Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы

Нестор Котляревский, 2015

Котляревский Нестор Александрович (1863–1925), публицист, литературовед; первый директор Пушкинского дома (с 1910). Его книги – «Очерки новейшей русской литературы. Поэзия гнева и скорби»; «Сочинения К. К. Случевского», «Девятнадцатый век»; «Декабристы», «Старинные портреты», «Канун освобождения», «Холмы Родины», «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения», «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы» и др. – в свое время имели большой успех. Несмотря на недооценку им самобытности литературы как искусства слова, для современного читателя его книги представляют интерес.

Оглавление

Из серии: Humanitas

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

I

Народные черты характера Гоголя. — Его настроение в детстве. — Странности этого настроения. — Школьная жизнь. — Мечты о своем призвании и планы будущего.

Биографию Гоголя принято начинать обыкновенно с описания той природы, среди которой он вырос, и с указания на основные черты характера той народности, из среды которой он вышел.

Нет сомнения, что Малороссия оказала большое влияние на развитие его характера и его поэтического дарования. Гоголь попал на север лишь на двадцатом году своей жизни — все свое детство и юность прожил он в южной усадьбе и в городе Нежине, где учился.

Есть какая-то затаенная грусть в малороссийской природе; в ней нет ни строгости, ни энергичного величия природы северной, ни жгучей, страстной красоты настоящего юга; ее красота по преимуществу томная, мечтательная, как греза без ясных очертаний и сильного движения. Народ, живущий издавна среди этой природы, одарен и соответствующими чертами характера — идиллическим настроением души, переходящим иногда в волевую слабость, грустной мечтательностью, которая всегда спорит с весельем, и живой, но не грандиозной фантазией. Природа наделила малорусский народ, кроме того, особым даром — юмором, столь типичным для всех, даже скромных представителей этой национальности. Трудно определить точно, в чем этот дар заключается; иногда это просто комическая жилка — способность оттенить в предмете или в вопросе его смешную сторону, чтобы позабавиться — так, для невинной потехи; иногда это — своеобразный взгляд на вещи, ищущий в насмешке противовеса грусти и ограждающий себя смехом от слишком печальных выводов и размышлений.

Все эти народные черты характера сохраняли свою власть и над жизнью и творчеством Гоголя. Сентиментальное романтическое сердце, любящее нежиться в грусти, и острый, насмешливый ум — вот те две силы, которые в нем никак не могли ужиться. Сердце было всегда лирически настроено и на земле тосковало по туманному идеальному миру, ум всегда был трезв и обладал удивительной способностью замечать именно в этой земной жизни все ее несовершенства, ее неизбежную ложь, грязь и пошлость. Трудно было жить с такими дарами духа, и Гоголь заплатил за них своим душевным покоем и счастьем.

Но еще задолго до того времени, когда зоркость художественного взгляда и лиризм сердца стали так враждовать между собой — еще в ранние школьные годы, Гоголь сроднился с тревогою духа.

Какая-то неотвязная мысль, весьма, впрочем, неопределенная, но мысль во всяком случае серьезная и грустная, шла рука об руку с тем весельем и той резвостью, какие, судя по воспоминаниям товарищей, проявлял этот хитрый мальчик. А он был хитер, скрытен и себе на уме, и таковым остался всю жизнь, к немалому огорчению лиц, которые думали, что в душе этого человека могли читать, как в своей собственной.

Когда позднее серьезная сторона жизни приобрела в его глазах гораздо большую цену, чем сторона веселая, когда задумчивость и грусть поколебали совсем его духовное равновесие — трагедия его души может быть объяснена трудностью того положения, какое занял он — художник на ответственном посту — перед лицом родины, которая, как он был убежден, ждала от него прорицаний. Но любопытно, что еще в детстве у него были проблески этого сознания ответственности и сознания своей силы; любопытно, что уже в его детских интимных речах можно подметить в зародыше ту самую мысль, которая его позднее так мучила, — мысль о том, что на него возложена какая-то великая миссия.

Людям нередко в детском возрасте приходится считаться с ударами судьбы. Эти удары на разных людей разно действуют: иного закаляют и делают жизнеупорнее, иного расслабляют и заставляют теряться перед минутой — следствием чего почти всегда бывает осадок меланхолии и печали в сердце человека. Гоголю не пришлось испытать таких ударов в детстве — и не они виноваты в его ранней грусти.

В семье царили любовь и согласие. Ребенок рос в довольстве, воспитывался, как настоящий помещичий сынок, и был очень избалован. Шалил, рассказывают, также много. Счастливым условием этой детской жизни был и общий интеллигентный уровень всех тех лиц, которые окружали ребенка. И семья Гоголя, и ее знакомые были люди, которым интересы умственные и литературные не были чужды. Отец поэта, как известно, был автором нескольких игривых комедий. Особого влияния он, впрочем, на сына не оказал, так как умер очень рано. Если кто влиял непосредственно на ребенка, так это его мать — женщина очень религиозная. Ее влияние сказалось, по всем вероятиям, на том повышенном религиозном чувстве, которое всегда, с юных лет, было живо в душе ее сына. Она же, вероятно, более других и избаловала его. За эти-то попечения много лет спустя ей и пришлось выслушать от сына нижеследующее наставление: «Я очень хорошо помню, — писал он матери в 1833 году, — как меня воспитывали. Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда еще молоды, в первый раз имели детей, в первый раз имели с ними обращение, и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно? Я помню: я ничего сильно не чувствовал, я глядел на все как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула эти чувства»[2].

Иногда школа исправляет ошибки семьи и излишнее баловство в семье находит себе поправку в школьной дисциплине. Школа кое-чему научила и Гоголя, но только отнюдь не дисциплине. На тринадцатом году он был отдан в Нежинский лицей, и веселая жизнь в усадьбе сменилась не менее веселой жизнью в коридорах училища, в его саду и в окрестностях маленького провинциального городка, где, вероятно, все жители знали друг друга по имени и, наверное, знали по имени и нашего студента, который много проказничал.

По свидетельству товарищей, Гоголь особенным прилежанием в школе не отличался; он вынес из аудитории мало знаний, и вина в данном случае едва ли падает на учителей, которые, впрочем, также особенными талантами не блистали. Нежин оказал влияние только на общее развитие юноши, умственный кругозор которого расширялся в среде талантливых товарищей. Но над этим расширением, кажется, больше других работал он сам — кое-что он почитывал, а главное — наблюдал; общение с весьма разнообразными классами общества, начиная с лицейского начальства, кончая крестьянами городских предместий, куда он часто заглядывал, давало немало пищи его остроумию и фантазии. Яркий след этой изощряющейся наблюдательности остался на его уцелевших литературных школьных опытах и, вероятно, этот след был еще более заметен на тех его сатирах и памфлетах, которые он писал также в школе и которые, к сожалению, утратились. Много интересовался Гоголь в эти юношеские годы и театром: он ставил пьесы и сам играл и, говорят, с большим успехом. Но всего более он в эти годы думал, думал о самых различных и иногда очень серьезных вопросах, и они-то и были источником его грусти.

Стоит только перелистать школьную переписку Гоголя, чтобы увидать, какая перед нами сложная психическая организация. Эта юношеская переписка необычайно важна для характеристики всего склада его души. Ознакомимся же с этими ранними признаниями, в которых мы без труда узнаем совсем еще юного «искателя правды», т. е. члена той у нас довольно распространенной семьи моралистов от рождения, для которых жизнь — ряд поводов терзать свою душу разными трудными вопросами. Действительно, в ранних письмах Гоголя перед нами длинная вереница таких серьезных размышлений, иногда изложенных в удивительно вычурном, патетическом тоне, который звучит подчас неискренне и неприятно. Но такое вычурное патетическое выражение бывает нередко прямым следствием повышенности очень искреннего чувства, слишком еще интенсивного и потому не способного из нескольких выражений выбирать себе наиболее подходящее; и у Гоголя, как известно, эта вычурность языка всегда проступала наружу, когда он говорил о чем-нибудь сердцу его наиболее дорогом и близком.

Одна мысль в его детских письмах останавливает на себе преимущественно наше внимание. Это мысль о том, что я — странная натура, иначе, чем другие, созданная, чувствующая и думающая иначе; куда идти мне и какой избрать род деятельности, соответствующий той силе, какую я в себе чувствую?

Как видим, это та же самая мысль, с которой Гоголь лег в могилу.

Гоголь еще в самую раннюю пору жизни произвел себя в какую-то загадочную натуру и как будто гордился этим: он почему-то думал, что уже успел испить от житейской печали и скорби, что вообще его отношение к жизни совсем иное, чем у других людей его возраста. На обыкновенном школьном языке такое состояние духа иногда называют «ломаньем», но если доля такого «лома» и была в ранней исповеди Гоголя, то в целом эта исповедь все-таки была правдива: что-то необычное и пока неизъяснимое сознавал в себе этот странный юноша.

Вот что он пишет матери накануне выхода из школы: «Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете; я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обтерся, что мало был принижаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым… Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся навеки неизгладимыми, и они — верная порука моего счастья»[3].

Читая это письмо, бедная Мария Ивановна, вероятно, верила каждому слову своего сына, тем более, что и раньше он в своих письмах говорил ей приблизительно то же, только не все сразу, как он это сделал в этом признании. Мы можем быть более строги и можем заподозрить в этих словах преувеличение, которое тем не менее весьма характерно. Преувеличивать Гоголь любил и позднее: ему всегда казалось, что жизнь на него смотрит гораздо более страшными глазами, чем это было на самом деле; но эти ранние жалобы на одиночество, на неловкое, трудное, страдательное положение среди людей — показатели хоть и неопределенного, но все-таки весьма задумчивого отношения юноши к тому, мимо чего мы обыкновенно в юности проходим, т. е. к общему смыслу жизни, который для большинства теряется за раздробленными впечатлениями отдельных минут и частных будничных столкновений.

Иногда в итоге такого обобщения житейских встреч и явлений получался у нашего мечтателя вызывающий и презрительный отзыв о людях. В письме к одному приятелю Гоголь в таких словах говорил о своей лицейской жизни: «Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодетельной свободы: не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время! (Речь идет об экзаменах)… Как тяжело быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне»[4]. Все это очень риторично и некрасиво высказано. Но во всей этой тираде и тому подобных, которых в письмах Гоголя немало, есть и нечто истинное и искреннее; это — неясное пока чувство своего превосходства, чувство, ничем еще не оправданное и потому лишь патетически высказанное и взвинченное. Ставить юноше в упрек это раннее самомнение, это подчеркивание своего отличия от всех остальных людей, это кокетничанье своей загадочностью — можно, но надо помнить, что этот порок вытекал, бессознательно для самого Гоголя, из бесспорного превосходства его ума и чувства, в котором он не давал себе пока ясного отчета.

Такое же неопределенное честолюбие и плохо скрытая гордыня видны и в его мечтаниях о своем будущем, мечтаниях, которым он часто отдавался в школе и которые поверял охотно своей матери. Это темное предчувствие славы в грядущем, уверенность в великом подвиге, который его ожидает, — явления довольно обычные в юношеской жизни людей крупных. Они не должны удивлять нас и в Гоголе. Однако в этих мечтах нашего лицеиста о будущей своей славе есть нечто опять-таки очень своеобразное.

В 1826 году, в веселую и добрую минуту он пишет матери: «Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастия, немедленно убегают его, встретившись с ним. Ежели о чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей. Во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству. До сих пор я был счастлив, но ежели счастие состоит в том, чтобы быть довольну своим состоянием, то не совсем, — не совсем до вступления в службу, до приобретения, можно сказать, собственного постоянного места»[5].

В другую, печальную минуту, вспоминая своего покойного отца, он пишет матери: «Сладостно мне быть с ним (т. е. с образом усопшего), я заглядываю в него, т. е. в себя, как в сердце друга, испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный (и справедливо) в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Чрез год вступаю я в службу государственную»[6].

«Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер, — пишет он матери, уже прощаясь с Нежином. — Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу… Вы увидите, что со временем за все худые дела людей я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро»[7].

Итак, скорей в Петербург. «Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, — мечтал он, — в той веселой комнатке, окнами на Неву, так, как я всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этаком райском месте или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в саму глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире!»[8] Читая все эти размышления о предстоящем подвиге на благо людей и эти постоянные вздохи о Петербурге и службе, трудно отдать себе ясный отчет в том, что именно в данном случае так разжигало фантазию Гоголя. Было ли это в самом деле высокое честолюбие, унаследованное от предков, как утверждает один биограф?[9] Едва ли. Вернее предположить, что столь популярное тогда слово «служба» и слово «служение» совпадали в мечтах Гоголя о своем будущем. Действительно, наш художник всю жизнь признавал себя «служителем» общественного блага, и даже тогда, когда от всяких честолюбивых планов пришлось отказаться, он не переставал смотреть на свою писательскую деятельность как на «службу» государству и раздавал направо и налево советы государственной мудрости. Так и в юные годы слилось у него представление о службе в Петербурге с представлением о служении на благо ближнего.

Но самое поразительное в этих мечтах юноши — это полное молчание о писательской карьере: Гоголь настойчиво говорит о своем желании принести людям пользу, облагодетельствовать их, и кроме «службы» он не видит иного пути для достижения этой цели; он как будто не желал заметить, что в его распоряжении находится совсем особый дар для служения людям. Нельзя, однако, предполагать, что он совсем не сознавал в себе этого дара, и потому-то молчание о нем так странно. У писателей замечается обыкновенно еще в детстве большое пристрастие и большое доверие к будущему своему излюбленному делу: они детьми о нем мечтают. Гоголь в данном случае составлял исключение. Насколько позднее он высоко ценил свою писательскую деятельность, считая ее боговдохновенным пророчеством, настолько небрежно относился он к ней в ранней юности и даже, как сейчас увидим, в первые годы своей литературной работы.

А между тем в школе он трудился над своим литературным образованием довольно усердно и сам пописывал немало и охотно.

Оглавление

Из серии: Humanitas

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

2

Письма Н. В. Гоголя. Под ред. В. И. Шенрока. СПб., 1901. Т. I., с. 260.

3

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 97–98.

4

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 75.

5

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 58, 59.

6

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 68.

7

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 98.

8

Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 78.

9

Ср. Коялович А. Детство и юность Гоголя. — «Московский сборник» С. Шарапова. М., 1887, с. 224.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я