизненных переживаний и полезной активной деятельности. Это вызывало частые наплывы какой-то тоски, которую я и изливал Соне в письмах, при встречах. Она была более спокойна по натуре и взяла на себя роль утешительницы. Так продолжалось года два, и моя печоринская тоска, видимо, начала ей надоедать. Соня превращалась в красавицу-невесту, за которой начал волочиться целый хвост кавалеров старшего возраста, а я, как не обладающий требующимися в этом случае данными, стал постепенно выходить из «игры». Светлый образ ее стал постепенно тускнеть и оттесняться другими по ходу жизненной стихии, но аромат первого моего увлечения без какой-либо примеси грубых плотских желаний, остался в памяти на всю мою жизнь.

Характерно, что даже в снах, в которых сладострастные картины все сильнее и сильнее захватывали мое подсознание, этот образ не тускнел, а, наоборот, постепенно поэтизировался и получал какое-то общее звучание.

Лето 1917 г. Заканчиваю сенокос на поемных лугах Сока. Тяжелая работа косаря, а ночью, зарывшись в сено, не могу уснуть: комары! Как ни заворачиваешься в чапан, снова и снова слышишь противную комариную ноту. Кругом темно, ходит где-то дождь, посверкивает молния; лошадь рядом похрустывает сено. Под утро на меня слетает что-то вроде сна, и я вижу во сне следующее.

На большой поляне среди леса сидит девушка Соня, а может быть, и не Соня. Лицо ее закрыто грудой волос. Вот я иду из леса к ней с цветами. Она откидывает с лица пряди волос, порывается что-то сделать, но не может. Причина ее волнения — я, ее Жених из «Песни песней» Соломона. Я недавно прочитал поэтический рассказ Куприна об этом. Вот она, чистая голубица! А глаза у неё, как озерки на горах Эсевона. Я чувствую на себе всю их беспредельную неизмеримую глубину, напоенную любовью. Затем ее облик тускнеет, и остаются лишь огромные зрачки глаз, они заполняют все, и только они передо мной. Я смотрю в них и вижу глубокую, страдальческую тайну. Меня захватывает всеобъемлющее чувство. Я не могу выразить его словами, но в нем скрыта разгадка какой-то мировой тайны. Я люблю эти глаза, как глубину неизмеримую, полную премудрости и простоты. Я возлюбил весь мир, все, что только есть на нем, и эта любовь заполнила всего меня. Я потерял чувство телесности, стал легким, как дух. Произошло таинство превращения: меня не стало, но я был и испытывал какое-то сознание глубины, в которой растворился, потому что я сам стал той глубиной.

Проснулся. Небо все в тучах. Начало светать. Ветерок пробежал по верхушкам деревьев. Кругом тихо-тихо, мглисто, туманно. Мой напарник — сосед по делянке — тихо посапывал под брезентом. Комары по-прежнему тянули свою жалкую ноту. Я не мог сразу понять, где я. Огляделся. В груди моей то большое, что так быстро пришло, так же быстро ушло. Этим остаточным чувством заполнилось все, что увиделось в слабом рассвете. Все стало дорого: все люди, каждая травка, трепетное дыхание ветерка на ней. Недолго во мне держалось это чувство полной гармонии с окружающим миром, его пантеистическое восприятие. Вместе с дымом костра и рассветом в ритмических взмахах косы быстро рассеялось это чувство к одинокой девушке, померк ее образ, а испытанное чувство слияния с природой осталось на всю жизнь, и оно где-то в тайниках души подспудно тлело, проявляясь в своеобразных формах во всей последующей деятельности почвоведа и агронома.

Характерно также, что когда приходится мне слушать или исполнять известный романс «Благословляю вас, леса», то его пантеистическое звучание с призывом средневекового странника Иоанна Дамаскина к слиянию с природой и к единству людей мне сразу напоминает этот далекий ночлег на Соку, жалобный писк комаров и этот странный сон, оставивший одну страничку в дневнике и поэтический след на всю жизнь. Жаль только, что такие сны не снятся в старости! Яркость восприятия уже утеряна.

Второе мое увлечение оставило глубокую борозду. Придется снова вернуться к моему учителю в духовном училище Василию Васильевичу Горбунову. Его прогрессивная роль была освещена выше. Организационно-строительный талант моей маменьки сосредоточился на участке, расположенном вблизи от дачи Василия Васильевича. Благодаря трудолюбию, знанию естествоиспытателя и любви к природе, небольшой открытый участок был превращен к 1912 г. в цветущий сад, снабжавший семью в изобилии малиной, смородиной, вишней, яблоками лучших сортов.

Весною 1914 г. мама, захватив меня с собой, «нанесла визит» (как тогда говорилось) своему соседу, уважаемому учителю и известному общественному деятелю. Его статья «Творение и эволюция» широко тогда обсуждалась в общественных кругах. Женился он совсем недавно — 4–5 лет тому назад — на Ларисе Автономовне Высоковой, которую он полюбил еще в годы окончания духовной академии, но она вышла замуж за помещика из Каменец-Подольска. Муж ее умер от туберкулеза, оставив двух детей: Николая и Лелю. С ними она и переехала в Самару к Василию Васильевичу, который был и по своему религиозному миросозерцанию, и по уравновешенности натуры однолюбом и идеальным семьянином. Для всех окружающих и тем более для родственников Василия Васильевича такой брак был неожиданным, и ему, бедному, много пришлось претерпеть споров и вздорных советов, чтобы решиться на такой крутой поворот в своей холостяцкой размеренной жизни.

Лариса Автономовна была натурой, как говорится у Достоевского, комильфотной и субтильной. Статная, с приветливой улыбкой, с ямочками на щеках, радушная хозяйка. Быстрая в движениях, энергичная, скоро воспламеняющаяся, она любила командовать, говорила украинской скороговоркой; была с хитрецой на уме, с налетом и привычками к аристократизму. Приехала она с вокзала в дом Василия Васильевича не в ландо на паре рысаков, как мечталось, а на обычном извозчике, свадьба была скромной и без пиров. Поплакала немножко, затем быстро вошла в скромный быт и распорядок жизни этого недюжинного человека.

Ее сын, Николай, студент Института гражданских инженеров, приезжал из Петрограда на каникулы домой, и я с ним встречался редко. Это был юноша редкой красоты. Недюжинный ум и тонкая душевная организация как-то сразу высвечивались на его лице и привлекали с первого же взгляда симпатии каждого, кто с ним соприкасался. Хорошо сшитый мундир с замысловатыми вензелями на плечах облекал его стройную фигуру. Я, пятнадцатилетний мальчишка-семинарист, перед ним терялся и в споры с ним не вступал, хотя некоторые его суждения о невмешательстве в студенческие волнения, тогда оживившиеся, мне были явно не по душе. Мать в нем, как говорят, «души не чаяла», воспитывала его в духе аристократической элиты и прочила ему блестящую карьеру.

Ёе дочь Леля была старше меня на год-два, училась в Киеве, в Институте благородных девиц, разговаривала свободно по-украински и по-немецки. Лицом и характером вся в мать, но в ином, молодом, расцветающем состоянии. Карие глазки с быстро меняющимся, часто лукавым взглядом, те же две ямочки на щеках со здоровым румянцем, шапка темных, шелковистых волос, заплетенных в две косы; та же скороговорка, но с мягким акцентом и пересыпью украинских слов, то же желание командовать и предельная жизнерадостность, льющаяся от избытка сил из каждой поры тела. Она не была красавицей, но неотразимо увлекала молодежь.

После официального знакомства — четыре-пять дней какого-то светлого праздника чувств — бездумная совместная беготня по тенистым «просекам», матушка-Волга в разливе с ее широкими ослепительно блестящими на солнце плесами, льющаяся струя разговора на самые различные темы без нытья и нудного самоанализа, укромные уголки под купами деревьев, минуты вдруг наступавшего молчания, когда слышно, как бьются наши сердца. Завтра мне уезжать в Каменку. Разговор о дружбе, договорились называть друг друга на «ты», переписываться, и первый наш «дружеский» поцелуй на прощанье. Яркий блеск глаз, взволнованное дыхание, путаница между «ты» и «вы» и поспешный бег по домам.

На следующий день я уехал с мамой в Каменку и. началась дружеская переписка. Письма писал я чуть не каждый день. Благо, что в семье Горбуновых воспитание взрослой дочери велось на свободных началах, родительской цензуры в переписке не существовало, и только Василий Васильевич, передавая мое очередное послание из Каменки в руки Лели, говорил, посмеиваясь в усы: «Что-то часто пишет мой ученик Орловский Николай». Леля отвечала шутками и смехом.

Ученик Орловский не выдерживал в Каменке больше двух недель, садился на велосипед и катил в Самару. Снова прогулки, снова тенистые укромные уголки и… снова поцелуи, но уже не дружеские, как прежде договаривались, а страстные с нежными объятиями и шепотом: «Люблю». Мы, неопытные, впервые столкнувшиеся с любовной лихорадкой, захватывались каким-то властным вихрем и неслись, смущенные, в какую-то неизвестную даль. И только безоговорочное «табу», вложенное с детства религиозным воспитанием, спасало нас от «грехопадения». С погашенными чувствами мы возвращались на дачу, где часто появлялся Лелин жених, какой-то далекий родственник Василия Васильевича, чиновник какого-то управления Городской думы. Он начинал серьезные разговоры на международные темы, тем более, что весь мир жил в предгрозовой атмосфере, надвигающейся Первой мировой войны. Претендента на свою руку Леля называла ядовито «Гебеном» (в честь немецкого крейсера, прорвавшегося через Дарданеллы в Черное море) и открыто смеялась над ним. Меня, молокососа, он в разговорах постоянно шпилил на мелочах, чувствуя во мне неожиданного соперника в исполнении своего плана. Разница в годах между нами была лет на двадцать, но в те годы это не мешало договариваться с родительницей о руке ее дочери.

Далее все завертелось в быстром темпе. Война!.. Мое трогательное (уже описанное) прощанье с Лелей в дубовом перелеске под грохот всеобщей мобилизации. Далее тяжелая работа в поле по уборке хлебов и тяжелые разговоры с родителями об отпуске меня на войну. Милые Лелины записочки с: «целую! Твоя Леля». Выезд в Самару на проводы Лели в Киев, на учебу.

Помню вокзал, вагон II класса. На перроне трогательное прощанье родителей: благословение мелким материнским крестом, поцелуи. «Прощай, Косенька, не сердись!» — так ласково звала Леля своего отчима. Перед вторым звонком родители деликатно удаляются, а Гебен и я провожаем нашу любимую Лелю в полупустой вагон. Сидим в тяжелом молчании. Третий звонок, нежный Лелин поцелуй. «А со мной?!» — мычит Гебен. Леля растерялась и… тоже поцеловала. Мы выскакиваем из двигающегося вагона, я вспоминаю, что позабыл в вагоне ноты; бегу с опрокинутым лицом около окна, Леля успевает подать мне ноты и помахать рукой. Прошатался весь день по Самаре, а вечером, придя на квартиру, сел в темный угол и вдруг заревел горючими ребячьими слезами. Я плакал о том, что потерял свою любимую, что она более не вернется ко мне, что страсти поцелуев и объятий последних встреч замутили чистый источник и я уже не могу ничем это горе поправить. На другой день я уехал в Каменку.

Занятия в семинарии начались с опозданием, только в ноябре. Мучительный перерыв в переписке. Наконец, письмецо из Киева с сообщением частного адреса: «Все по-прежнему. Твоя Леля». Мои жалостливые письма с просьбой простить меня за то, что было, приехать на святки и встретиться обновленными в своих чувствах. В ответ: «Не сердись. Я этого не хочу. Жду обещанной карточки». Посылаю карточку и… и на этом наша переписка кончается.

Вижу во сне, что я вошел в какую-то жалкую хибарку на окраине города. В ней живет Леля. Дверь в ее комнату затворена, но в ней большие щели. Смотрю в щель и вижу, что Лёля сидит за столом, облокотившись на него обеими локтями и сжав руками голову. Какое-то большое горе у нее на душе. Она в черном форменном платье. Я отворил дверь и вошел к ней. Она поднялась, и я увидел грустное улыбающееся лицо. В этой улыбке было столько горя, но вместе с тем и столько жизни, что сердце у меня болезненно сжалось. Я взял ее руку, прижал к своему сердцу и сказал: «Я готов всем для тебя пожертвовать». Она горько усмехнулась моему ребячеству. На этом эпизоде я проснулся с дрожью в сердце и свинцовой тоской в душе. Долго думал: не вещий ли это сон?

Следующим летом подъезжаю на велосипеде к дачному домику Горбуновых и от волнения долго не могу решиться войти в знакомую калитку. Беру себя в руки. На родной террасе Леля с подругой. Любезный веселый разговор. Пошли на Волгу по знакомым местам первых поцелуев. Грустная улыбка и слова: «Нечего, Коля, осматривать надгробные памятники». Я не пытался копаться в причинах такого крутого поворота. Проводил ее до трамвая. Она спешила в лазарет, где работала сестрой. На прощанье мы холодно пожали друг другу руки. И на этом наш роман закончился. Наши пути разошлись в разные стороны, и мы потеряли друг друга навсегда.

Я должен был заканчивать семинарию, а Лёля в связи с перипетиями войны перевелась из Киева в Самару, где по окончании гимназии вышла замуж за сына генерала Зыбина, начальника знаменитого Трубочного военного завода. Это была, конечно, блестящая партия в духе Ларисы Автономовны. Но история России пошла другим путем, разрушая старый мир и создавая новые формы общества, и она снова скрестила наши пути с Лёлей…

В конце февраля 1917 г. я получил от Николая Белогородского, председателя общеученического бюро, приглашение побывать на вечере в коммерческом училище. Папаши у коммерсантов были богатые! Николай имел выдающиеся организаторские способности. Вечер был поставлен на широкую ногу. Несмотря на страшную разруху в стране, — прекрасный буфет. Коридоры были оформлены в японском и мавританском стилях. Комнаты: одна — турецкая с диванами и богатыми коврами, с фонтаном посредине; другая — египетская с колоннами, украшенная египетской живописью и иероглифами, и третья — современная, с изящной мебелью и пианино. Удачно прошла пьеса Ростана «Романтики», за ней довольно слабенький дивертисмент… Таких богатых вечеров семинария устраивать, конечно, не могла.

Я сидел с товарищами в «современной» комнате, обсуждая виденное и слышанное. Ко мне подошли две девушки с просьбой поиграть что-нибудь из классики на пианино. Я отказался. «А откуда вы знаете, что я играю?» Оказалось, что одна из них, Клавдия Сунгурова, с первых классов епархиального училища пела со мной вместе в церковном хоре, но тогда я не замечал ее, а засматривался только на красавицу Соню. Сейчас, через 5–6 лет, передо мной стояла высокая, вполне сформированная девушка с каким-то внимательным взглядом узких глаз. Здоровый румянец на пухлых щеках, высокий лоб с мелкими морщинками спрятан под прядями волос. Мне она показалась некрасивой, но удивительно гармонично сложенной, — и я сразу припомнил знаменитый портрет девушки с персиками Серова, также не блещущей красотой, но удивительно привлекательной своей непосредственностью и чистотой. Сразу выяснилось, что она знает всех членов нашего естественнонаучного кружка. Разговор начался без всякой натяжки, без каких-либо прикрас и задних мыслей. Мы бродили по коридорам среди нарядной веселой молодежи, заходили в зал посмотреть на танцы, присаживаясь на диваны в турецкой и египетской комнатах, и под танцевальную музыку оркестра успели до четырех часов утра разобрать по косточкам Достоевского и Льва Толстого, Горького, Андреева и Куприна, не чувствуя при этом никакой усталости. Проводил до дому. Он, на счастье, оказался близко, всего в двух кварталах, а я, вышагивая на рассвете на другой конец города, все вспоминал обрывки отдельных фраз, мыслей, настроений. В душе своей я бережно нес какое-то нежное чувство быстро установившегося доверия друг к другу и поражался тонкой вибрации душевного настроя Клавдии, отвечающей немедленно на малейшее дуновение настроения, на каждый извив мысли и отвечающей с каких-то своих позиций, ясных и простых, но мною пока еще непонятых.

С тех пор я стал частым посетителем Клавдиной маленькой комнатки, которую она снимала в домике знакомой старушки. На столике у единственного окна — груды книг, среди них: «Толстой», «Тургенев» Овсянико-Куликовского, на полочке у двери — книжки из «Русских записок», «Летописи»; на стене над кроватью — групповая фотография подруг из епархиального училища и несколько художественных открыток с любимых картин. Вот «Весна» Жуковского своим светом и голубой прелестью врывается в полуотворенное окно. Вот два васнецовских ангела, поющих печаль и радость. Здесь «Старая Москва» и портреты Горького и Чайковского.

Наши тихие откровенные беседы затягивались до полуночи, и мы все не могли «выговориться». Одна тема сменялась другой. Страна доживала последние дни царского режима; революция уже выплескивалась на улицы, роль Горького — глашатая революции — и эволюция его взглядов на жизнь, отраженных во «В людях» и его журнале «Летопись»; Лесков, с его поисками «праведников», без которых «несть граду стояния». Я их искал всюду в современности. Клавдия говорила: «Найдутся, свет не без добрых людей!»

Часто разговор касался моих товарищей по кружку. «Мне они не нравятся: придут и все время хохочут, смеются надо всем. Разъедающий всех и все пессимизм!» Я защищаю, как могу, своих приятелей. На следующий день передаю Ивану нелестный отзыв о нем Клавдии и из откровенного разговора быстро узнаю его скрытые причины. Опытный в любовных утехах с сельскими красавицами, Ваня при первом же знакомстве с Клавдией подошел к ней по принятому стандарту, но вскоре получил от нее записку, что «наши встречи пошли не по тому пути, их следует направить в русло дружеских отношений». А потом она дала Ване статью из «Русских записок». Она была слишком откровенно подчеркнута в разных местах. Суть статьи в том, что женщина желает встретить в мужчине человека, а видит только чувственного самца и с презрением отбрасывает его. После такого «подарка» пути их сразу разошлись.

«А что касается обвинения в пессимизме», — говорил Ваня, — то откуда взяться оптимизму? Отец — псаломщик, мать — неграмотная, в семье ни гроша, все потребности сокращены до минимума. В общежитии — вонь, грязь, ругань; ни слова свободного сказать, ни подумать одному, в дневник записать. Щи дерьмом пахнут. Где уж тут развиваться оптимизму. А у отца Клавдии, попа, — хуторок с пчельником, кругом достаток, деньги, на которые можно и «Русские записки» выписать, и всякие благородные статьи в них вычитать. Надо всегда помнить, что «все понять — все простить».

Пришла весна! Весна революции! Клавдии и моя весна! Сколько было пережито счастливых минут в Клавдиной комнате и без поцелуев и объятий! Как блестели ее глаза! Какая добрая улыбка озаряла ее лицо! Подарила мне на память свою карточку и дала мне списать стихотворение Г. Вяткина. Вот на выбор некоторые строки из него:

Верую!

Верой нетленной,

Верую в нежность небес голубую,

В сердце горячее — радость живых —

Золотую корону вселенной.

Верую!

Верую в зовы далеких огней,

В крепкий ветер, в соленые брызги прибоя,

В бесконечные, вечные дали морей,

В буревестника, вестника боя…и т. д.

Стихи, как видно, несовершенные, но их призывные строки бились синхронно с ударами наших сердец и ритмами настроений. И мы понимали друг друга с полуслова…

Семинарию в 1917 г., как об этом уже сообщалось, распустили досрочно, и 25 марта я был уже в Б. Каменке, но в конце апреля я снова в Самаре, снова частые встречи с Клавдией. В гимназии наступила трудная пора экзаменов. Я стараюсь не мешать ей в этом ответственном деле, но какая-то незримая нить все более и более сближала нас. Я старался проникнуть в тайну часто повторяющейся ею формулы: «Надо, Коля, все проще делать и не забираться в непроходимые трущобы. Проще, проще!»

Прохладная лунная ночь. Мы идем по соборному садику, тихо переговариваясь. Остановились, прислонились к изгороди. Молодость потихоньку стучала в жилах. Я взял ее руки и грел в своих руках. Она тихо пожала мою руку. Какое-то светлое чувство заполонило мою грудь. На ее лице скользили полутени от листочков березы. «Вот чудно: не люблю и как будто люблю», — проговорил я. — «Да, какие-то чириковские настроения. Как-то все течет в подсознании, хорошее, приятное, молодое. А голова так ясно работает. И всегда у меня так. Никогда я голову не теряла». — «Клавдия, я Вас поцелую?» — «Что Вы, Коля!» — Она искренно засмеялась, я — за ней. — «По предварительному уговору — даже представить не могу». — «Да, ведь я думал, он будет непроизвольным, но позабыл, что у Вас голова всегда ясно работает». — «Ух, господи! Как дети! Надо проще смотреть на все. Зачем в дебри забираться? Ведь, если бы Вы меня поцеловали, то у нас все бы разрушилось. Ведь, так?» — «Да, так! Согласен». — «Ну, а теперь не рушится, видите. Надо проще на все смотреть». — И мы, взявшись за руки, пошли по направлению ее домика. Мысли наши прояснились, а отношения еще более окрепли. Невольно по дороге у меня в памяти всплыло двустишье из «Камоэнса» Жуковского: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Мы простились, смеясь, а на другой день я заехал к ней и передал свою фотографию, где и написал на память это двустишье.

Еще один месяц в Каменке, спешная работа по посеву зерновых культур и в конце мая снова выезд в Самару, с тем, чтобы я по уговору получил документы об окончании семинарии на всю нашу компанию. У Клавдии экзамены уже закончились, и она уехала к себе в село Титовку, где священствовал ее отец. Титовка расположена недалеко от станции Иващенково (ныне Чапаевск), где за годы войны возник огромный артиллерийский завод на 30000 рабочих с правильно распланированными улицами, залитыми асфальтом и озелененными, с театром и кинотеатром. Рядом — грязный рабочий поселок с жалкими хатами. Кругом толпы народа, матерщина, пьянство, разнузданные заводские девушки только что из деревни. В соседней деревушке проживал отец нашего первого ученика Ивана Щербакова, псаломщик, он обитал в простой крестьянской хате. Кругом вопиющая бедность! «Главная моя забота», — сказал на прощанье Ваня, — можно сказать, цель моей жизни, понимаешь, голова, это дать моим родителям на старости испытать, что такое спокойная жизнь и счастье». Не знал и не ведал Ваня, что на следующий год через Иващенково пройдут с первыми боями чехи, что через три года на Поволжье навалится страшный голод, и сам Иван будет долгие годы метаться по белу свету, чтобы получить звание врача.

Через час после этого разговора я уже сидел в Титовке в доме Сунгуровых и поджидал Клавдию, которая вместе с отцом уехала на пчельник за реку с неблагозвучным названием «Моча» сажать картофель. Вернулась она только к вечеру, загорелая, в простом платочке, с младшей сестренкой. Просто поздоровались, поужинали и засели в ее комнате. На столе лежало недописанное письмо ко мне. Я упросил Клавдию отдать его мне взамен моего, неотправленного. В письме строки: «Теперь живу дома. Словно спустили в глубокий колодец. Тихо, покойно тихонько журчит, булькает кругом вода, течет вялыми струйками жизнь, сверху доносится, как слабое эхо, отголосок другой жизни, огромной, шумной, многоголосой, идущей вперед смелыми, широкими шагами вперед, о которых потом будет говорить история… Стараешься взять себя в руки, сделать жизнь разумной, осмысленной, целесообразной, чтобы каждый день давал что-то, а не бесплодно, вяло протекали часы. И все-таки часто тревожно, смутно на душе… Чувствуешь, что чего-то большого тебе не хватает, что-то не так… Не то что-то утеряно, не то — забыто… Но, понимаете, совестно как-то говорить о том, что тебе не по себе…, как-то стыдно. Стыдишься, как какой-то позорной болезни, и стараешься скрыть это от себя, обмануть себя и других».

Письмо на этом оборвалось, а Клавдия сделалась еще ближе. Мы, оказывается, очень близки по духу, по настроениям. И снова разговоры о прочитанном, детальный разбор литературных образов Толстого, Достоевского, Чехова и Горького, профильтрованных через мир собственных переживаний и чувств. Уже начало светать. Мы вышли на улицу, сели на скамеечку у ворот. Я смотрел на ее милое лицо и мне чудилась холодная работа ее головы, которая как-то тесно сочеталась с чутким женским сердцем.

Полуношники поспали немного и отправились на лодке по разлившейся речке на пчельник. Познакомился с отцом. Мощный старик 62 лет с седой патриархальной бородой. «Он сердцем молодой. Никто меня так не понимает, как он», — сказала Клавдия. Сажали картошку, ели полевую кашу. Вечером возвращались на лодке по речной спокойной глади, окрашенной в розовый цвет вечерней зарей. Дома плотно поужинали и уединились снова в ее комнатке. Чтобы не беспокоить домашних, спустились через окно в садик, сели на завалинку.

«Вот мы дурачимся, а жизнь большая предстоит. Вы пойдете в университет, а я — на курсы. Будем писать друг другу. Интересно… На рождество встретимся. Хорошо будет. Как разговаривать будем?» — «А, может быть, и не будем?» — «Почему?» — «Да очень просто. Сейчас я слышу в своей и Вашей душе тонкие нити единых переживаний, я живо чувствую Ваш образ, а тогда они могут сгладиться и замкнуться в ящик». — «Ну… А я так не того ждала. Хотя, правда, все может измениться так, что и узнать будет трудно». — «Почему?» — «Я не могу сказать». — «Ах! Это «не могу». Всегда так. Проговоритесь и не доскажете…» — «Нет, это слишком серьезно, чтобы говорить при таких отношениях, какие установились между нами. Пойдемте-ка лучше на речку встречать солнышко!»

Я еще ни у кого не видел такого сродства с природой. Дул сильный холодный ветер. Она куталась в шаль. Коса у нее распустилась. Вот она заметила кусочек бледно-голубого неба и улыбнулась ему радостной улыбкой. Появилось солнце. Мне нужно было уезжать. Пошли мы в дом. Я начал в молчании собираться. Она сидела утомленная, и мне стало так жалко ее, гармоничную, светящуюся внутренним светом девушку. А вдруг в ней появится трещина, и я сказал ей об этом. Как-то особенно глубоко падало каждое слово. Она в ответ мне тихо сказала что-то о предстоящей свадьбе. Мы сидели молча. Жалко было потери чего-то своего, родного, близкого. Сердцем чувствовалось что-то великое: я познавал прекрасную душу русской девушки. Я ее не любил, но она была мне бесконечно дорога. А где-то за окном, в которое солнце посылало пучки лучей, какая-то хозяйка шумно кормила своих цыплят, и жизнь шла своим спокойным чередом.

Я вывел велосипед, надел полевую сумку на плечи. Мы стояли у ворот. «Ну, прощайте, Клавдия!» — я стиснул ее руку. Она тихо положила свою другую руку на мою. Глаза у нее горели, румянец играл, вся она вытянулась и стояла передо мной бесконечно нежная и дорогая. Передо мной стояла уже не Клавдия, а какой-то обобщенный образ, который где-то внутри меня говорил: «Простота во всем. К чему путать. Надо на все смотреть проще, по-детски… Тогда все будет ясно, все тебе будет улыбаться… В этом одном счастье… К природе поближе, к матери нашей… Не надо лгать перед ней… Ты — Земля, прекрасная, сочная, свежая, добрая! Ты — сама природа!» Я стиснул зубы и сказал хриплым голосом: «Только трещины избегайте… Жалко будет… Прощайте!» Вскочил на велосипед и, не оглядываясь, заплакал, как говорят, горючими слезами. А солнышко между тем лило на все свои лучи, все золотило. Я бодро дышал, налегая на педали, машинально смотря на дорогу. Через три часа я уже был в Самаре, зашел на вокзал и отослал Клавдии записку. В ней я писал, что прикоснулся к истине, на которой, может быть, вся жизнь стоит и что пережитые минуты будут для меня твердым руководством в жизни.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 131, 135.

2

Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 29. С. 248 (Цит. по кн.: Волков Г. У колыбели науки. М.: Мол. гвардия, 1971. С. 171).

3

Краткий философский словарь / под ред. М. Розенталя и П. Юдина. 3-е. изд. М.: Изд-во полит. лит., 1970.

4

Платон. Избранные диалоги / сост., вступ. ст. и коммент. В. Асмуса // Библиотека античной литературы. М.: Худ. лит., 1965.

5

Игнатьев А.А. Пятьдесят лет в строю. Т. 1. М.: Худ. лит., 1969.

6

Майский И.М. Воспоминания 1964 и 1971: Люди, события, факты. М.: Наука, 1973.

7

Дубинин Н.П. Вечное движение. М.: Полит. лит., 1973. С. 445.

8

Айтматов Ч. И дольше века длится день // Новый мир. 1980. № 11.

9

Брежнев Л.И. Воспоминания // Новый мир. 1981. № 11. С. 6.

10

Из документов экспедиции, опубликованных в приложении к книге И.А. Окрокверцховой «Путешествие Палласа по России» (Изд-во Саратовского университета, 1962).

11

Эти и дальнейшие цитаты сделаны с сохранением старого правописания (кроме «ятя») по изданию: Паллас П.С. Путешествие по разным провинциям Российской империи. СПб.: Имп. А.Н., 1786–1788.

12

Райков Б.Е. Русские биологи-эволюционисты до Дарвина. Т. 1. М.: Изд-во АН СССР, 1962.

13

Детально этот процесс изложен в специальной главе монографии: Орловский Н.В. Исследования почв Сибири и Казахстана. Новосибирск: Наука, Сиб. отд-ние, 1979. С. 5–95.

14

Муравьев В.П. Территория эпохи генерального межевания на части Симбирской, Казанской и Оренбургской губерний, вошедших в состав современной Куйбышевской области. Куйбышев, 1950.

15

Дорогойченков А. Большая Каменка: роман. Саранск: Морд. кн. изд-во, 1969. С. 16.

16

Скуфья — ало-синяя бархатная шапочка, первый знак отличия для белого духовенства. Второй знак — камилавка фиолетового цвета и цилиндрической формы. Палица — ромбовидный плат, носимый на бедре, символ духовного меча против неверия, давался заслуженным священникам и архимандритам. Митра — головной убор архимандритов и епископов во время богослужения.

17

Из семинарии принимались без экзаменов только в Варшавском и Томском университетах.

18

Ежегодно взносы в эмиритальную кассу были установлены в 1876 г. по пяти разрядам: 10, 8, 6, 4, 2 рубля. Через 35 лет в соответствии с ними выплачивалась полная пенсия в сумме: 300, 240,180,120, 60 рублей в год.

19

Алабин П. Двадцатипятилетие Самары как губернского города: историко-статистический очерк. Самара: Изд-во Самар. стат. ком., 1877.

20

Один из дальних родственников отца, уволенный из семинарии после 1905 г. по «волчьему» билету, зашел к нам примерно в 1910 г. и получил по особой просьбе отца возможность передохнуть от голода и нищеты дней десять, а, согласно распоряжению урядника, в каждом селении ему дозволялось проживать не более трех дней.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я