Герои этой книги – люди, воплощающие в себе двадцатый век. Те, чьи судьбы стали перекрестьем исторических сюжетов, политических противоречий, идеологических сомнений и духовных поисков века. Наши – Баталов, Бродский, Тихонов, Юрский и многие другие – и зарубежные, среди которых Антониони, Мастроянни, Том Вулф, Хантер Томпсон и десятки других. Калейдоскоп имен и судеб складывается под пером Михаила Трофименкова в портрет века – трагического и величественного. Продолжение бестселлера «XX век представляет. Кадры и кадавры». Содержит нецензурную брань
Приведённый ознакомительный фрагмент книги XX век представляет. Избранные предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I
У вас есть крылья?
(Памяти Алексея Балабанова, 1959–2013)
…я вам уши на ходу отрежу.
Руслан подошел к Аслану, достал
на ходу нож и отрезал ему ухо.
Его разбудило вот это: «Ты снимаешь вечернее платье, стоя лицом к стене…» (Илья Кормильцев)
Стоя… лицом к стене?
Стоять! Лицом к стене! (Руки в гору!)
Испортил песню, дурак… «Выкиньте его на хер отсюда!»
«А я все полз, все полз сквозь взрывы, / И лишь услышав громкий крик: / „Стой, бля! Стреляю! В землю рылом!“ / Я понял, что среди своих» (Всеволод Емелин).
«На колени, руки за голову!»
Брат?
«Кто здесь есть? Брат, сестра, тесть! / Смотрите на меня — я иду поджигать <…> я иду поджигать наш дом» (Кормильцев).
«А где уроды?» Сиамские братья Маркс: Каин и Авель.
«Ну, здравствуй, брат».
(Здравствуй, Бим! — Здравствуй, Бом!)
Не Бом ты мне, гнида черножопая…
«Брат, ты брат мне!» — «Не стреляй, брат. Пожалуйста, не стреляй».
Братья… Братья? Братья!!! «Слышите!!! Не стреляйте!!!» («Броненосец „Потемкин“»)
Как «не стреляйте»?
«У человека нет предрасположенного инстинкта смерти. Он хочет выжить. Как только ни мешаешь ему это делать, он каким-то образом находит способ это сделать. Выжить»; «Когда на уровне технологии я объясняю это людям осведомленным и включенным в процесс принятия решений, у моих американских коллег бледнеют лица и отвисают челюсти. Я не шучу» (Егор Гайдар).
Велик был и страшен год 1997-й… и 1996-й тоже, и 1995-й, и 1994-й, и… тоже, тоже, тоже… «Мы живем, под собою почуяв страну» (Зоя Эзрохи).
Улица страшного сына. Трамвай, арбуз, красный кирпич… Красный, как желтый трамвай, как арбуз и кровь.
«Я вижу цвет, но я здесь не был» (Кормильцев).
«Шестой арбуз сегодня съел. Не могу остановиться». — «Муж объелся груш». — «Кирдык…»
Америке? Ну, почему же только Америке?
«Антиамериканские чувства — это, в общем, признак душевного нездоровья» (Егор Гайдар).
«Мы только мечтаем, / Морлоки и орки, / Как встретим цветами / Здесь тридцатьчетверки» (Емелин).
Для шишек рано, для кислоты поздно. Может быть, морфию? «Нельзя мне в больницу, Немец».
Тогда на Смоленское? «Любишь медок, люби и холодок…»
Ты зачем вообще на Васильевский пришел? Ты же не немец.
Смоленское — немецкое. Немец Гофман расскажет сказку на вечную ночь брату, младшему, маленькому, как Вера, — им бы встретиться. Были бы как Бонни и Клайд.
«Давай с тобой научимся / хорошо стрелять! / Мне скучно. / Я не хочу / стариться и гулять <…> Мне ничего не надо. / Пусть сдохну я. / Бабушка на веранде / мне читает Гофмана» (Алина Витухновская).
«Я евреев как-то не очень…» — «А немцев?» — «Немцев нормально». — «А в чем разница?»
«Еврей в России больше чем еврей» (Емелин).
Да, уже ни в чем разницы нет, Брат. Тут одни немцы в городе, кроме Немца. Миллионы «хозяйственных субъектов». «Дед, продай ружье». — «Мильён». «Башли будут, оттопыримся». «Ну что, гниды синие, сдаем по полтинничку».
Даже Татарин — и тот немец: «вперед много взял».
В этом городе убивают только днем.
«Кто — пустил — сюда — этого — придурка?»
Кто?
Пустил?
Сюда?
Этого?
Он сам пришел. «Это был не Татарин! Молодой. Все классно сделал». Надо же: Брата не узнали.
«Здорово, бандиты». Хлоп-хлоп. Незваный брат хуже Татарина.
Придурок… В штабе служил… Писарем, да? На стрельбище водили… строем… Ходит, как отсос… Дембель не отгулял еще… Чечена завалил…
Еще очки надел!.. когда на Чечена шел. («Когда я шел на медведя, на Адам-зада я шел») (Редьярд Киплинг). Очки не темные — светлые: свидетельство разделенной любви к родине. Повезло с родиной — с женщиной не повезет.
«„Вот тут прошла моя пуля“. — „Значит, мой господин попал в голову?“ — спросила Магги… и кокетливо улыбнулась» (Балабанов, нереализованный сценарий «Пан» по Кнуту Гамсуну).
Когда идешь к женщине, бери с собой плетку.
«Плетка» — автомат (крим.).
«Только другая Война заменяет войну. / Смерти страна. Я другую не знаю страну» (Витухновская).
Хлоп-хлоп.
«А вы — по воробьям?» («Пепел и алмаз»)
Почему бы и не по воробьям? Вредители полей. «…в поле каждый колосок». «Зерна отольются в пули» (Кормильцев).
Хлоп-хлоп.
Данила… Данька… Мститель неуловимый… Пепел… Фашист… Какой же он Фашист: у него дедушка на войне погиб (еще не погиб, надо дождаться другого фильма) и папа — вор-рецидивист.
«У вас есть „Крылья“?» У вас есть крылья?
Где же вы ходили: крылья опять все разобрали.
Крылья еще ему! Дурачок Иванушка…
Младший брат.
«Слышь-ка, а я ведь брата зарубил. Младшего». «А у меня няня умерла». «А ты к девкам сходи. Полегчает». Оттопыришься.
«Ну, чего ты смотришь? Я людей хороших спас. <…> Ты похорони их по-человечески… Ладно?»
Ну, правда, чего ты смотришь…
А можно я музыку включу? (…музыку включу?.. музыку включу?.. музыку включу?) У меня крылья есть.
ЗТМ
Леонид Агранович
(1915–2011)
«Шестидесятники» — не поколение в строгом смысле слова. Не переводимый в слова «дух эпохи» объединял и уравнивал в ту уникальную эпоху людей всех возрастов, вносивших в копилку «шестидесятничества» собственный экзистенциально-исторический опыт. Патриархи с дореволюционной биографией (Илья Эренбург, Валентин Катаев), коминтерновцы 1920-х (Эрнст Генри), удачники 1930-х (Александр Гладков, Алексей Каплер, Константин Симонов). Поэты, разбуженные войной (Борис Слуцкий), и подранки войны (Геннадий Шпаликов, Николай Губенко). «Дети» большого террора и ХХ съезда одновременно Василий Аксенов, Евгений Евтушенко.
Леонид Агранович годился в отцы многим из тех, с кем делил статус шестидесятника. Он долго дожидался появления своего имени в титрах, хотя в киноиндустрии варился еще с конца 1930-х. Дебютировав, сразу же прославился сценариями гуманистической драмы о матери-одиночке «Человек родился» (Василий Ордынский, 1956), героического саспенса о саперах, обезвреживающих оставшийся с войны схрон немецких мин, «В твоих руках жизнь» (Николай Розанцев, 1957), квазидокументальной драмы о смертельном труде летчиков-испытателей «Им покоряется небо» (Татьяна Лиознова, 1963).
И Ордынский, и Розанцев, и Лиознова были стандартными и по возрасту, и по идеологии шестидесятниками. Гуманистами и суровыми романтиками, верившими, что подвигу всегда есть место в жизни, и близкими по духу мастерам «сурового стиля» в живописи. Агранович, казалось тогда, чувствует и думает с ними в унисон. Но это был далеко не «настоящий» Агранович. «Настоящий», несмотря на возраст, далеко опередит своих молодых соавторов, когда сам перейдет к режиссуре. Отряхнет прах иллюзий, которые утверждал своими сценариями, но в которые, очевидно, не особенно верил. Ключ к этому — в его прошлом.
В 1930-х Агранович был близок к Мейерхольду, успел поработать в его театре. Травма террора, уничтожившего великого режиссера, рикошетом убившего его жену и приму Зинаиду Райх, опустошившего те московские круги, в которых вращался Агранович, предопределила его главную тему — справедливости и правосудия.
Его режиссерский дебют «Человек, который сомневается» (1963) укладывался в парадигму «антикультового» кино а-ля эталонное «Дело Румянцева» (Иосиф Хейфиц, 1955). Нувыжепонимаете, снимаем про уголовщину — подразумеваем ежовщину. Смысл как бы бытового как бы детектива заключался не в разоблачении виновного, а в спасении юноши, облыжно осужденного за убийство. Но и официальной парадигме фильм вполне соответствовал: партию и правительство беспокоила уличная, молодежная преступность, разгулявшаяся в силу сложного совпадения целого ряда исторических и социальных факторов.
С другой стороны, личный опыт Аграновича был гораздо богаче и двусмысленнее, чем опыт свидетеля террора, провозглашающего: «Это не должно повториться». Судьба дала ему уникальную возможность увидеть работу карательных органов изнутри. В 1946 году молодого автора на несколько месяцев командировали для работы над сценарием героико-производственной драмы «68-я параллель» не куда-нибудь — в Воркуту. Естественно, по сценарию, давать стране угля должны были не зэки, а комсомольцы-добровольцы. Фильм не состоялся, пав жертвой бюрократических сумбура и паники времен идеологических кампаний конца 1940-х. Но это не важно: вряд ли советское кино понесло тяжелую утрату. Главное: вопреки всему, что Агранович думал об органах госбезопасности, он буквально влюбился в начальника Воркуто-Печорского Управления исправительно-трудовых лагерей НКВД Михаила Мальцева.
Генерал-майор Мальцев, профессиональный военный строитель, сапер, один из архитекторов Сталинградской победы, переведенный в органы и переброшенный в Воркуту (в том числе и для того, чтобы срочно обеспечить углем Ленинград), был железным человеком железной эпохи, но никак не сатрапом и не палачом. Слуга царю, отец зэкам, он в полной гармонии с заключенными инженерами смело, оригинально, рискованно-разумно решал казавшиеся неразрешимыми задачи, действительно жизненно важные для всей страны. На Воркуте понятия «искупления» и «перековки» переставали звучать как административные абстракции, наполняясь человеческим смыслом. Спустя годы в книге «Воркута» Агранович, мучаясь своей стыдной очарованностью Мальцевым, не отрекся от нее. Это тем более парадоксально и достойно, что под одной обложкой с «Воркутой» в сборнике текстов Аграновича соседствовали яростные и банальные проклятия советской власти и нежные воспоминания о дружбе с Петром Якиром, диссидентом, в чью многолетнюю работу на органы Агранович упорно отказывался верить.
То, что в «Человеке» еще оставалось просто случаем из следственной практики, рецидивом «незаконных методов следствия», во втором фильме Аграновича, декларативно обыденно названном как раз «Случай из следственной практики» (1968), обернулось кафкианской историей о людях, вдруг покаявшихся за давнее убийство вполне мерзкого типа. Убийства, как выяснит следствие, вообще не было, мерзавец жив и здоров, однако судьба «убийц» все равно сломана: не по злому умыслу, не по вине государства, а по логике правосудия и совести.
Обратный ход маятника — возвращение от почти притчи к грубой реальности. Судебная драма Бориса Волчека «Обвиняются в убийстве» (1969) принесла Аграновичу Государственную премию за сценарий. Фильм реконструировал иррациональное бытовое убийство из хулиганских побуждений, совершенное заурядными парнями при молчаливом соучастии безразличных и напуганных обывателей. Как бы реконструировал: Агранович стал одним из пионеров жанра «морального беспокойства», общественного неблагополучия, доминировавшего в советском кино с начала 1970-х до самой гибели СССР. Об этом кино — на современный взгляд, «антисоветском», а по сути как раз глубоко и неистребимо советском — не написано ни одной внятной, обобщающей работы. Хотя неумолимое ощущение, что со страной творится неладное, что реальность все неотвратимее расходится с идеалами, овладело к началу 1980-х всеми значительными режиссерами и авторского (от Вадима Абдрашитова до Никиты Михалкова), и жанрового (от Герберта Раппапорта до Олега Гойды) кино, вылившись в безнадежный крик о помощи.
Агранович снимет еще два фильма в жанре беспокойства. «Свой» (1970) — о следователе, обвиненном во взяточничестве. «Срок давности» (1983) — о беглеце от правосудия, обрекшем себя на долгие годы бесприютности. Он вроде бы опять рассказывал частные случаи, но никакой отчетливой морали вычитать из них уже не было возможности. Что-то дурное, больное, отравленное разливалось в самом воздухе и фильмов, и страны.
Лучшее и лишнее подтверждение точности диагноза, который Агранович поставил реальности — инцидент на показе «Своего» для работников прокуратуры. Просмотр завершился в звенящей тишине, которую прорезал стальной голос: «С какой целью вы сняли этот фильм?» Положение спас сын режиссера, оператор Михаил Агранович: «Как с какой? С целью обогащения, конечно». Самое ужасное в этом инциденте — отнюдь не то, что прокурорские «сталинисты» заподозрили режиссера в идеологической диверсии, а то, что ответ их вполне удовлетворил: личное обогащение оправдывало в их глазах покушение на честь мундира.
Донатас Банионис
(1924–2014)
В едва ли не последнем своем интервью Банионис, до конца своей жизни игравший на сцене и в кино, на все «скользкие» вопросы отвечал тоже играючи. Жизнь в буржуазной Латвии? Да нормально жили. Работа в театре во время оккупации? Да нормально работали, а что, была оккупация, я и не заметил. Как жилось в Советской Литве? Да нормально жилось. Почему вступил в партию? («Вступил» — это мягко сказано: Банионис был членом ЦК Компартии Литвы.) Попросили, я и вступил. Брежнева знали? Так, встречались, приятный был человек. Вас обвиняют в «коллаборационизме» с Советами. Мало ли кто чего говорит. С русскими актерами дружили? Нет, как-то не сложилось, они, конечно, хорошие, но «другого уровня».
Такой блаженно космический взгляд на прожитый актером век не мог не показаться издевкой, что только подтверждало его космичность. Банионис был актером, и точка, как сыгранный им в фильме великого восточногерманского режиссера Конрада Вольфа «Гойя, или Тяжкий путь познания» (1971) Франсиско Гойя был живописцем, и точка. И это никак не противоречит боли, переполнявшей что офорты Гойи, что лучшие роли Баниониса.
Звезды оказались чрезвычайно благосклонны к ученику керамической ремеслухи, сыну портного-идеалиста, ухитрившегося быть высланным за революционную деятельность аж из Бразилии. Гончар мечтал играть. А тут как раз в 1939-м из Парижа в Литву заехал на каникулы да так и остался навсегда — мировая война перечеркнула пути сообщения — давно сбежавший из глухой прибалтийской провинции режиссер-тиран Юозас Мильтинас, ученик Шарля Дюллена, друг Пикассо и Барро, ставший для Баниониса «отцом, учителем, воспитателем, Мэтром — всем, что хотите». А тут и Красная армия подоспела, и проклятые оккупанты первым делом — принуждая порабощенный народ к культуре — стали насаждать повсюду театры. Возник театр и в глухом Паневежисе, а во главе его оккупанты поставили Мильтинаса с его более чем подозрительным анамнезом: Баниониса в труппу зачислили аккурат 1 июня 1941 года.
Второй раз звезды встали как надо в 1944-м, когда Банионис рванул было — все побежали, и он побежал — от наступающей Красной армии на запад, но ему опять повезло. На линии фронта его поймала судьба в лице пьяного офицера СМЕРШа, который развернул юношу лицом к родине и дал отменного пинка. Позже Банионис ужасался самой возможности успешного побега: ну кем бы я был в Америке, там же ни один эмигрант не сумел реализовать себя, в лучшем случае дослужился бы до инженера на фабрике жвачки, как один из тех молодых актеров, с кем вместе бежал. В «Медовом месяце в Америке» (1981) Альмантаса Грикявичюса он сыграет эмигранта, загнанного в угол денежными проблемами, от безысходности соглашающегося приторговать совестью и фактически доводящего до самоубийства соотечественницу, после тридцатилетней разлуки приехавшую в США к своему мужу, но не готовую подпевать антисоветской пропаганде. В контексте биографии Баниониса эта роль невольного убийцы — отнюдь не пропагандистская однодневка, а рефлексия актера над тем, что с ним самим, не дай бог, могло бы приключиться.
В театре его прославили роли Павки Корчагина (1952), Вилли Ломена в «Смерти коммивояжера» Артура Миллера (1958) и вернувшегося с войны солдата Бекмана в «Там, за дверью» Вольфганга Борхерта (1966). Ломен и Бекман — это вроде бы соответствует стереотипному представлению о прибалтах, незаменимых «иностранцах» советской сцены и экрана. Да нет, хотя Баниониса и снимали в ролях «западников» — от пугливого клерка капиталистических джунглей («Бегство мистера Мак-Кинли» Михаила Швейцера, 1977) до упоительного «клетчатого» Председателя («Клуб самоубийц» Евгения Татарского, 1979), он никогда не идентифицировался с экранным «иностранцем». Корчагин вроде бы никак не сочетается с представлением о Банионисе. Да нет, говорил он: «Это тоже я, это моя судьба».
Все очень просто. Хотя Банионис говорил, что неуютно чувствовал себя на съемках «Соляриса» (1972) Андрея Тарковского, с трудом представляя, как вообще можно сыграть человека, заброшенного в космос, он всегда играл людей, оказавшихся с космосом один на один. Да и был сам себе космосом.
Вайткус из «Никто не хотел умирать» (1965) гениального Витаутаса Жалакявичюса: амнистированный «лесной брат», насильно и злорадно усаженный сыновьями убитого председателя сельсовета на отцовское место, где, куда ни кинь, везде клин — не те убьют, так эти. Слишком умный гость на варварском пиру герцог Олбани в «Короле Лире» (1971) Григория Козинцева. Гойя и Бетховен. Обреченный идеалист Сальвадор Альенде в «Кентаврах» (1978) того же Жалакявичюса.
Ладейников в «Мертвом сезоне» (1968) Саввы Кулиша — это вообще была роль-нонсенс не только для советского кино, но и для шпионского жанра в мировом масштабе: тихий, стеснительный, слишком много думающий и слишком мало действующий разведчик. Легендарный — в узких кругах — Конон Молодый, прототип Ладейникова, отстоял Баниониса, которого киноначальство хотело было заменить на другого актера: «Это настоящая жизнь».
Банионис восхищался Молодым: это своего рода косвенная улика, подтверждающая недавние разоблачения литовских архивистов: Банионис якобы выполнял в заграничных поездках деликатные поручения КГБ, касавшиеся контактов с литовской эмиграцией. Если это правда, она только делает Банионису честь.
Молодый, по словам Баниониса, был человеком без особых примет: смотришь на него — и не замечаешь. Банионис тоже был как бы без особых примет. Чем он брал? Невысокий, по-крестьянски кряжистый, да, обаятельный, но как бы постоянно неуверенный в себе. Банионис кокетливо переживал свое несоответствие расхожему образу прибалта — высокого, стройного, ясноглазого, как Будрайтис или Адомайтис. Дескать, это несоответствие едва не погубило в зародыше его всесоюзную карьеру, да и в Литве карьера на первых порах не задалась.
Один лишь Жалакявячус — второй, после Мильтинаса, главный человек в жизни Баниониса — сразу распознал его гений. В странном фильме «Хроника одного дня» (1963) он доверил ему более чем странную роль. Страшного, несчастного, беспощадного человека, неподвижно сидящего поникшим големом среди нелепых кактусов в своей квартире. По контексту это человек, утративший некую власть, которой обладал в последние сталинские годы. Но бросившая его женщина допытывается: «Почему, ну почему люди боятся говорить при тебе, что думают? Ты уже не можешь никого оклеветать, даже уволить не можешь, а люди боятся тебя. Почему?»
Нет ответа. Ответ — в глазах чудовища. Жалакявичюс говорил о Банионисе: «Его внешность — внутри, его лицо — внутри». Все было внутри, но существовал канал связи между этим космическим «внутри» и внешним миром: Банионис брал глазами. Универсальный актер, он не перевоплощался в смысле пластического перевоплощения, он оставался почти одинаковым. В нем не было по-хорошему агрессивного presence — дара заполнять собой кадр, даже если актер ютится в уголке. Было другое: перевоплощались глаза. Может быть, понятие «взгляд Баниониса» еще войдет в бесполезные учебники недостижимого актерского мастерства.
Алексей Баталов
(1928–2017)
С открытки «девять на двенадцать» смотрел на меня угрюмый парень с крупным носом бульбочкой, с чуть раскосыми серыми глазами, губастый, аккуратно причесавший перед съемкой слегка вьющиеся светлые волосы. Это был молодой человек, как мне показалось, совсем особого склада. Не «киногерой», не «типичный» рабочий, не сверкающий улыбкой кумир собирателей открыток.
Таким увидел Баталова в 1954 году Иосиф Хейфиц, отчаявшийся найти актера на роль рабочего Алексея Журбина в фильме о корабелах «Большая семья». Баталов назовет Хейфица, в шести фильмах которого сыграет, своим «папой Карло», превратившим его из «полена» в актера.
Баталов скромничал. «Поленом» он, конечно, не был, а на актерство обречен. В какой-то момент во МХАТе играли — под разными фамилиями — семь Баталовых. Родители Алексея — актеры Нина Ольшевская и Владимир Баталов, дядя и тетя — знаменитые Николай Баталов (Павел Власов из «Матери» Пудовкина; в 1955-м Алексей сыграет ту же роль у Марка Донского) и Ольга Андровская. Мать впервые выведет его на сцену в бугульминской эвакуации: первой его репликой станет пресловутое «Кушать подано». Отчим — литератор Виктор Ардов. Ближайшее окружение семьи — Пастернак, Олеша, Эрдман, Шостакович, у которого мать и отчим выиграли в карты квартирку на Ордынке, и Ахматова, у которой, переехав в Ленинград, Баталов первое время жил.
Другое дело, что в Школе-студии МХАТ паренька с антигероической, если не нелепой внешностью готовили как характерного, «смешного, попросту говоря», актера. Потребовался дар Хейфица чувствовать еле заметные перемены общественной атмосферы, чтобы разглядеть в этом «Гурвинеке» негероического героя своего времени.
Его появление на экране в середине 1950-х стало своего рода революцией, а карьера — революцией перманентной. Он сыграл в кино невероятно мало для актера его масштаба, тридцать с чем-то ролей, но ни у одного актера не было столько ролей-манифестов — символов эпохи, раздвигавших границы советской актерской школы.
В «Деле Румянцева» (Хейфиц, 1955) он был первым героем-жертвой: шофером, подставленным преступниками под меч правосудия. «Дело» считается первым советским бытовым детективом, и это действительно так, но современники — тоже совершенно справедливо — поняли его как первый «антикультовый» фильм о жертвах репрессий. Удивительнее всего то, что Хейфиц снял его «самостийно», не дожидаясь «исторического разоблачения культа личности» на ХХ съезде КПСС, в то время как все без исключения его коллеги маялись неопределенностью. Они понимали, что снимать по-прежнему уже нельзя, но как снимать можно — их еще никто не проинструктировал. И потому избегали минного поля современных проблем, снимая, кто — экранизации классики, кто — популярные при любой политической погоде шпионские триллеры.
В первом советском фильме о войне как частной трагедии убийства любви — «Летят журавли» (Михаил Калатозов, 1957) — Борис — первый герой-интеллигент, гибнущий, не успев совершить ровным счетом ничего героического.
Гуров в «Даме с собачкой» (Хейфиц, 1960) — первый чеховский киногерой: Хейфиц, собственно говоря, и «придумал» Чехова как актуального писателя. До «Дамы» главным русским писателем и в мире, и в СССР считался Максим Горький. А Чехов… Что Чехов? Автор «Медведя» и «Шведской спички» — не более того. При этом Баталов — и Хейфиц, естественно, тоже — достаточно вспомнить его «Плохого хорошего человека» (1973) — вкладывал в понятие «чеховский герой» совсем не усредненный интеллигентский, слюнявый смысл. На льстивые слова журналистов о том, что он де никогда не играл подонков, Баталов возражал: «А как же Гуров?» Подонком он считал и своего Федю Протасова из «Живого трупа» (Владимир Венгеров, 1968).
Облученный ядерщик Гусев в «Девяти днях одного года» (Михаил Ромм, 1961) — первый киногерой, объединивший расколотое оттепелью общество. В нем узнавали себя и «физики», и «лирики», и фрондеры, и ортодоксы. Замечательно, что национальной «точкой сборки» было мельком, но весомо упомянутое участие Гусева — в разговоре, что символично, с отцом — в работе над атомной бомбой. Эта работа примиряла государственников со склонностью Гусева к рефлексии. А ощущение Гусева «своим парнем», в свою очередь, примиряло либералов с его жестокой работой.
Приват-доцент Голубков в «Беге» (Александр Алов, Владимир Наумов, 1970) — первый экранный антисоветский интеллигент, ужаснувшийся белому террору, но не готовый принять красную власть.
Увенчал ряд ролей-манифестов причудливый слесарь Гоша («Москва слезам не верит», Владимир Меньшов, 1979), амбивалентный, как сама эпоха застоя, люмпен-интеллигент.
Баталов говорил, что «всегда делал, что хотел», и, кажется, действительно сам выбирал роли, лишь однажды побывав на экране секретарем горкома. В основном же — варьировал тему интеллигента в предельных обстоятельствах. От военврача в «Дорогом моем человеке» (Хейфиц, 1958) и князя-декабри-ста Сергея Трубецкого («Звезда пленительного счастья», Владимир Мотыль, 1975) до тихого доктора Ботвина, расследующего «Чисто английское убийство» (Самсон Самсонов, 1974) и вынужденного — и по воле обстоятельств, и по врожденному чувству справедливости — вершить правосудие. Потом кончилась и советская интеллигенция, и советское кино, и Баталов просто перестал играть и ставить фильмы, хотя был еще и режиссером-интерпретатором классической прозы («Шинель», 1959; «Три толстяка», 1966; «Игрок», 1972). Выручала преподавательская и общественная работа, но прежде всего голос. Хотя режиссеры единодушно превозносили умение Баталова молчать в кадре, именно озвучивание (в том числе анимационных персонажей чудесных сказок Дональда Биссета) стало его главным и последним актерским хлебом.
Андрей Битов
(1937–2018)
Прозаик, много писавший, но обреченный остаться в истории автором романа «Пушкинский дом» (1964) — «черной дыры», втягивающей в себя все созданное им до и после. Икона шестидесятников, самой социальной генерации, он последовательно очищал свой гипертекст от социальности. Живой классик, которого коллеги скорее ценили, чем любили, и не столько читали, сколько ощущали его присутствие. Бессменный президент русского ПЕН-клуба, поссорившийся, а то и (в буквальном смысле) подравшийся с либеральными единомышленниками.
Скептик, склонный к эклектической метафизике, Битов придавал году своего рождения — 1937-му — мистический смысл и тут же дезавуировал его. Объяснял появление на свет в трагическом году мощной писательской когорты — от Распутина и Проханова до Ахмадулиной и Мориц — то волей «Красного быка», то банальным запретом абортов. Блокада, эвакуация, Горный институт, легендарное ЛИТО Глеба Семенова, дебют в модном духе исповедальной молодежной прозы: до поры до времени его биография вилась по классической шестидесятнической канве. Раннее признание — в 28 лет принят в Союз писателей, окончил Высшие сценарные курсы и опубликовал в 1963–1980 годах десяток книг — в духе времени не противоречило легкой диссидентской ауре и участию в пресловутом альманахе «Метрополь».
Если все петербургские писатели отчасти призрачны, то Битов призрачен вдвойне. Для либеральной интеллигенции 1970-х он был культовой фигурой. Такой же, как обожаемый и начисто непонимаемый (а было ли что понимать) восторженной публикой философ Мераб Мамардашвили и постановщик спектаклей, которых никто не видел, Евгений Шифферс. Режиссер неснятых фильмов Рустам Хамдамов и основоположник загадочной «системо-мыследеятельностной методологии» Георгий Щедровицкий. В том же ряду — Михаил Бахтин с его невнятной «карнавальностью» и Лев Гумилев со злобной «пассионарностью». Алексей Лосев с неподъемными томами «Истории античной эстетики» и Юрий Лотман, мастер напускать семиотический туман. Да хотя бы и Еремей Парнов, посвящавший советского читателя в тайны сатанинских культов. Совершенно неважно, кто из них шарлатан, кто гений, кто священный безумец. Все они удовлетворяли алчный общественный запрос на «интеллектуальную сложность», на «избранность», заключающуюся не в постижении некоего «тайного знания», а в подтверждении своей прикосновенности к нему.
«Неснятый фильм» Битова — «Пушкинский дом», опубликованный в США в 1978-м, а на родине в 1987-м. То ли многозначительный, то ли многословный, то ли недоговаривающий, то ли заговаривающийся, спотыкающийся о самого себя текст был адекватен жизни героя — юного филолога Левы Одоевцева. Жизни не то чтобы бессмысленной, но неспособной нащупать свой смысл. Раздвоение Левы в публичной жизни — а на любовном фронте даже растроение — между почетной «внутренней эмиграцией» в изучение русской классики и первородным грехом предательства, совершенного отцом по отношению к репрессированному деду, принимало буквальный характер. Лева вызывал своего альтер эго и заклятого друга Митишатьева на дуэль, обернувшуюся пьяным разгромом ночного Пушкинского дома и кощунственным разбиванием посмертной маски Пушкина. Впрочем, судя по реакции начальства — точнее, ее отсутствию, — «дуэль» могла герою и привидеться. Так задним числом множеству успешных советских интеллигентов привидятся доблестные поединки с режимом: к своему сословию Битов относился со здоровым цинизмом.
Но главный конфликт романа — конфликт между автором и героем, писателем и текстом, позволивший присвоить Битову звание «отца русского постмодернизма». Сам-то Битов уверял, что работает в жанре «интеллектуального примитива». Что он, «человек глубоко неграмотный», страдает «графофобией». Ему снились ненаписанные тексты, которые он, однако же, записывал: характерный когнитивный диссонанс, составлявший суть интеллигентского сознания. Что да, то да — обилие автокомментариев, отступлений, аллюзий роднило тексты Битова с мертворожденным «постмодернизмом». Но его «интертекстуальность» была плодом не холодной игры ума западного профессора, балующегося актуальной литературой, а трагического, внутреннего конфликта.
Есть знаменитая притча о сороконожке, которая, раз задумавшись, как это ей удается ходить, не смогла больше сдвинуться с места. Так и Битов словно вдруг задумался, как он, да и любой писатель, пишет. С тех пор любой его текст возвращался к самому себе, как бы автор ни силился покинуть исходную точку этой проклятой рефлексии. Он мог писать путевые заметки о том, как не в силах написать путевые заметки. Мог собрать группу «Пушкинский джаз», под импровизации которой зачитывал пушкинские черновики. Мог на пару с Резо Габриадзе устанавливать дурацкие памятники чижику-пыжику на набережной Фонтанки или — в Михайловском — зайцу, который, перебежав суеверному Пушкину дорогу, спас поэта от участия в восстании декабристов. Но все это были явственно утомлявшие — прелестные-прелестные — и неловкие попытки вырваться из замкнутого круга рефлексии.
Разорвать ассоциацию имени Битова с «Пушкинским домом» вряд ли кому бы то ни было под силу. Но справедливо было бы помнить Битова — автора прозрачно-мутного, вызывающего у читателя угрызения совести рассказа «Пенелопа» (1962). Рассказа, в котором вроде бы, как и приличествовало «экзистенциальной» прозе, ничего не происходило. Ну, соврал по мелочи некий Лобышев привязавшейся к нему на Невском глупой девице. Бывает: ни одно ж животное не пострадало. Но в «Пенелопе» произошло нечто гораздо более трагическое и грандиозное. На середине текста лирический герой отделился от автора, задумавшегося о своем месте в им же создаваемой вселенной. И, кажется, сам герой тоже задумался о своем авторе и втянул его в диалог, затянувшийся на полвека с лишним.
Юрий Богатырев
(1947–1989)
Судьбу Богатырева определило почти комическое несоответствие тела гиганта и души ребенка. Слишком крупный человек, чтобы играть «маленьких людей», которым приятно сочувствовать, он сам больше всего в жизни нуждался в сочувствии. Слишком нелепый, чтобы играть в комедиях. Слишком пластичный, чтобы играть героев: разве что незабвенный Егор Шилов, его первая и как бы «чужая среди своих» роль. Он жил и играл в жанре, который придумал Бернардо Бертолуччи: «трагедия смешного человека».
В рассказе Честертона «Невидимка» ни один свидетель не заметил убийцу, который отнюдь не скрывался, а просто был почтальоном. Почтальона не замечает никто. Что-то подобное происходило с Богатыревым. На съемках «сразу занимал огромное количество места. Такой вкатывался необъятный шар» (Никита Михалков). В жизни был «невидимкой», что причиняло нелепые и невыносимые муки. Жаловался: «Вот сволочи, что за люди! Каждый день в кино снимаюсь, а вчера вот встал в очередь за туалетной бумагой и рожей все крутил-крутил, ну никто не узнал, никто не пропустил… Простоял в очереди три с половиной часа! Ты можешь себе представить, какие мерзавцы?»
Смешно.
Лейтмотив воспоминаний о Богатыреве — как его все любили. Какие милые прозвища давали: «пельмень», «бело-розовый». «Эй, пельмень, иди сюда!» — так что ли? Словно понимая, что не очень-то по-доброму это звучит, мемуаристы прибавляют: да он никогда не обижался. Не замечал обидного, как не замечал на протяжении всей своей долгой жизни писатель Филиппок из «Объяснения в любви» (Илья Авербах, 1978), что его Зина не только ему изменяет, но и просто-на-просто не любит его. С изумленно-детским выражением лица Филиппок прошел через все трагедии XX века, включая коллективизацию и войну. «Он был рохлей, телятиной, совершенно беспомощным», но «он был единственным, кто не ушел, не стушевался во времени, не изменил» (Евгений Габрилович).
Он никогда в жизни не дрался. На съемках «Своего среди чужих, чужого среди своих» (1974) Михалков ужаснулся, увидев, как неумело, по-бабьи, Богатырев складывает кулак: Шилову предстояло ловко лупить по ушам ротмистра Лемке. «Он совсем не умел бунтовать». Его герои тоже. Порыв к бунту разражается дикой пляской Стасика, засадившего из горла графин коньяка в «Родне» (Михалков, 1981). Этому танцу нет названия. Таких коленец не повторить никому. Русская джига, подмосковный пого. Чтобы так танцевать, надо испытывать желание разнести в щепки весь мир. Но в щепки — нельзя, можно — танцевать.
Рассказы о его отношениях с режиссерами вызывают оторопь: клиническое описание сублимированного мазохизма. Работая в «Современнике», каждое утро мыл машину Галине Волчек. Не подхалимаж, утверждает Александр Адабашьян, а влюбленность, рабская и искренняя. Идеальным «господином» оказался Михалков. «Юра был из тех артистов, которых нельзя жалеть. Юра даже требовал унижения». «Ему был нужен не только пряник, но и кнут». «Определенного рода насилие по отношению к нему давало ему новый импульс». «Определенного рода насилие» оправдало себя. Богатырев сыграл в шести фильмах Михалкова. Уникальная гармония на основе кнута.
Между тем первая же роль могла оказаться последней. Шилов прыгал в реку с девятнадцатиметровой высоты. Михалков признается: «Кстати, мы не знали глубины реки — мерили камнем, и получалось очень глубоко. А потом ужаснулись — потому что мы не рассчитали, что камень уносится течением. Оказывается, там глубина была всего метра полтора… С такой высоты прыгать было катастрофой. Если бы случилась беда…» И удивительно хладнокровно констатирует: «Юра был замечательно наивен. Он был убежден — раз друзья просят сделать это, они за него отвечают, и надо делать, потому что все будет нормально».
С такой же неискушенностью Богатырев открыл свою гомосексуальность и пришел в отчаяние. Не потому, что могли посадить. Не могли: «за это» известных людей сажали лишь пару раз, да и то по политическим мотивам, а к политике Богатырев не имел никакого отношения. Просто столкнулся с чем-то большим, непонятным и, как ребенок, оторопел. Друзья объясняют нахлынувшим комплексом вины и не свойственную ему скрытность, и пылкое, но недолговечное вегетарианство, и пьянство с актерами, вторгавшимися к нему среди ночи, зная, что он живет один и всегда заплатит и за такси, и за водку, купленную у того же таксиста.
Впрочем, Богатырев был женат на актрисе Надежде Серой. Платонический или почти платонический брак. Дружба, переросшая в любовные отношения, а потом снова ставшая просто дружбой. Вместе они не жили. О том, что сын женат, мать Богатырева узнала после его смерти. Не вдаваясь в объяснения, жена предпочла просто назвать их отношения «фиктивным браком» из-за прописки.
В «Обломове» (Михалков, 1980) он сыграл и взрослого Штольца, и мальчика, покидающего дом, уезжающего в снежное никуда. Никто другой не смог бы в 32 года так сыграть ребенка. Башлык, укутавший голову, — излишняя предосторожность. Детскую дрожь губ не сыграть. Для этого нужно оставаться ребенком до самой смерти.
Игрушки дают ребенку ощущение гармонии, которой не будет во взрослом мире. С «игрушками» у Богатырева свои отношения. В раннем детстве вставал, лунатик, во сне и наряжался в шелковый халат, мамину шляпу с пером и вуалеткой. Студентом художественного училища прибился к кукольному театру-студии «Глобус», отдыхавшему по соседству с археологическими раскопками, где Богатырев подрабатывал художником. Привел в смятение Аркадия Райкина, украдкой прицепив к носу, в разгар светской беседы, искусственную соплю: это уже не ребячество, а ребяческий идиотизм. Достойный Саяпина из вампиловской «Утиной охоты» — Богатырев сыграл этого идиота в фильме Виталия Мельникова «Отпуск в сентябре» (1979).
«Такой Пьер Безухов, только глупый». Это Михалков о Серже из «Неоконченной пьесы для механического пианино» (1977). Но, кажется, и о самом Богатыреве, «человеке, задержавшемся в детстве» (Елена Соловей). Последнюю «игрушку» он получит в подарок уже после смерти. Зная, что он мечтал о роли Обломова, знакомая попросила дочь-художницу сшить темно-бордовый, «обломовский» халат: «И мы положили его Юре в гроб — прикрыли его ноги обломовским халатом, как символом его несбывшейся мечты, незавершенной жизни».
Вещи, вещички, штучки-дрючки, игрушки окружают его и на экране. Хитрая кухонная машинка, чудо-велосипед не подведут Штольца. Поделки из древесных корней, которые Стасик в «Родне» втихаря забирает из жениной квартиры, «самые дорогие» его сердцу вещи, — не вмажут в лоб, как жлобиха теща. Поделиться любимыми игрушками, отдать все свои костюмы косцам — идущий от сердца жест Сержа. Окружающие зафыркают, потом засмеются в голос, представив мужичков во фраках. Смешно. А ему впору плакать. В «Рабе любви» (Михалков, 1975) он и сам стал «вещичкой», «сыграв» фотографию актера, которого так и не дождалась дива Вознесенская.
Слезы набухают в уголках глаз Сержа, Филиппка, Стасика, на экране Богатырев не плачет, но заплачет вот-вот, за кадром, в жизни. Только-только исполнилась его заветная мечта — переход из «Современника» во МХАТ — а он уже рыдает: «Я не могу, я не вынесу!»: будто не знал, что во МХАТе как везде — интриги и пьянки. Надежда Серая впервые увидела его в коридоре коммуналки обливающимся слезами. «Мне стало так страшно! У человека, должно быть, горе! Огромное горе!» Друзья объясняют: не обращай внимания, это с ним бывает, особенно когда выпьет. И правда, плакал из-за чепухи. Провожал племянника, уже закрыв дверь, подумал, как тому непросто приходится в жизни, и разрыдался, «как будто у него произошла какая-то жуткая трагедия». Перед смертью, как Фассбиндер, звонил друзьям глубокой ночью и рыдал в трубку, умоляя поговорить с ним. Слышал в ответ: возьми себя в руки, это истерика, как тебе не стыдно.
Слезы не из-за чего, жалость ко всем, прежде всего к себе — не просто психофизика Богатырева. Если угодно, символ 1970-х. Эпохи, когда как бы ничего не происходило, а просто лениво текла и утекала жизнь. Никогда еще столько не плакали в русской литературе, как в 1970-х. «Он вдруг заплакал, отвернувшись», потому, что «в детстве небо казалось высоким и синим, а потом выцвело» — это герой рассказа Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал». Герой, застрелившийся без видимой причины. «Я так горько плакал», «уж слишком пусто стало за плечами», пишет в своем дневнике за 1982 год удачливый — не то слово — Юрий Нагибин. Жалеют свое «бедное сердце», терзаются «бессонницей, стеснением в груди и страхом смерти», до слез стыдятся невольного шутовства герои Юрия Трифонова. Плачут люди, у которых в общем-то все хорошо. «У меня все хорошо… Но есть один человек, который меня ненавидит… А так у меня со всеми прекрасные отношения», — сказал Богатырев незадолго до смерти другу детства, случайно встреченному в метро.
Плачут, плачут. А потом, так же не из-за чего, обыденно умирают, как Трифонов, как Казаков. Как Богатырев. Вечеринка в честь полученного из Италии гонорара за роль в «Очах черных» (Михалков, 1987). Шампанское. Транквилизаторы. Первая скорая. «Тогда гости еще шутили». Вторая скорая. Ошибка врача, сделавшего не тот укол. «Его успокоили». Простая смерть смешного человека.
Юрий Бондарев
(1924–2020)
Советская власть сыграла с великим русским прозаиком скверную шутку, увенчав Ленинской (1972) и двумя Государственными (1977, 1983) премиями, званием Героя Социалистического Труда (1984), постом первого зампреда правления Союза писателей СССР (1971–1991). Отличия, безусловно заслуженные, перевели Бондарева, на взгляд прогрессивной интеллигенции, в позорную категорию «литературных генералов», которых читать западло. А когда Бондарев, кристально верный своим убеждениям, прозорливо сравнил перестройку с самолетом, летящим в никуда (1988), подписал «Слово к народу» (1991), считающееся манифестом ГКЧП, и отказался принять из рук Ельцина орден Дружбы народов (1994), его бесповоротно записали в «мастодонты сталинизма», вычеркнув из истории литературы.
Между тем, никаким «генералом» Бондарев, одновременно самый радикальный в своем поколении критик сталинизма и самый радикальный патриот Советского Союза, не был. Несмотря на раздражавшие даже единомышленников черты характера, приобретенные вместе со званиями, он оставался в глубине души демобилизованным по ранениям капитаном с двумя медалями «За отвагу» на груди. Чудом выжившим смертником — командиром минометного расчета, затем — артиллерийской батареи, останавливавшим немецкие танки, рвавшиеся на выручку к Паулюсу, форсировавшим Днепр, бравшим Киев. Всей своей прозой, по его словам, усомниться в которых нет резона, искупавшим долг перед теми, кто не вернулся с войны.
Рождение страшной и человечной «лейтенантской прозы» из первых уст молодых фронтовиков стало первым литературным потрясением оттепели. Первым из лейтенантов был Бондарев. Это его повести «Батальоны просят огня» (1957) и «Последние залпы» (1959) пробили брешь в казенном каноне, расчистив путь Георгию Бакланову, Василю Быкову, Константину Воробьеву.
Эту прозу еще называли, восторженно или презрительно, «окопной правдой». Правда Бондарева заключалась в том, что война сводит в одном окопе людей, хороших и дурных, жестоких изначально или огрубевших на фронте, циничных и не утративших юношеского идеализма. Но ни у кого из них нет окаменевшего амплуа. Каждый способен на лучшее и на худшее. Все как в жизни, вот только до жизни еще дожить надо, а пока над всеми парит смерть и приходится делать свою страшную работу.
Но из лейтенантской шеренги Бондарева выделяло то, что было в его прозе помимо этой правды — изумительная, кинематографическая оптика. Никто не описывал бой, как он: и «снизу», с истерзанной, окровавленной, оглохшей артиллерийской позиции, и словно с птичьего полета одновременно. Как никто другой, он передавал жар, гарь, звуки войны, дышащей своей ужасной красотой.
Мохнатое зарево, прорезав небо километра на два, раздвинулось над городом. Там, в накаленном тумане, светясь, проносились цепочки автоматных очередей, с длинным, воющим гулом били по окраине танковые болванки. Порой все эти звуки покрывали глухие и частые разрывы бомб — где-то в поднебесных этажах гудели наши тяжелые бомбардировщики. Ненужные осветительные «фонари» желтыми медузами покойно и плавно опускались с темных высот к горящему городу. Отблеск зарева, как и в прошлую ночь, лежал на высоте, где стояли орудия, и слева на озере, на прибрежной полосе кустов, на обугленных остовах танков, сгоревших в котловине. Впереди из пехотных траншей чехословаков беспрестанно взлетали ракеты, освещая за котловиной минное поле, — за ним в лесу затаенно молчали немцы. Рассыпчатый свет ракет сникал, тускло мерк в отблесках зарева, и мерк в дыму далекий блеск раскаленно-красного месяца, восходившего над вершинами Лесистых Карпат. Горьким запахом пепла, нагретым воздухом несло от пожаров города, и Новиков, казалось, чувствовал на губах привкус горелого железа.
Что касается «окопной правды»… Интеллигент Ринат Есеналиев, несколько лет провоевавший в армии ДНР, в разговоре со мной восторгался Бондаревым, да, и как писателем, конечно, но прежде всего как артиллерист — артиллеристом. Такая оценка стоит любой рецензии.
Той же стереоскопичностью замечателен и роман «Горячий снег» (1969), связывающий «по вертикали», но не примиряющий несколько правд битвы: от правды генералов, не имеющих права жалеть солдат, до правды солдат, умирающих по приказу, как умирали на днепровском острове герои «Батальонов», обреченные из неведомых им стратегических соображений.
В алхимической смеси сугубого реализма и барочных галлюцинаций — секрет «Тишины» (1962), важнейшего послевоенного советского романа.
Выбиваясь из сил, он бежал посреди лунной мостовой мимо зияющих подъездов, мимо разбитых фонарей, поваленных заборов. Он видел: черные, лохматые, как пауки, самолеты с хищно вытянутыми лапами беззвучно кружили над ним, широкими тенями проплывали меж заводских труб, снижаясь над ущельем улицы. Он ясно видел, что это были не самолеты, а угрюмые гигантские пауки, но в то же время это были самолеты, и они сверху выследили его, одного среди развалин погибшего города.
По сравнению с этими, открывающими «Тишину», ночными кошмарами героя, зачин «Страха и ненависти в Лас-Вегасе» Хантера Томпсона с рушащимися с неба тварями — детский сад.
Бондаревская Москва — от возвращения с фронта в 1945-м юных капитанов, отвыкших от тишины, до бьющего током коллажа реплик и стонов, транслирующих ужас уличной давки — прощания со Сталиным в 1953-м, — живой, нежный и отвратительный город. С любовью с первого взгляда и угаром черного рынка. Святой солдатской дружбой и клубящимся страхом. Верой в кровью заслуженное счастье и рушащими эту веру тварями, врывающимися ночью в дом, чтобы увести отца, как увели в 1949-м отца Бондарева. И одновременно это не город, а какая-то сюрреалистическая машина, играющая с героями, неустанно подстраивающая им все новые ловушки. О той эпохе никто не написал ничего сильнее «Тишины».
Прочитав «Тишину», впадаешь в недоумение. Как и почему литературным знаменем «антисталинизма» стал «Один день Ивана Денисовича», на фоне «Тишины» кажущийся пасторалью, кондовым соцреализмом? Ответ банален. Либеральная интеллигенция создала культ личности Солженицына, поскольку восхвалять фаворита Хрущева и реального претендента на Ленинскую премию было одновременно «прогрессивно» и безопасно. Бондарева же не только официозная критика, но и сам глава КГБ Семичастный обвиняли в клевете на чекистов, в откровенной антисоветчине: от него, пожалуй, было лучше держаться подальше.
О литературной «дуэли» Солженицына и Бондарева точнее всего сказал Виктор Топоров: если бы Солженицын получил вожделенную Ленинскую премию за «Ивана Денисовича», то в литературных генералах ходил бы он, а не Бондарев. Можно лишь уточнить, что при любом развороте литературной политики Бондарев «в Солженицыных» не ходил бы никогда.
Насколько была — уже тогда — сбита либеральная оптика, демонстрирует восприятие «прогрессистами» «Освобождения» Юрия Озерова, величайшей военной эпопеи: лучше в этом жанре ничего не было и уже не будет снято в целом мире. В общественно-политическом смысле она была знаменательна тем, что после пятнадцатилетнего запрета на упоминание Сталина как Верховного Главнокомандующего он вернулся на экран во всем своем страшном величии — вопреки сопротивлению цензуры и антисталинского лобби во главе едва ли не с самим Михаилом Сусловым. И тут же родился миф: это все Бондарев, Бондарев, это он, сталинист, сложил гимн своему кумиру. Между тем почерк Бондарева невозможно было не узнать в окопных, а не в кремлевских эпизодах фильма. За образ Сталина в «Освобождении» отвечал бондаревский соавтор Оскар Курганов, но его либералы ничем не попрекали.
Поздняя проза Бондарева, боготворившего, как и положено любому большому русскому писателю, Льва Толстого — начиная с романов «Берег» (1975) и «Выбор» (1981), — была попыткой выйти на новый уровень стереоскопичности. Вернуть на места былых боев состарившегося лейтенанта, столкнуть с призраками военной юности. Метафизически, в конце концов, осмыслить войну и мир — задача колоссальная, необходимая и вряд ли решаемая. Не решил ее и Бондарев, но ведь никто, кроме него, и не пытался.
Иосиф Бродский
(1940–1996)
Тридцать с гаком лет назад в питерском кафе «Сайгон» тусовался парень по кличке Рыжий. Его считали немного того: он выдавал себя за сына Иосифа Бродского. Но «железный занавес» рухнул, Рыжий торжественно показал всем приглашение от отца. Он действительно был сыном Бродского и художницы Марины Басмановой. Идиллия воссоединения была коротка: Бродский выпер сына обратно. В начале 1990-х я столкнулся с ним в промерзшем ночном троллейбусе на Невском. Он был в компании брутальных парней, выдававших себя за контролеров. Теперь фотограф Андрей Басманов — самоценная фигура ленинградской (никак не могу выговорить «петербургской») культуры.
Удивляться дефициту отцовской любви не стоит. «Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей», — отчеканил Бродский в 1971 году, накануне эмиграции. Кто не понял — сам виноват. Тогда же, опасаясь ареста, он просил друзей не хлопотать за него. Перспектива быть кому-то признательным, благодарить за помощь, а значит, давать надежду на ответную помощь, была для него хуже тюрьмы.
Мемуары эмигрантов-литераторов сочатся обидой. Дескать, попросил Иосифа поговорить с издателем или написать пару добрых на обложку. Тот обещал и выполнял обещания. Внушил издателю, например, чтобы тот ни за что книгу просителя не печатал. Сочинил для обложки «Эдички» Эдуарда Лимонова ласковое сравнение автора со Свидригайловым. Боялся конкуренции? Это вряд ли. Просто не любил людей. Неизвестно, что хуже: такая подлянка или лицемерный комплимент. Называл поэта Евгения Рейна своим учителем: один только Рейн воспринял эту жестокую издевку всерьез. Но задолго до эмиграции Бродский предупреждал в одном из своих лучших стихотворений, что не стоит на него рассчитывать:
Презренье к ближнему
у нюхающих розы
пускай не лучше,
но честней гражданской позы.
И то, и это вызывает
кровь и слезы.
Честность — самое привлекательное в эгоизме.
В редком его стихотворении не упоминается зима, мороз. Снег он любил за то, что тот заметает дома и людей, которые больше не оскорбляют его взгляд. Русская традиция: литература должна согревать человека, а то и жечь ему сердце. Лирический герой Бродского озабочен тем, чтобы согреть самого себя. Даже в эссе о Венеции он жалуется на холод в квартире, перечисляет, какие носки и рейтузы напялила его подруга перед тем, как нырнуть в кровать, как в прорубь.
Принято писать: Бродского изгнали из страны. Бежать-то он бежал, но не от режима. Бежал из «полутора комнат» коммуналки: улучшал жилищные условия в метафизическом смысле слова. Бежал от родителей, невесты, сына, друзей. Пункт назначения — Венеция, где Бродский похоронен. Рай эгоиста: холод, пустота, красота, умирание окружающего мира. Высший пилотаж: не достаться никому даже после смерти, спокойно ждать в могиле, когда Венеция уйдет под воду.
Впрочем, не таким уж законченным эгоистом он был. Тот же Лимонов, обзывавший Бродского «поэтом-бухгалтером», вспоминал:
Где-то в 1978 году он прислал мне здоровую высокую жопастую девку Лизу Т., дочь известного американского писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придет она как студентка, но «ты можешь ее выебать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то».
А впрочем, что ему еще было с ней делать?
Алексей Булдаков
(1951–2019)
Булдаков — единственный актер постсоветского кино, чей герой вошел в фольклор, как вошли некогда Шурик, Балбес-Трус-Бывалый и Жеглов, хотя, как героя этого звали, трудно сказать. В шедевре Александра Рогожкина «Особенности национальной охоты» (1995) он носил фамилию самого актера. В четырех вымученных сиквелах обрел достоевскую фамилию Иволгин. Но запомнился как просто «генерал Михалыч».
Михалыч скрещивал рубленую лексику «голенища с усами» и сибаритство развращенного «западника». Надежность защитника Отечества, ошарашивавшего финского товарища фразами из главы военного разговорника, посвященной допросу пленных, и хитроумие дельца, который сам живет и другим не мешает. Парадную утомленность старого рубаки и дар не пьянеть, сколько бы ни выпил. Его сигара не гасла, даже если он нырял с ней в карельское озеро. Генерал фантастически напоминал Александра Лебедя, но был не двойником чаемого «спасителя России», а его фольклорным эхом. Таким же, как, по большому счету, и реальный генерал, аватаром загадочной русской души, непостижимо дарящим надежду на то, что все будет хорошо. Мудрый Рогожкин уравновесил этот позитивный эффект, сняв Булдакова в роли совсем не смешного и не надежного генерала в «Блокопосте» (1998) о чеченской войне.
Сам же Булдаков пошел не столько по режиссерским, сколько по псевдорежиссерским рукам. Исключением стала разве что работа с Александром Полокой («Возвращение броненосца», 1996) и Питером Гринуэем («Чемоданы Тульса Люпера», 2004). Львиная же доля из его 130 ролей приходится на неприхотливые опусы, эксплуатирующие колоритную внешность. Топором рубленое лицо в обаятельных складках, ухмылка добродушного людоеда, хрипатость, густые и выразительные брови шли бесчисленным генералам, адмиралам, прокурорам. И безнадежно забылось, что лучшая часть игры Булдакова пришлась на советскую эпоху. Именно в тех его ролях вызревал Михалыч. Именно они позволяют судить, какой серьезной звездой стал бы Булдаков, не рухни СССР.
Булдаков одним из последних успел вскочить в советский «социальный лифт»: его брат до сих пор шоферит на малой — алтайской — родине. Сын шофера и колхозницы учился на актера в Павлодаре, работая на тракторном заводе. Играл в театрах того же Павлодара, Томска, Рязани, Караганды, Минска. Дебют в роли участкового-партизана в драме Леонида Макарычева «Сквозь огонь» (1982) привлек внимание режиссеров обеих столиц. Подлинным дебютом стала роль Солдата, марширующего с войны в страну обетованную, в «Небывальщине» (1983) Сергея Овчарова. Советское кино давным-давно не видывало истинно фольклорного героя: он был столь же уникален, как и жанр сказа, к которому первым за полвека — со времен легендарного Александра Медведкина — обратился Овчаров.
Естественно, его наперебой звали на роли ментов, старшин, шахтеров и умудренных фронтовых шоферов: на фильме «Ради нескольких строчек» (1985), где он сыграл как раз шофера Максимыча, произошла историческая встреча с Рогожкиным. Но сразу же, небывало быстро Булдакову достались и масштабные исторические роли: Семен Дежнев в фильме Николая Гусарова (1983) и дважды Герой Советского Союза, генерал-майор, уникальный стратег диверсионной войны, чекист Алексей Федоров («В лесах под Ковелем», Юрий Тупицкий, 1984).
По мере перехода к эпохе социал-дарвинизма герои Булдакова, не утрачивая социальной характерности, неумолимо зверели. Уже в «Карауле» (1989, Рогожкин) он был старшим прапорщиком, начкаром садистов, доведших салагу до массового убийства. Но звездный его час — не замеченный вовремя фильм Алексея Салтыкова «За все заплачено» (1988) по сценарию Александра Проханова, первое серьезное высказывание об афганской войне. Храмов, прораб «на Северах», выжига застойной выделки, мелкий диктатор необъятной стройки, садистски пробовал на излом бригаду залетных и отчаянных «афганцев» и, убедившись в их моральной победе, казнил себя жуткой казнью. Это единственное свидетельство трагического темперамента Булдакова, по гамбургскому счету, останется в истории русского кино наряду с его чудесным двойником-антиподом Михалычем.
Андрей Вознесенский
(1933–2010)
Лучший постскриптум к жизни Вознесенского — чуть переделанная строка из поэмы «Авось» (1970): «Авантюра удалась. За попытку спасибо». Да, конечно, это была авантюра, беззаконные гонки:
Нас много. Нас может быть четверо.
Несемся в машине как черти.
Оранжеволоса шоферша.
И куртка по локоть — для форса.
Едва закончив МАРХИ, Вознесенский звонко сжег (1957) альма-матер:
Пожар в Архитектурном!
По залам, чертежам,
Амнистией по тюрьмам —
Пожар! Пожар!
Персонаж по имени «Может-быть-четверо» — многоголовый «эстрадный поэт» оттепели — зажигал всерьез, брал врасплох, не давая времени усомниться, что поэзия — это именно он. Такой натиск таил опасность. Поэты-«эстрадники» безоглядно отождествили себя с молодостью как таковой, презрев неизбежность старения и тем самым обрекая себя молодиться. Вознесенский с опасностью справился почти мистическим образом. Как бы немощен ни был он в последние годы, как бы ни менялись его стихи, реальный образ старого поэта не удерживался в памяти, вытесненный образом молодого, так артистично читающего стихи в Политехническом музее.
И самые старые его стихи остались самыми молодыми, избежав плена эпохи, в которую были написаны. Вот хотя бы пафос стихов-монологов точно должен был устареть. Только наивные шестидесятники всерьез могли переживать, когда Вознесенский в кокетливом шейном платочке заявлял:
Я — Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое.
Я — Горе.
Еще похлеще:
Я — русская смута.
Я — пьяная баба.
Но смеяться над его пафосом не получается: вот это вот, например, по-прежнему забирает, чего немного, но стыдишься:
Я Мерлин, Мерлин.
Я героиня
самоубийства и героина.
«Может быть четверо» распределили между собой интонации, образы, темы, маски. Белла Ахмадулина отвечала за всех женщин русской поэзии: оставаясь самой собой, бывала и Цветаевой без истеричности, и Ахматовой без надменности. Роберт Рождественский — аналог сурового стиля в живописи, Евгений Евтушенко — дитя ХХ съезда, простецки задушевный, не без цыганщины. Роль наследника формалистической русской поэзии была по плечу только Вознесенскому.
В 14 лет его полюбил и приветил Борис Пастернак: Вознесенский учился у него искусству создания образа через сложные, неочевидные, но зримые метафоры:
И бьются ноги в потолок,
как белые прожектора!
Он сделал своими апокалиптические аллитерации Марины Цветаевой:
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно — невыносимей!
«Мы — негры, мы, поэты» — это же Цветаева: «В сем христианнейшем из миров / поэты — жиды». В его анамнезе — Маяковский, Асеев, вообще футуризм, которому посвящено трогательное стихотворение:
Жил художник в нужде и гордыне.
Но однажды явилась звезда.
Он задумал такую картину,
чтоб висела она без гвоздя.
Иногда, заигравшись, стихи страдали от переполнявших их звуков, зависали на грани невольного абсурда:
Лейтенант Неизвестный Эрнст,
когда окружен бабьем,
как ихтиозавр нетрезв,
ты пьешь за моим столом.
Нетрезвый ихтиозавр в окружении бабья — сильный образ: Хантер Томпсон обзавидуется. Но Вознесенский владел и абсурдом намеренным, казавшимся тихой гаванью в его сложносочиненном мире:
Лейтенант Н.
Застрелился не.
«Влепи ему в паяльник солоницу» звучит так загадочно зловеще, а это просто совет взбунтовавшейся против мужского мира женщине («Бьет женщина») швырнуть в морду хахалю ресторанную солонку.
И еще одну роль только Вознесенский мог сыграть гармонично: среди соратников-героев он был антигероем, писавшим стихи о ненаписанных стихах на манер Феллини, снявшего «8 ½» о том, как у него не получается снять фильм: «Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!» Поэту 1960-х было органично представлять себя затравленным волком, как это делал Высоцкий. Вознесенский вызывающе отождествлял себя с охотником:
Трали-вали! Мы травим зайца.
Только, может, травим себя?
Сложность Вознесенского эффектна, негерметична. Образ «треугольной груши», мгновенный синоним этой сложности, вытеснил из памяти демократическую, люмпенскую фактуру стихов конца 1950-х о приблатненной малолетке Беатриче, что «шепчет нецензурно / чистейшие слова», не говоря уж о
Мерзнет девочка в автомате,
Прячет в зябкое пальтецо
Все в слезах и губной помаде
Перемазанное лицо.
Вознесенский, строго говоря, был неразборчив в эстетических связях. Как так: вчера «Антимиры» (1965) на Таганке, а завтра — «Юнона и Авось» (1980) в Ленкоме? Как так: поэму «Оза», хулиганскую по тем временам (1964), отвергнутую всеми прогрессивными журналами, Вознесенский публикует в «мракобесной» «Молодой гвардии». Вчера еще он беседовал с Сартром и Хайдеггером, а назавтра страна обмирает от хита Аллы Пугачевой, и плевать стране, что «Миллион алых роз» — пересказ легенды о Пиросмани, записанной Константином Паустовским по следам застольных фантазий великого режиссера Котэ Марджанишвили. Вознесенский то строит вместе с Зурабом Церетели памятник 200-летию присоединения Грузии к России, то воспевает в «Огоньке» Бориса Гребенщикова. Назавтра же ленинградская тусовка не дает прохода Б. Г., называя его вслед за поэтом «по-хорошему худым». Но оба Вознесенских прекрасно уживаются друг с другом: естественна даже искусственность поэта.
Его удивил вопрос журналиста, не из-под палки ли он писал поэму про Ленина «Лонжюмо» (1962–1963): «Я при советской власти не каялся, когда у меня находили антисоветчину, и за советчину каяться не намерен». Не лукавил, презирая «эстета» николаевских времен: «Шпицрутен в правой, в левой — кукиш». Сам он не нуждался в фиге в кармане: он и так был едва ли не самым свободным из советских поэтов.
Он не зарифмовывал ни «советчину», ни «антисоветчину»: смыслы рождались естественно, по воле ритма. И так же естественно его миновала кара за участие в альманахе «Метрополь» (1980). Он не каялся, никого не сдавал, а просто, когда грянул гром, уехал на Северный полюс. Прозвище «сдрейфившая льдина» не прижилось: побег на полюс — шикарная материализация истины «Дальше Сибири не сошлют».
Впрочем, «эстет с кукишем» мелькает в стихах о ссыльном Тарасе Шевченко: разве это не типичная эзопова фига? Игра и с властью, и со «своим читателем» шла тогда по правилам. Пиши хоть о «пламенных революционерах» для Партиздата за головокружительный гонорар, все знают наперед: Николай I — псевдоним Брежнева, а декабрист Лунин — диссидент, каким видит себя в идеале кухонный западник. Но Вознесенский и без эзопова языка — исчерпывающе, в трех словах — выразил томление «застоя»:
Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.
(1976)
А историческую тайнопись современников просто поставил с головы на ноги.
Вот «Лейтенант Загорин» (1965) — не хит, просто стихотворение о хмельных посиделках офицеров: впечатления Вознесенского от трехмесячных военных сборов, которые он проходил редактором дивизионной газеты в Закарпатском военном округе.
Так же, может, Лермонтов и Пестель,
как и вы, сидели, лейтенант.
Смысл России
исключает бездарь.
Тухачевский ставил на талант.
Читаешь — оторопь берет. Что же такое «о России рубят офицеры», что в советском лейтенанте чудится «путчист» Пестель, да и маршал Тухачевский не случайно упомянут: ему явно отведено не сомнительное амплуа беспомощной жертвы, а военного заговорщика.
Конечно, Вознесенский не пророчил военный мятеж, а подчинялся ритму звуков и ассоциаций, хотя о Тухачевском и Якире тогда не писал только ленивый: размах антисталинской конъюнктуры сейчас забыт. Вознесенский позволял себе большее, чем фронду. По заграницам ездил не как «полпреды советской поэзии», отчитывавшиеся в стихах о выполнении плана по встречам с Че Геварой или Сальвадором Альенде. Вознесенский писал о «нашем милом Сартре», восхищался Алленом Гинзбергом и Робертом Раушенбергом. Помню, в детстве меня ошеломили его заметки о Нью-Йорке, совершенно чужеродные в советском толстом журнале: отель «Челси», какие-то битники и «черные пантеры», девушка, которую он почему-то пытался соблазнить рассыпанными по ее номеру апельсинами. Никакого тебе прогрессивного человечества в бюрократическом понимании. Да еще и стриптиз воспевал: «Проливная пляшет женщина под джаз».
Сексуальная откровенность его стихов еще сильнее контрастировала с нормами эпохи. Он находил неисчерпаемое количество метафор для любовного акта, описывал «случайные связи», превознося мгновенное желание, переходил почти на язык постельных возгласов: «Шахуй, оторва белокурая!» И не возникало никакого противоречия между «оторвой» или «паскудой» и чистой до непристойности лирикой:
Ты меня никогда не увидишь,
Ты меня никогда не забудешь.
В поэме «Оза» поэта навещал ворон Эдгара По, но вместо романтического «N v rmor» он каркал: «А на фига?!» Вознесенский злился:
Как сказать ему, подонку,
что живем не чтоб подохнуть…
Достойный ответ на вопрос о смысле жизни. Авантюра удалась.
Эдуард Володарский
(1941–2012)
Володарский — фигура трагическая: звучит диковато, ведь мало кто из сценаристов был так удачлив и благополучен, что в советское, что в антисоветское время. Мало у кого пьесы шли одновременно в 129 театрах по всей стране, как шли — кто помнит эту пьесу — «Долги наши» (1973). Если фильмы по его сценариям ложились «на полку», это ровным счетом никак не сказывалось на его судьбе: впрочем, так почти без исключений повелось еще со сталинских времен. За фильмами, слывшими «антисоветскими», следовали гимны убитым белобандитами советским дипломатам Вацлаву Воровскому («Убит при исполнении», Александр Розанцев, 1977) и Теодору Нетте («Красные дипкурьеры», Вилен Новак, 1978). «Контракт века» (Александр Муратов, 1985) о кознях ЦРУ против строительства газопровода Уренгой — Помары — Ужгород или — сразу вслед за антисталинским фильмом «А в России опять окаянные дни» (Владимир Васильков, 1989) — экранизация прозы «сталиниста» Ивана Стаднюка «Война на западном направлении» (Тимофей Левчук, Григорий Кохан, 1990). Мало кто умел так монетизировать поденный цинизм сценарного ремесла, как Володарский.
Мало кто из его коллег мог похвастаться, что в равной степени известен и интеллектуалам, и потребителям беспринципных сериалов. Первые сохраняли пиетет к автору «Проверки на дорогах» (1971) и «Моего друга Ивана Лапшина» (1984) Алексея Германа, «Второй попытки Виктора Крохина» (1977) Игоря Шешукова. Вторые узнавали все, что всегда хотели знать, но не знали, у кого спросить, об отечественной истории из «Штрафбата» (Николай Досталь, 2004), «Столыпина» (Юрий Кузин, 2006) и «Вольфа Мессинга» (Владимир Краснопольский, Валерий Усков, 2009). Даже когда Володарский умер, дело его продолжало жить и процветать: помимо «Жизни и судьбы» в сценарных портфелях телеканалов лежали сериалы о Петре Лещенко и Василии Сталине.
Нет, трагизм судьбы Володарского не личного свойства. Хотя как сказать. Перечитывая его многочисленные интервью последних лет жизни, переполненные иррациональной ненавистью к коллегам, не избавиться от ощущения, что говорит не автор, а герой. Может быть, даже и герой Достоевского, измученный не бытовым, а метафизическим неблагополучием: жизнь удалась, а радости все нет. «Герой Достоевского» не может написать сценарий о нем: «Достоевский» (2010) Владимира Хотиненко — тому доказательство. И недаром лучшая работа Володарского за долгие последние годы его жизни — сценарий «Дневника камикадзе» (2002) Дмитрия Месхиева, фильма о «подпольном человеке», снедаемом тем самым неблагополучием.
Но в большей степени этот трагизм — символического, культурного толка. Образцово воплотив миф о шестидесятнике, пострадавшем за правду, Володарский сделал для разрушения — точнее говоря, для самоубийства — этого мифа столько, сколько не сделали все его именитые ровесники, вместе взятые.
Будучи обязанным своей славой фильмам Германа, неустанно проклинал его последними словами, тем самым лишая себя этой славы. Впрочем, и Герман в минуту вдохновения выдавал о былом соавторе такое, что редакторы, получив расшифровку интервью, обморочным голосом шептали мне: «Вы же понимаете, что это не может быть напечатано нигде и никогда». Гордясь тем, что в 1970-х старался «говорить правду о войне», в сценариях 2000-х создал ее совершенно фантастический образ, достигший пароксизма в фильме «Мы из будущего» (Андрей Малюков, 2008). Этого было просто нельзя делать.
Но, несмотря ни на что, Володарскому есть чем отчитаться перед вечностью. Сценарий «Своего среди чужих, чужого среди своих» (1974) Никиты Михалкова — его вершинное произведение — не только обновил советский жанровый кинематограф и задал новую, немыслимую, игровую интонацию разговору о революции, в конечном счете похоронив сам пафос революции, но и явил дарование Володарского в его органичности. Эту органичность подтвердили такие жанровые чудеса, как «Ненависть» (1977) и «Забудьте слово „смерть“» (1979) Самвела Гаспарова — забойный экзистенциальный трэш. В кои-то веки сценарист не заботился о «правде истории», точнее говоря, о том, что считалось правдой в конкретный момент, а дал волю фантазии, а по законам ремесла, фантазия и есть киношная правда.
Анри Волохонский
(1936–2018)
Нет на свете мемуаров оригинальнее, чем «Мои воспоминания» Волохонского, кусочками печатавшиеся в изданиях с эзотерическими тиражами. Событий в них минимум, да и автор, как правило, лишь наблюдает за ними. Вспоминает же — в основном — то расстановку запятых у Хлебникова, то суфийские легенды. Это ничуть не казалось позой, как и неизменный дресс-код поэта. Миниатюрный человек в огромном берете и с бородкой — вылитый персонаж Возрождения.
Эмиграция в 1973 году кажется единственным событием его жизни, хотя жизнь-то была невероятно бурной. Просто все ее события — это стихи. Волохонский жил и дышал поэзией, точнее говоря, словом, жавшимся к нему, как ласковый лев. Словом он вертел, как Введенский, Заболоцкий или поздний Мандельштам, но сильнейшим своим впечатлением называл «Генерала Топтыгина». Такой же парадокс, как и его строки «Честные люди редки, а нечестные и подавно».
Редактируя новости на «Радио Свобода», он как-то раз испугался, что штампы, которыми ежедневно оперировал, вытесняют его собственные слова и мысли. И взялся для профилактики за перевод «Поминок по Финнегану» Джойса. Книги, написанной на 60 языках (включая несуществующий), непереводимой по определению. За пять лет Волохонский перевел 40 из 628 страниц и остановился. Заверши он перевод, была бы мировая сенсация, но переводил-то он не ради сенсации, а ради себя самого.
Знаток мифов и преданий, ересей, теософии и алхимии молился одному богу.
Бог словесности в Индии, знаете, звался Ганеша,
С головою слона, выступая на мыши верхом,
Он судил да рядил, и народ его славил — конечно,
По причине ушей и хвоста и за хобот с подбитым клыком <…>
Много по миру мнений, а я ничего не считаю,
И довольно, и полно мне попусту праздно галдеть:
Потому-то я, Марья Васильевна, нынешних книг не читаю,
Что очками на старости вышло макакам слабеть.
Так ответил он редактору «Синтаксиса» Марье Васильевне Розановой, пенявшей ему пренебрежением к современной словесности.
Волохонский — сугубо ленинградский типаж — читал другие книги. Из зябкого и зыбкого воздуха невского андерграунда материализовались юноши, жившие прочитанными в Публичке трактатами каббалистов. По насыщенности культурными ассоциациями стихи Волохонского вне конкуренции. «Культурность» чревата пожиранием текста контекстом, надменным бродским классицизмом. Но Волохонский — анти-Бродский. Он говорил, что в какой-то период в стихах «воссоздавал поэта-суфия», но не играл в исламского мистика, а заселялся в него, заставляя говорить «по-волохонски». Пересказывал библейские катаклизмы, как зритель кукольного вертепа, не стилизованным и не огрубленным, а просто своим собственным языком:
Ах зачем, ах зачем оглянулась она
Вот и стала: соленый болван
Мимо гнал по долине горы и холма
Кочевать бедуин караван <…>
Хохотали зятья индюком петуха:
Значит, нефть — говоришь — керосин.
В бороде седина, в голове шелуха,
Перебрал — да и верно, хамсин,
да и выдался вправду такой вечерок,
вся округа — пузырь смоляной
По железу чугун в черепах поперек,
Голый воздух колдует смолой.
Это он так о Содоме и о дочери Лота и еще об огненном дожде из нефти, будущего проклятия библейских мест, о том, что у всех свои боги, и о погибшей красоте, и красоте погибели тоже.
К собственному, наверное, удивлению Волохонский попал как соавтор Алексея «Хвоста» Хвостенко в пантеон масскульта благодаря песне «Рай» («Под небом голубым есть город золотой»). Но тихое величие его поэзии от этого нимало не пострадало. В их дуэте с Хвостенко битническая разнузданность и возвышенная отрешенность от суеты шли в обнимку, как в хрестоматийной «Сучке с сумочкой»:
В волшебный миг приходит сучка с сумочкой,
В ней каждое движенье непонятное.
Логично, что переборовшая время и пространство поэзия зачаровала группу «АукцЫон»: «Чайник вина» — это тоже Волохонский, рокер и суфий в одном лице.
А что до рая, то Волохонский предложил помимо «города золотого» едва ли не самую его соблазнительную версию: в этом раю мы все лемуры:
Вот нам бы с долгими пятами
На ветке дерева сидеть
И в ночь огромными горящими глазами
И круглыми глядеть, глядеть, глядеть…
Поэты, как известно, попадают в тот рай, который создали.
Валентин Гафт
(1935–2020)
В «Визите к Минотавру» (1987) Эльдара Урузбаева Валентин Гафт играл персонажа уникальной профессиональной траектории — скрипача, переквалифицировавшегося в серпентолога. Только в его исполнении такое невероятное сочетание могло завоевать зрительское доверие. Двойственность была его амплуа. По контрасту со страдательной внешностью, соответствующей салонным представлениям о еврейском интеллектуале или музыканте — «лоб мыслителя», «болезненная мудрость» взгляда, «горькая усмешка», — Гафт играл не столько судьбы героев, сколько судьбу ума. Слишком сильного и холодного, чтобы не быть использованным во зло.
Мудрость оборачивалась искушенностью манипулятора, будь то шеф спецслужб Андрес, предавший Сальвадора Альенде, в «Кентаврах» (1978) Витаутаса Жалакявичуса или председатель кооператива Сидоркин в «Гараже» (1979) Эльдара Рязанова. Горечь — цинизмом тирана, сознающего, что люди ничуть не лучше змей. «Хороший дом, Ксанф. Хорошие рабы. Красивая жена, Ксанф», — с незабываемой интонацией оценивал его Агностос имущество друга, на которое положил глаз, в «Эзопе» (1981) Олега Рябоконя. Приспособленцы, которых Гафт сыграл немало, в конечном счете, тоже вариация на тему тирании.
В его актерской судьбе много общего с судьбой Михаила Козакова, с которым они дебютировали в «Убийстве на улице Данте» (1956) Михаила Ромма и составили гениальный комический дуэт в фильме Виктора Титова «Здравствуйте, я ваша тетя!» (1975). Гафт тоже был слишком характерен, эксцентричен и чужд стандартному советскому набору амплуа. Театралы помнят его графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро» (1969) в Театре сатиры, одном из пяти театров, которые он, такой неуживчивый, сменил перед тем, как в том же году перешел в «Современник». Но, в отличие от Козакова, его психотип был слишком тревожен, чтобы уютно обжиться в комедийно-водевильном пространстве. Это качество Гафта сполна проявилось в его легендарных, желчных и не слишком остроумных эпиграммах и не менее легендарном актерском «самоедстве».
Гафт жалел о невоплощенном замысле «В ожидании Годо», где мечтал сыграть в дуэте с Олегом Табаковым. Наверное, он был бы гениальным мистическим бомжом Владимиром, но сыграл всего лишь бомжа Президента в «Небесах обетованных» (1991) Рязанова с не слишком убедительной реалистической биографией. Великие порывы Гафта были обречены обрушиваться в пучину пошлости.
На взгляд советских сценаристов, он был хорош в роли умного и опасного врага. Белоэмигранта Извольского (господи, с его-то внешностью), стреляющего в спину своему бывшему однополчанину, красному дипломату Вячеслава Тихонова в «Человеке с другой стороны» (1971) Юрия Егорова. Бандита Чужого в «Схватке в пурге» (1977) Александра Гордона, рецидивиста Батона в «Гонках по вертикали» (1983) и агента ЦРУ Смита в «Контракте века» (1985) Александра Муратова. Апогей этого амплуа — карикатурный «крестный отец» Артур в белоснежном костюме в «Ворах в законе» (1988) Юрия Кары. На роль властного начальника — в «Цементе» (1973) Александра Бланка и Сергея Линькова, «Таможне» (1982) и «Восьми днях тревоги» (1984) Муратова — он тоже в принципе годился. Но в его «красных директорах» сквозило что-то инфернальное.
Недаром Гафт дважды сыграл самого талантливого советского организатора Лаврентия Павловича Берию, а еще Воланда — по салонно-интеллигентской версии, отчасти Сталина — в киноверсии «Мастера и Маргариты» (1994) Кары. И бериеподобного «человека во френче» в телеверсии того же романа (Владимир Бортко, 2005), и самого Сталина в спектакле с кошмарным названием «Сон Гафта, пересказанный Виктюком». Берия завораживал Гафта, видевшего его на похоронах Сталина: «Лицо Берии было почти закрыто, сверху была шляпа, надвинутая по самые брови, воротник поднят так, что виден был только говорящий рот и пенсне. Тогда я подумал, что он похож на шпиона».
Человечность, которой не хватало героям Гафта, он обретал разве что в ролях, резко контрастирующих с его внешностью, — ролях боевых офицеров. Искалеченных физически, как в фильме Петра Фоменко «На всю оставшуюся жизнь» (1975), или морально: «О бедном гусаре замолвите слово» (1980) Рязанова, «Анкор, еще анкор!» (1992) Петра Тодоровского. Наверное, те качества, которые в мирной жизни превращали героев Гафта в злодеев и тиранов, только на войне — в таком простом и ясном деле — могли обернуться своей благой противоположностью.
Алексей Герман
(1938–2013)
Будь Герман французом, его называли бы «monstre sacre» — «идолом», а если переводить буквально — «священным чудовищем». В этой формуле звучат страх и трепет, как перед языческими божествами, перед художниками, выламывающимися изо всех правил эстетического и бытового «хорошего тона».
В Голливуде он был бы «maverick» — «отбившимся от стада». Так титулуют режиссеров, которых киноиндустрия отторгает подсознательно и иррационально, словно чувствуя в них чужой ген, хотя сами они плоть от плоти студийной системы.
Так Голливуд отторг — хотя и не мог вменить ему что-либо конкретное — вундеркинда Орсона Уэллса, а советский Голливуд — вундеркинда Германа. Случилось это, когда «Проверку на дорогах» (1971), искренне патриотический фильм, обрекли на четырнадцатилетний запрет. Тем более не поддающийся логическому объяснению, что блестящий дебют Германа «Седьмой спутник» (1967; совместно с Григорием Ароновым) прошел на ура, хотя треть действия безвинные заложники красного террора ожидали в импровизированной тюрьме расстрела, а вся философия советской истории по Герману уже содержалась в диалоге двух обреченных: «Вы думаете, что это конец?» — «Боюсь, что это только начало». И тем более, что за «Проверку» хлопотали матерые чекисты, организаторы партизанского движения во главе с дважды Героем Советского Союза, генерал-майором Алексеем Федоровым.
Впрочем, это отдельный и до сих пор не изученный сюжет: почему КГБ проигрывал порой в противостоянии с кинематографическим начальством. Как проиграл, например, не сумев отстоять от «запрета на профессию», Киру Муратову, находившуюся под особым покровительством госбезопасности.
Кем был Герман для Ленинграда, для «Ленфильма», исчерпывающе выразил Алексей Балабанов, пригласив мастера — на его Студии первого и экспериментального фильма Балабанов дебютировал «Счастливыми днями» (1991) — на мимолетное появление в фильме «Замок» (1994). Герман в экранизации Кафки был Кламмом, неуловимым, всемогущим управляющим мистическим Замком. Грубо говоря, богом. Трудно быть богом. Тем более богом, в котором жил — постоянно вылезая наружу — золотой мальчик с повадками капризного принца.
Не прошло и трех лет, как Герман проклял Балабанова, заклеймил его «фашистом» в истеричной колонке, опубликованной в «Общей газете». Причиной, само собой, был «Брат». Изумительно в этой истории то, что некогда отбившийся от «советского стада» Герман проклинал своего питомца именно за то, что тот в свою очередь от стада отбился. Только на этот раз речь шла о «стаде» «ленфильмовской школы», победившей на погибель «Ленфильму» «проклятый совок».
Герман не был бы Германом без таких разрывов, готовности сдуру ринуться в схватку и даже драку, капризов, обид, причуд, баек. Можно и нужно рассуждать о его месте в истории, но такой туфтой кажутся эти высокие материи, когда просто вспоминаешь искреннее изумление Германа, услышавшего, как Светлана Кармалита, его жена, соавтор, его все, спросила меня, пришедшего за интервью, какой кофе приготовить: «А что, разве бывает растворимый кофе?» Или как, повздорив с председателем Госкино, назвал в его честь собаку, которую приветил: «Ленфильм» помирал со смеху, слушая, как Герман, не жалея словарного запаса, кличет «суку Медведева» в студийном дворе.
«Ленфильм» был Замком Германа. Его смерть — черта под историей уникальной ленфильмовской школы 1960–1980-х годов. То есть сама школа умерла — или погибла, принимая во внимание проклятую традицию ранних ленфильмовских смертей — задолго до того, вместе с Авербахом, Аристовым, Асановой, далее по алфавиту. Но Герман, остававшийся практически в одиночестве на пепелище, так упрямо верил в «Ленфильм», что мог всколыхнуть в самом трезвомыслящем оппоненте безрассудную надежду, что студия возродится и все будет хорошо.
«Ленфильм» 1960–1980-х — не просто студия, а один из центров силы ленинградской и всей советской культуры золотого века «застоя». Из силовых линий этой культуры сплеталась и профессиональная, и частная судьба Германа. Его отец — писатель, Сталинский лауреат Юрий Герман. Его мастер в театральном институте — Григорий Козинцев, Ленинский и дважды Сталинский лауреат. Его старший друг и защитник в цэковских кабинетах — Константин Симонов, Герой Социалистического Труда, Ленинский и — шестикратно — Сталинский лауреат. Его первый главный режиссер — Георгий Товстоногов, Герой Социалистического Труда, обладатель Ленинской и двух Сталинских премий.
Еще один отдельный и тоже ждущий своего исследователя сюжет — антисоветская траектория режиссеров, выросших в семьях литературной элиты. Алексея Симонова, Андрея Смирнова, Владимира Бортко, Алексея Германа.
Священных чудовищ и «отбившихся от стада» роднит то, что порой не понять, шедевр их новый фильм или катастрофа. Так, в 1998 году критики в Канне, посмотрев «Хрусталев, машину!», в лучшем случае недоуменно пожимали плечами. Но не прошло и года, как они кинулись в другую крайность, публично каясь в профессиональной слепоте. Промежуточные оценки исключены априори: Герман относился к считаным режиссерам, чьи фильмы вызывают лишь крайние суждения, чьи катастрофы интереснее чьих-то побед.
Однако сколько лет прошло, а «Хрусталев» остается вещью в себе. Я помню физический шок, который он вызвал у меня: два часа я кружил по Парижу не в силах говорить и думать, останавливаясь лишь затем, чтобы залить этот шок рюмкой кальвадоса. До сих пор я не могу сформулировать взвешенное, рациональное суждение о фильме, да и просто определиться: физический шок от фильма — это хорошо или плохо. Наверное, фильм был не меньшим шоком для его автора.
Дело вот в чем. Когда говорят о перфекционизме Германа, подразумевают тысячи старых фотографий, пришпиленных к стенам штаб-квартиры съемочной группы; семь лет жизни, поглощенных съемками «Хрусталева»; поиск новых для зрителя, но как бы «старых» лиц, несущих на себе печать 1930-х или Средневековья; вещную насыщенность экранного мира, его хаотичную многоголосицу. Одним словом, пугающее погружение автора в фильм. Да что там в фильм: работая над «Моим другом Иваном Лапшиным» (1984), Герман и Кармалита месяц провели по тюрьмам и моргам, пропитываясь липким мороком криминального подполья, столь убедительно разлившимся потом по экрану.
Но все это детали фантастического целого: Герман — единственный режиссер, создавший свою кинограмматику, бесполезную для любого другого режиссера. Существовавшая грамматика его не устраивала: она не могла выразить ту сверхзадачу, которая начала оформляться в «Двадцати днях без войны» (1976) и нашла идеальное воплощение в «Лапшине».
Мало сказать, что суть этой сверхзадачи — в отождествлении личной, семейной памяти с памятью страны. «Лапшин» вызывал гипнотическую иллюзию, что Герман, как медиум в трансе, проник в сознание людей 1930-х и вел их глазами репортаж оттуда. Не расставлял акценты, не искал правду истории, а расщеплял ее, как в жизни, на бесконечное множество частных правд.
В «Хрусталеве», вычерпав созданную им эстетику до последней капли, Герман перешел в иную, пугающую, темную плоскость мистики, подсознания эпохи. Сознательно или бессознательно, но взвалил на себя бремя Эдипа, покусившись на символического Отца, отдав генерала Кленского на поругание уркам, и вопреки всем своим убеждениям пожалел умирающего Сталина.
Трудно представить себе режиссера, который, разменяв седьмой десяток, решился бы на то, на что решился Герман после «Хрусталева». Он отказался от прославившей его эстетики, от собственной грамматики, от советской фактуры, знакомой ему как никому, и взялся за «Историю арканарской резни», по сравнению с которой первоисточник — «Трудно быть богом» братьев Стругацких — покажется сказкой о трех поросятах. Перевернул страницу. Начал с начала. Словно впереди была еще одна жизнь.
P. S. — 2014
У Борхеса есть новелла о богословах, доспорившихся до того, что один из них отправил другого на костер. Каждый из них надеялся, что его правоту подтвердит Всевышний. Когда же они предстали перед ним, Бог их просто перепутал. Такими же антагонистами, эстетическими и идейными, считаются Алексей Герман и Никита Михалков. Однако «Трудно быть богом» (2013) — близнец «Утомленных солнцем-2» (2010). Эти фильмы — трагедии не героев, а самих режиссеров. Герман и Михалков, большие художники примерно одного поколения и одного происхождения — из сталинской литературной аристократии, уверовав в мессианский «фильм своей жизни», вышли за пределы самих себя. Обоих постигла величественная катастрофа.
Михалков, мастер камерного кино, перевоплотился в баталиста. Герман, вычерпав до дна свою неповторимую эстетику «документального» сталинского ретро, взялся за повесть Стругацких о галактическом «Штирлице», работающем «благородным доном Руматой» на планете, увязшей в Средневековье. И оба они впали в порнографический физиологизм, прямо пропорциональный декларируемой духовности. Только вот Герман, в отличие от неистребимо витального Михалкова, не дает шанса отстраниться от экранной клоаки.
Оба они отдали своим «главным фильмам» многие годы жизни: Герман так вообще поставил мировой, 14-летний рекорд съемочного периода. Что михалковский комдив Котов, что Румата — сверхчеловеки. Они доминируют — манипулируя «быдлом» в стилистике лагерных паханов — в аду, куда их бросила судьба, но тоскуют по утраченной жизни, положенной по «чину» в коммунистическом или кремлевском раю. Даже коготь на искалеченной руке Котова напоминает рыцарскую перчатку Руматы.
Вторая параллель к «Богу» — «Сталкер» (1979), тоже трагический для режиссера фильм. На вольной экранизации повести Стругацких «Пикник на обочине» Тарковский отрекся от чувственной визуальной мощи ради проповедничества. Впору говорить о проклятии Стругацких. Герман, как и Тарковский, относится к их увлекательной беллетристике — не более чем беллетристике — как к откровению. Хотя она не дает для этого ровным счетом никаких оснований. Ну не философы они были, ничуть не мистики, никакие не апокалиптики.
Их философскую мудрость принято подтверждать фразой, которую твердил и Герман: «После серых всегда приходят черные». В книге черное братство свергало серое, относительно повышая градус общественного изуверства. Но хлесткая фраза бессмысленна при соотнесении с историческим опытом. Если черные, что логично предположить, — это нацисты, то серые кто? «Прогнившая буржуазная демократия»? Такой ответ согласуется со вполне советским образом мыслей Стругацких, но никак не с пафосом Германа.
Свой первый подход к «Богу» в 1968 году Герман объяснял фигой в кармане. Дескать, все понимали, что обер-палач дон Рэба — это Берия, но произнести вслух не могли: требовалось иносказание. Герман благополучно вывел Берию на экран («Хрусталев, машину!»), но в 2000-х из Эдипа снова стал Эзопом. Хотя если Эзоп публично раскрывает тайну своего языка, какой же это Эзоп?
К фантастической реальности Герман подошел с тем же запредельным перфекционизмом, что и к эпохе Сталина, а в жанре ретро, смакующем именно вещное прошлое, ему не было равных. Но историческое прошлое было реально, и каким бы кромешным адом ни виделось позднему Герману, живая жизнь — чувство, улыбка, шутка — вырывалась на экран: поэтому в прошлое по Герману верилось. Мир «Бога» и придуман с нуля и заполнен, как в ретро, осязаемыми предметами, гротескными лицами. Только вот надеяться на, условно говоря, улыбку случайного прохожего, напоминающую, что «всюду жизнь» — хоть в 1935-м, хоть в 1953 году, — не стоит. Здесь нет случайных прохожих, здесь вообще нет фирменного, германовского «случайного». Оказалось, что в мире, всецело подчиненном ему, не ограниченном реальностью, невозможны улыбки — только оскалы.
Фантазия режиссера исходила из единственной заданной книгой координаты — средневековой. Любой образ Средневековья — это миф. Не то, что рыцарский миф — уютная округлость мироздания по Брейгелю чужда Герману по определению. Он выбрал миф о Средневековье вонючем, запаршивевшем, пердящем, волочащем кишки из распоротого живота. Экран захлебнулся грязью, недостойной зваться землей или водой, и полным ассортиментом физиологических выделений.
Тошнота, впрочем, категория никак не эстетическая. Проблема не в натурализме, а в его аморфной безбрежности. Трехчасовой формат произволен: длись «Бог» десять часов или час, ничего бы не изменилось. Грубо говоря, нет катарсиса, очищения через страдания. Значит, нет и драматургии — одни страдания. Нет и философии, кроме как: «Весь мир — бардак, все люди — бляди».
На основе этой максимы у «Бога» парадоксально — и даже жизнеутверждающе — обнаруживается еще один «брат». Визуальная точка опоры Германа — Босх и Брейгель, художники — вкупе с Булгаковым, Вивальди и, скажем, Чюрленисом — из джентльменского и невыносимо пошлого набора прогрессивной интеллигенции 1970-х. Кто только их тогда не использовал: от Тарковского до Алова и Наумова.
А еще Герман — брат британских хулиганов «Монти Пайтон», сочинивших скабрезное, насквозь коммерциализированное, еще какое вонючее, саморазрушающееся Средневековье в «Священном Граале» (1975) и «Бармаглоте» (1977). Терри Гиллиам видел «лучшее воплощение человеческого духа» в бармаглотском бондаре Дэбни. Потеряв работу, тот отрубил себе ногу и преуспел в сборе милостыни. Окрыленный, оттяпал и вторую ногу и, восседая перед тряпочкой, на которую выложил конечности, «желал всем доброго утра направо и налево». Во вселенную Германа этот парень вписался бы так, что и швов никто б не заметил, но улыбку ему пришлось бы оставить в прихожей.
P. S. — 2018
До сих пор никто так и не дал по большому счету ответа на вопрос, который кинематограф Германа ставит перед любым зрителем: что это было? Как назвать гипнотический результат маниакально перфекционистской работы — натурализмом, перешедшим в гиперреализм, или версией ретростиля?
Разговоры о Германе сводятся к его беспрецедентному желанию пробиться к плоти канувшего времени, воссоздать его фактуру, шум, интонации, чуть ли не запахи. И тем самым овладеть духом истории, показать, «как все было». Провести прямой репортаж из комнатушки начальника опергруппы-1935 или эвакуационного Ташкента-1943. Что-то при этом разоблачив, опровергнув, отринув: разговор обречен свернуть в публицистическое русло, порождая новый миф, по которому все в прошлом было именно так, как Герман показал.
Проблема в том, что овладеть и плотью, и духом прошлого вряд ли возможно. Плоть истории — территория, на которой работает ретро. Ведь в чем отличие ретрокино от кино исторического? Историческое имеет право изобразить любую эпоху по своему произволу. Ретро работает лишь со временами, достаточно полно запечатленными на фото и кинопленке. Ретро — игра с антиквариатом. Для него патефон в кадре важнее, чем герой, который стреляется, заведя на этом патефоне любимую пластинку. Герман пытался уравнять условный патефон и его владельца — жертву эпохи. И если в «Двадцати днях» и «Лапшине» человек все-таки оставался значительнее антуража, то в «Хрусталеве» человек и антураж сравнялись, если не аннигилировали друг друга. Грандиозный эксперимент увенчался успехом — возможно, приведя режиссера в отчаяние. Во всяком случае, на путешествиях в историческое время он поставил крест.
Стоит отвлечься от уникальности Германа, вернув его в координаты эпохи и «ленинградской школы». Назвать особой школой кино, снимавшееся на «Ленфильме», давала основание общность его тематики. Здесь снимали о бесповоротно и отчаянно уходящем, как песок сквозь пальцы, времени жизни. В случае, скажем, Авербаха — это время частной человеческой жизни. В случае Германа — это время жизни Советского Союза, который он персонализировал, относясь к стране как к человеку, обреченному на ошибки юности, мудрость зрелости и маразм угасания.
Сам Герман не культивировал миф о своей уникальности, называя учителями и предшественниками ленфильмовцев Виктора Соколова и Владимира Венгерова. Соколов («Друзья и годы», 1965), образцовый автор советской «новой волны», чудесным образом уловил воздух 1930-х, манящий и угрожающий. Венгеров («Рабочий поселок», 1965) поразил беспощадным описанием трущобы, в которой спивается от отчаяния слепой ветеран. Не надо изображать советское кино забитой жертвой цензуры. Создавая, как и любое кино в мире, национальные мифы, оно было в отношениях с прошлым и жестоким, и натуралистическим, и предельно откровенным. В одном ряду с фильмами Соколова и Венгерова — «Жди меня, Анна» (1969) Валентина Виноградова, предвосхитившего кино о «войне без войны», привычно ассоциирующееся с «Двадцатью днями». Даже герой там симоновско-германовский: военный корреспондент в тыловой глухомани. И еще фильм Юлия Файта «Пока фронт в обороне» (1964), снятый, как и «Анна», по сценарию Юрия Нагибина, казалось бы, далекого от германовской эстетики.
Ладно, все эти режиссеры — шестидесятники, как и Герман. Возьмем мастера старой закалки Александра Столпера. Вот один только эпизод из его «Возмездия» (1967). Душераздирающая встреча молодой женщины-военврача со старой машинисткой, которой она пришла рассказать о гибели ее сестры на фашистском эшафоте. Старорежимная, злая, прокуренная, простуженная, свое отсидевшая, безмерно одинокая и колючая, как проволока, старуха — это же германовский персонаж. И величественный, страшный смысл преодоления всех обид в час общей беды — тоже германовский.
Продолжая «копать», поймешь, что этот смысл выстрадан и сформулирован в советской культуре именно Константином Симоновым, на текстах которого основаны и «Возмездие», и «Двадцать дней». Лучшая проза Симонова — фронтовой дневник «Разные дни войны» с поздними авторскими комментариями. Симонов чеканит: война — это прежде всего быт, естественные потребности, которые только и не дают человеку сойти с ума. Симоновские записи это подтверждают. Какое физическое действие чаще всего совершает автор? Падает — непрестанно падает — при бомбежке или обстреле. И еще спит при первой возможности, урывая время. И боится, и преодолевает — а Симонов был отчаянно смел, ходил на подводной лодке минировать румынские порты — страх. И мерзнет, и мается зубной болью. В общем, Симонов — и демиург германовского творчества, и его идеальный персонаж.
Все это встраивает Германа в советскую культуру, не опровергая его уникальность. Оценить ее достаточно просто. Пересматривая фильмы режиссеров-предшественников, невольно восклицаешь: «Да это же чистый Герман!» Но, пересматривая Германа, не воскликнешь: «Чистый Соколов!», «Чистый Столпер!» или даже «Чистый Симонов!» Теперь это уже их, пусть и несправедливый, удел — казаться подражателями мастера, шедшего по их стопам.
P. P. S. Замечательное чувство юмора Алексея Германа засвидетельствовал писатель, редактор и сценарист «Ленфильма» Михаил Кураев («Записки беглого кинематографиста», «Новый мир», 2001, № 8). Эпизод относится к одному из вынужденных — по цензурным причинам — и многолетних простоев режиссера.
— Мишка, хочешь, тебя завтра со студии выгонят? — грустно и негромко спросил Леша. — Меня? Завтра? За что?
— Ты не спрашивай, за что, ты скажи лучше — хочешь?
— Это кто же меня выгонит? — Я проработал на «Ленфильме» к этому времени уже лет десять, и замечания по службе и выговоры были еще впереди. — Я, Миша, я…
Меня стал разбирать смех. Надо было видеть его грустную, полную сочувствия физиономию, как будто у него в руках уже горсть земли и он готов эту последнюю дань отдать своему давнему товарищу. А на дворе белый день, мы во цвете лет, сидим в кафе… — Не смейся, Миша. Сейчас ты все поймешь. Вот сейчас я закричу, закричу на все кафе: «Ну что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!»
— Замолчи, гад, — невольно вырвалось у меня. Школярские манеры изживаются не скоро.
— А-а, вот видишь… — сочувственно проговорил Леша, положил свою большую голову на подставленную ладонь и стал смотреть на меня как бы по-петушиному, сбоку.
— Ты же всю жизнь говорил, что вы из немцев, а теперь вдруг «нас, евреев». — Миша, поверь мне, никто не будет задавать вопросов, из немцев я или из шведов. Тебя завтра на студии не будет. — И ты думаешь, тебе поверят? Я ведь на студии не первый день…
— Вот видишь — перепугался. И правильно. Сам знаешь, что поверят, — еще больше сочувствуя, еще больше сострадая мне, проговорил Леша. — Все же знают, что мы с тобой дружим, кому же верить, как не другу. Поверят, и не только мне. Любому поверят. Любой подойдет и закричит:
«Что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!» — и все, Миша, у тебя начнется новая жизнь…
<…> Леша опять впал в грустную задумчивость. Оказывается, он прикидывал, где бы я мог найти сочувствие и понимание. — Ты знаешь, Миша, я сейчас подумал и пришел к выводу: тебя даже в парткоме не поймут. Я попытался вспомнить состав парткома, где была заводилой и запевалой еще не уехавшая, но уедущая чуть ли не первой Соня Э. Да, в парткоме не поймут.
— Ты работу себе найдешь… Нынче ты человек свободный, семьи нет… Только ты не вздумай сейчас бежать, — увидев, что я было дернулся, предупредил Леша. — Кричу вдогонку, еще хуже будет. Давай пока вместе подумаем. Жена узнает, что тебя выгнали, и на этот раз уж точно не вернется. У тебя же, Миша, очень тяжелый характер. Мне же твоя жена говорила: Миша хороший, но у него очень тяжелый характер. Так что сделаю доброе дело.
— А то, что сына осиротишь, тоже доброе дело?
— Знаешь, Миша, лучше уж никакого отца, чем такой, про которого говорят, что он евреев не любит. Сын твой вырастет, все поймет и сам будет говорить: у меня нет отца. И все его поймут. — Леша смотрел на меня грустно-грустно. — Ты только не сердись на меня, ты лучше оцени деликатность моей формулировки. Я не буду кричать: «Почему ненавидишь?» Я буду кричать: «Почему не любишь?»
Объясняю, постарайся понять. Ненависть — чувство очень яркое, оно должно в глаза бросаться. А вот «не любовь» — дело тихое, интимное, неброское, здесь доказывать ничего не надо, любой и так поверит.
<…> Через много лет после незабываемого сидения в кафе, в бытность мою в Москве, я зашел в гости к Алексею <…> Припомнились и наши посиделки в кафе, и памятная на всю жизнь угроза заорать: «Ну что тебе евреи сделали?!»
— Это я?.. Это я придумал?! — изумился Алексей. — Честное слово? А ведь здорово, правда! Правда же здорово?
Ну напрочь забыл. Это я так придумал? Надо куда-нибудь вставить. И тут же, помолодев на пятнадцать лет, стал азартно воображать, какие бы наступили последствия, если бы угроза была приведена в действие.
Вера Глаголева
(1956–2017)
Хрупкая, худая, кареглазая, с падающей на лоб челкой и выступающими ключицами. Взбалмошная, ранимая, непредсказуемая, принципиальная. Готовая подчиниться только тем мужчинам, которых выбрала сама. Стойкий оловянный солдатик, остающийся — как мальчишка из рассказа Л. Пантелеева «Честное слово» на посту, назло эпохе, патетически выражаясь, морального кризиса советского общества. Глаголева вызывает упорные ассоциации именно с высокой советской подростковой прозой: можно назвать ее идеальной героиней Аркадия Гайдара.
Девятнадцатилетнюю дочку московских учителей, мастера спорта по стрельбе из лука, пришедшую с подругой на какой-то дефицитный просмотр на «Мосфильме», в студийном буфете приметил звездный Родион Нахапетов, готовившийся к съемкам фильма по сценарию Виктора Розова «На край света» (1975). Случайная девушка чем-то — не иначе той самой подлинностью — так поразила его, что Нахапетов пошел на беспрецедентный шаг. Доверил «просто активной зрительнице», как Глаголева называла себя, главную роль провинциалки Симы, как репей прицепившейся к двоюродному брату, мечущемуся буквально «по шпалам, по шпалам, по шпалам» в поисках себя из одного конца страны в другой. И это при том, что Глаголева была, возможно, единственной советской девочкой, отвечавшей на сакраментальный вопрос «Девочка, хочешь сниматься в кино?» категорическим «нет»: ей хотелось стрелять из лука, и на съемочную площадку Нахапетов заманил ее чуть ли не обманом. Вскоре Глаголева и Нахапетов поженились, прожили вместе 15 лет: она сыграла в общей сложности в шести его фильмах.
Столь же беспрецедентно было и приглашение в Театр на Малой Бронной, которое сделал Глаголевой сам Анатолий Эфрос: в его фильме «В четверг и больше никогда» (1977) она сыграла девушку, живущую в заповеднике и беременную от циничного столичного гостя. Гостя играл Олег Даль, первый герой безгеройного времени, воплотивший распад, разложение, размывание моральных норм, на которых основывалась советская жизнь. Глаголева и/или ее героини категорически отказывались принимать безгеройную реальность. Она не рвалась на подвиг — которому действительно не всегда есть место в жизни, — но по умолчанию на подвиг в иных обстоятельствах была готова. Меж тем в реальности подвигом неумолимо становилась моральная принципиальность как таковая. В отказе от приятия такой реальности — смысл двух ее лучших фильмов, не случайно снятых мастерами «ленинградской школы», отличавшейся обостренной социальной чувствительностью.
В «Преферансе по пятницам» (Игорь Шешуков, 1984) Зина, дочь номенклатурной шишки и подпольного воротилы, сыгранного, страшно сказать, самим Кириллом Лавровым, великим актером на амплуа идеального руководителя, бросала отцу вызов и дарила любовь сыну человека, павшего его жертвой. В хите Виталия Мельникова «Выйти замуж за капитана» (1985) — неприкаянная, задиристая, богемная фотожурналистка Лена выбирала жизнь на погранзаставе с простым и честным, как устав караульной службы, офицером. Простоты и честности меж тем оставалось в мире все меньше.
И удивительно, и закономерно, что вот эта вот «девчонка» первой из кинематографистов поняла, что страна рушится в тартарары. Лучшие умы советского кино тешили себя маниловскими грезами — политическими и профессиональными, — собственными руками уничтожая смысл и хлеб своей жизни — киноиндустрию. Обличая прошлое, в упор не видели катастрофического настоящего. Одним словом, совершали радостное самоубийство. И тогда Глаголева сама встала за камеру.
Ее режиссерский дебют «Сломанный свет» (1990) — уникальное лирическое свидетельство о свершающейся, уже свершившейся катастрофе. Еще год остается до пророческого фильма Борецкого и Негребы «За день до» — видения неминуемой криминально-гражданской войны. А Глаголева уже сохранила для истории переходящую в отчаяние растерянность молодых актеров, которые, выйдя из стен родного института, не то чтобы оказались совсем не в той стране, в которой в институт поступали. Все гораздо страшнее: их страну у них украли. Они никому не нужны: разве что воры от барских щедрот возьмут их на роль шутов. Податься некуда: это тем отвратительнее, что на дворе — ленинградские белые ночи, и город, и берег Финского залива прекрасны по-прежнему, но только свет этих ночей бесповоротно и безжалостно сломан.
«Сломанный свет» — фильм не только удивительно точный в деталях, но и обладающий уникальным чувством собственного достоинства. Глаголева ни разу не сбивается на истерику. Ее героиня обречена принять свою судьбу, если это можно назвать судьбой. Смысл фильма — в не заданном вслух, но явственном вопросе: неужели все было напрасно? «Все» — не стройки пятилеток и не военные подвиги, хотя, по большому счету, и они тоже. «Все» — это стойкая верность Зины, вздорная искренность Лены.
Излишне говорить, что фильм на экран не вышел. Да если бы и вышел, ничего и никого бы не спас. Остался сгустком запечатленного воздуха эпохи, свидетельством обвинения, творческим подвигом — чего уж тут стесняться высоких слов — Веры Глаголевой.
Станислав Говорухин
(1936–2018)
Никому и никогда и в голову не пришло бы назвать Говорухина новатором, режиссером-автором. Он и сам в конце 1980-х высмеивал «авторов», страшно далеких от народа, противопоставляя их экспериментам честное зрелище. В полемическом запале даже экранизацию «Десяти негритят» (1987) затеял как идеологический эксперимент, лабораторный опыт по выращиванию истинно народного кино. Кто-кто, а автор «Места встречи» (1979) имел на это право.
Однако странная рифма между первыми и последними фильмами придает карьере Говорухина завершенность, присущую именно авторскому гипертексту. Его дебют (совместно с Борисом Дуровым) — альпинистская «Вертикаль» (1967) — манифест бегства от серой реальности, который с экрана прокричал Владимир Высоцкий. Его финиш — «Конец прекрасной эпохи» (2015) — экранизация Довлатова, почему-то названная строкой Бродского — тоже манифест эскапизма, творческого одиночества.
Если всмотреться в завершенную теперь линию, видно: почти все, что снимал Говорухин, было чистейшей воды эскапизмом. В большинстве из его девятнадцати игровых фильмов дело происходит в горах, морях, на необитаемых островах. Одновременно — и это микшировало в зрительском восприятии радикализм гордого бегства «от безумной толпы» — он задался целью воплотить все любимые книжки любимых писателей своего детства. Сначала Житкова («День ангела», 1968) и Дефо («Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо», 1972). Потом Марка Твена («Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна», 1981) и Жюля Верна («В поисках капитана Гранта», 1985).
Несмотря на артистическое курение трубки, занятия живописью и игру на бильярде, Говорухина не принято причислять к шестидесятникам. Он слишком не соответствовал стереотипу поколения прекраснодушных идеалистов, взыскующих свободы. Но ведь этот стереотип фиксирует лишь один из ликов (или, скорее, одну из личин) поколения. Говорухин идеально представительствовал за другой, не менее характерный и, возможно, более многочисленный его срез. Он из иных шестидесятников, культивировавших брутальную мужественность, презрение к полутонам и правдоискательству, но, как правило, не умевших и не хотевших членораздельно декларировать свой кодекс чести. Говорухин умел и хотел. В «Белом взрыве» (1969) на самоубийственный подвиг идут не тонкошеие «дети Арбата» — иконы «лейтенантского кино», — а хрипатый мужлан, даром что с лейтенантскими нашивками, Армена Джигарханяна и битая жизнью баба Людмилы Гурченко.
Эстетским антиинтеллектуализмом вкупе с изумительной наивностью можно объяснить странности хождения Говорухина в политику. (Впрочем, образцовые интеллектуалы-шестидесятники опозорились гораздо сильнее.) В разгар перестройки он обратился к неорганичной для него документалистике. Названия фильмов «Так жить нельзя» (1990) и «Россия, которую мы потеряли» (1992) стали столь же вирусными и разрушительными мемами эпохи, как фраза про «дорогу, ведущую к храму». Он изничтожал СССР, но новая реальность так же искренне его ужаснула. Встав на сторону Верховного совета в октябре 1993 года, Говорухин вышел из Союза кинематографистов, заклеймил эпоху в «Часе негодяев» (1993) и «Великой криминальной революции» (1994). В 2000 году баллотировался в президенты как решительный противник Владимира Путина, но набрал 0,44 % голосов. А через несколько лет столь же решительно поддержал Путина и вступил в «Единую Россию». Точно так же он относился к Голливуду — то обличая его и лоббируя прокатные квоты, то апеллируя к «фабрике грез» как жанровому парадизу.
На экран он вернулся в 1999-м «Ворошиловским стрелком» с Михаилом Ульяновым в роли ветерана, смачно отстреливающего насильников и прочих матлингвистов. Общественность гневно заулюлюкала, пав жертвой собственной серьезности. Как же так, «бывшие» расправляются с «будущими»? Это потом переделка «Лифта на эшафот» (Weekend, 2013) показала, что Говорухин в глубине души мечтал переснять любимые фильмы. «Стрелок» — академическая вариация голливудского мифа об одиноком мстителе, перепев «Жажды смерти». И, если угодно, мужественный жест одинокого стрелка, осмелившегося ответить Голливуду на его же свинцовом языке.
Николай Губенко
(1941–2020)
Виктор Шкловский придумал термин «гамбургский счет». Дескать, раз в году в гамбургской пивной тайно встречаются увешанные всеми возможными медалями ярмарочные борцы. Они прекрасно знают истинную цену побрякушкам, но тут борются взаправду, выявляя во имя профессиональной чести истинно лучшего. Губенко был актером и режиссером «по гамбургскому счету».
Его фильмография шокирует своей лаконичностью. Всего-то дюжина ролей, из них от силы половина — главных. Всего-то шесть режиссерских работ. При этом кажется, что его было на экране невероятно много — в силу того, что называют даром presence, значительного по определению присутствия в кадре и в пространстве культуры. Пересмотрите шедевр советской «новой волны» «Мальчика и девочку» (1966) Юлия Файта. Губенко там совсем ничего, пара минут. Поездной попутчик в тельнике бренчит на гитаре песенку Геннадия Шпаликова «Милый, ты с какого года? И с какого парохода? <…> Лед, лед Ладогой плывет…»
И ухитряется при этом подхватить губами из пепельницы беломорину, которую с босяцким шиком перекатывает во рту. Все. Врезается в память навсегда. Недаром умнейший Файт, уже снявший Губенко в роли бешеного от спирта и отчаяния командира погибшей разведгруппы («Пока фронт в обороне», 1964), чуть ли не договор заключил с актером, что тот будет талисманом всех его фильмов. Не сошлось: после «Мальчика и девочки» Файта надолго отлучили от режиссуры.
Губенко у Файта играл как бы самого себя. Во ВГИК на курс к Сергею Герасимову и Тамаре Макаровой он пришел после детдома и Суворовского училища. Безотцовщина, подранок. «Подранками» (1976) он назовет свой шедевр о разметанных войной и — пуще того — жестоким миром детях войны. Родился Губенко в одесских катакомбах, под бомбами. Отец, бортмеханик бомбардировщика, пал за Родину в 1942-м. Мать, работавшую главным конструктором завода, тогда же повесили оккупанты.
Никто другой, как он, имел право подписаться под строками своего друга Геннадия Шпаликова о родине:
Она меня мальчишкою растила
на трудный хлеб, на трудные хлеба.
Ты одна, одна на всех, моя Россия,
и надежда, и защита, и судьба.
Студент Губенко запомнился — так, во всяком случае, говорят — приблатненными манерами, вечным чинариком на губе и кожаной тужуркой на голое тело. Якобы жгучую классовую ненависть к нему питала однокурсница — рафинированная московская барышня Жанна Болотова, дочь дипломата, Героя Советского Союза. Спустя несколько лет они поженятся и проживут вместе более полувека. Барышня и хулиган.
Видимую обыденность большелобого лица Губенко компенсировали изумительная мимика, пластичность и магически неприметная психологическая нюансировка. Каждый его герой был прост, как просты стихи Шпаликова, но как по-разному прост.
Бандит-фюрер Артуро Уи в студенческой постановке пьесы Брехта: эта роль приведет Губенко в первый состав Театра на Таганке. Он станет его первой и, как вспоминают те, кто видел его на сцене, ослепительной звездой. Оттуда уйдет на режиссерский факультет ВГИКа, потом приложит все усилия, чтобы вернуть из эмиграции Юрия Любимова. И, наконец, возглавит отколовшуюся после этого, долгожданного — как в случаях с Хомейни и Солженицыным — возвращения часть коллектива.
Один из трех товарищей, героев оттепельного манифеста Марлена Хуциева «Мне двадцать лет» (1964), жизнерадостный ловелас с жестким моральным принципом: «не стучать». Эта роль ввела Губенко в «золотую сборную» оттепельного кино вместе с Хуциевым, Шпаликовым, Светличной, Любшиным.
Балтийский «братишка» Зворыгин («Директор», Алексей Салтыков, 1969), призванный создавать советский автопром. Ах, как выплясывал он яблочко вокруг мещанки-новобрачной, как изображал перед ней тигра, как клялся купить — ну, или украсть — букет цветов.
Наконец, муж председательницы горисполкома («Прошу слова», Глеб Панфилов, 1975), уравновешивающий мещанским человеколюбием ледяную идейность жены: героиня Инны Чуриковой голосит, узнав о гибели Сальвадора Альенде, а он, всполошившись, чертыхается: «Я-то решил, что с детьми что-то случилось!»
Так же прост-непрост, нюансирован, порой изыскан — по сравнению с актером Губенко — был Губенко-режиссер. В отличие от большинства актеров-режиссеров, он лишь однажды сыграл сам у себя главную роль вертолетчика-испытателя («Если хочешь быть счастлив», 1974). Еще в трех фильмах — скромные роли второго плана.
Несмотря на то — или, точнее, именно потому, что он был честным коммунистом и настоящим советским человеком, все, что он снял, относится к «кино морального беспокойства», проникнутому ощущением социального неблагополучия, кризиса советской мечты.
Ему советское кино обязано двумя сильнейшими драмами об эхе войны. «Подранки» — об утолившей голод стране, тщетно вытесняющей военную травму. И страшный режиссерский дебют «Пришел солдат с фронта» (1971) об одноруком, потерявшем жену солдате, пытающемся возродить пепелище родного колхоза и — невероятная сценарная смелость — погибающем, надорвавшись, чуть ли не на середине фильма.
То же неблагополучие разлито в воздухе «Если хочешь быть счастливым». Пока муж в связке с коллегой-янки спасает жертв наводнения в Индии — политика разрядки обязывала культивировать такие сюжеты, — жена-телерепортер тщетно пытается пробить броню двоемыслия своих простых героев. Семейная пара, сыгранная семейной парой Шукшиных, под запись чеканит казенную околесицу, а стоит выключить камеру, рубит правду-матку: типа, все плохо, а что именно плохо — и не сформулировать.
Тот же воздух наполняет фильм «Из жизни отдыхающих» (1980), вроде бы простой курортный роман двух немолодых и тертых жизнью людей. Но роман этот разыгрывается глубокой почти безлюдной осенью, и теперь кажется, что Губенко снимал кино о глубокой осени не только героев, но и страны. Кинокритик Денис Горелов заметил, что ни одно здание в мировом кино так не напоминает кошмарный отель из «Сияния» Кубрика, как пансионат из фильма Губенко.
И как же декадентски, визионерски красиво умел снимать этот детдомовец, этот блатарь, этот подранок что сцены отнюдь не романтического выживания воровской беспризорщины в послевоенной Одессе, что холодное море.
В 1988-м Губенко простился с профессией «Запретной зоной» — своим самым несовершенным, раздрызганным, неотразимо искренним фильмом. Фильм записали по разряду фильмов-катастроф, хотя это была политическая притча. Ураган, порушивший в 1984-м Ивановскую область, — метафора перестройки, разрушающей человеческую солидарность и легализующей худшие инстинкты. Все: больше снимать и играть он не мог и не хотел. Ушел в политику. Последний министр культуры СССР, он, в отличие от большинства коллег, остался верен Компартии, в которую вступил в 1987 году.
Армен Джигарханян
(1935–2020)
Говоря о Джигарханяне, принято путаться в показаниях: в скольких — не десятках, а сотнях — фильмов он сыграл. Хотя ролей с лихвой хватило бы на несколько актерских жизней, назвать точную цифру нетрудно, но легенду не поверяют алгеброй. А суть легенды не в том, что на экране Джигарханян перебывал маршалом Баграмяном и капитаном Лебядкиным, писателем Куприным и султаном Саладином, даже Д’Артаньяном в телеспектакле. Диапазон его ролей в театрах — Ереванском русском драматическом, имени Ленинского комсомола, имени Маяковского — не менее впечатляющ. Ленин и Ричард III, Мольер и комиссар Левинсон, генерал Хлудов и Мендель Крик, Нерон и Сенека. Джигарханян не был актером преображения, как не был и «актером грима». По большому счету, оставаясь неизменным, он играл роли в той же степени, в какой «играл в роли». Его обаяние в том, что в нем словно жили несколько актеров, каждый из которых десятилетиями развивал собственную тему с вариациями, не путаясь при этом в ногах у своих двойников.
Для нескольких поколений он — гротескный, жанровый антигерой. От штабс-капитана Овечкина с незабываемым тиком — словно френч душит («Новые приключения неуловимых», Эдмонд Кеосоян, 1968) — до пахана Папы («Линия жизни», Павел Лунгин, 1996), вгоняющего отпетого головореза в холодный пот скорбной укоризной: «Ты куришь, а мне больно». В таких ролях Джигарханян ни в чем себе не отказывал, работал жирными, пастозными мазками. Орудовал всем актерским инструментарием от Станиславского до Брехта. Превращался то в мультяшного фрика, то в ожившую тигровую шкуру, как плотоядно лязгающий челюстями судья Крипс («Здравствуйте, я ваша тетя», Виктор Титов, 1975).
В жанровом кино его безусловный шедевр — роль Горбатого («Место встречи изменить нельзя», Станислав Говорухин, 1979). Сценарий не давал никаких зацепок, не делал никаких намеков на прошлое увечного упыря, но, благодаря гению Джигарханяна, зрителя обдавало холодом бездны, из которой вкрадчивый садист явился и куда его любой ценой надо было загнать. Разыгравшись, Джигарханян мог позволить себе выпасть из экранной реальности: международный киллер № 1 Макс Ришар («Тегеран-43», Александр Алов и Владимир Наумов, 1980), готовящий покушение на «большую тройку», мутировал в какого-то неандертальца, чуть ли не шерстью обрастал. Но актер всегда улучал момент, чтобы бросить с экрана смущенный взгляд хлопотливого армянского дедушки, который так увлекся, так увлекся, рассказывая внукам страшную сказку, что самого себя напугал.
Армянские дедушки или дядюшки в расцвете лет — его отдельная «песня». Характерен дрейф Джигарханяна в этом амплуа — в дуэте с режиссером Эдмондом Кеосояном — между всесоюзным кино («Когда наступает сентябрь», 1975) и республиканским, домашним («Мужчины», 1972). Где надо, он педалировал мелодраматизм, переходя от наигранной задушевности к одинокому страданию. Где надо, невозмутимо балансировал между самоиронией — актерской и национальной — и самолюбованием. Ему — единственному из актеров советских республик — удалось стать и эталоном национального характера, и всеобщим достоянием без всякого этнографического привкуса. Он был настолько всечеловечен, что зрители безоговорочно верили в его американских мужланов, римских философов и императоров или одесских биндюжников.
Секрет такой всечеловечности прост. Джигарханян — невиданный в ХХ веке, вынырнувший откуда-то из времен Геродота и «1000 и одной ночи», истинный «левантиец» — прирожденный хамелеон: в Карфагене — карфагенянин, в Афинах — афинянин, в Стамбуле — осман.
Восхищаясь фейерверком жанровых и характерных ролей, надо не предать забвению еще одного Джигарханяна. Звездой его сделали не Овечкин и не Крипс, а молодой физик Артём, мучающийся, что его ровесники и его девушка воюют и погибают, а он, «окопавшись в тылу», пусть от его изысканий и зависит будущее родины, ловит косые взгляды. Артём («Здравствуй, это я», Фрунзе Довлатян, 1965) — один из самых пронзительных шестидесятнических героев, а молодой Джигарханян — такое же романтическое лицо оттепели, как Белявский или Лановой.
Романтизм 1960-х клонился к земле под тяжестью многих знаний и печалей, и вместе с ним клонились герои Джигарханяна. Он сыграл самые нюансированные, просвеченные позднейшим историческим опытом роли чекистов в «Операции „Трест“» (Сергей Колосов, 1967), где был отцом советской контрразведки Артуром Артузовым, еще одним человеком без национальности, и «Рассказе о простой вещи» (Леонид Менакер, 1975). Его чекисты-интеллигенты, разумом выбравшие самую страшную революционную работу, жили в подступающей смертной тени. В «Поезде в далекий август» (Вадим Лысенко, 1971) так же существует в двух исторических временах его молодой ветеран, навсегда растерянный оттого, что выжил в севастопольском аду.
В современных драмах его герои, взрослея и старея, смирялись с ролью безропотного мужа-домохозяйки («Осень», Андрей Смирнов, 1974). Озлобленно замыкались, без вины виноватые («Круг», Герберт Раппапорт, 1972). Смущали сердца женщин, положивших себя на алтарь общества («Старые стены», Виктор Трегубович, 1973). Дорожили сомнительной, люмпен-пролетарской независимостью («Трое на шоссе», Анатолий Бобровский, 1983). Но в них всегда просвечивало мужское, благородное обаяние Артема.
Лев Дуров
(1931–2015)
Анатолий Эфрос сказал о Дурове, неразлучном с ним на протяжении четверти века и трех театров, слова, которые редкий режиссер скажет об актере: «Дуров включается в роль всем своим существом. Все его натренированное тело выражает сущность момента. Его отдача роли как бы не имеет границ». По словам Эфроса, не было такой режиссерской задачи, если не дурной фантазии, которую Дуров не смог бы исполнить, — даже если речь шла о том, чтобы в ужасе от появления Каменного гостя взобраться на отвесную стену. Немудрено, что Дуров слыл чемпионом по количеству полученных на съемочных площадках травм, иногда — смертельно опасных.
Он был из тех самых Дуровых, род которых известен в России с 1540 года: придворные и прославленные цирковые артисты, настоятельница Новодевичьего монастыря и кавалерист-девица. Но в его облике не было ничего ни аристократического, ни героического, ни возвышенного. Мужчина — если не сказать «мужичок», «мужчинка» — как все. Разве что чуть утрированные, укрупненные природой черты лица придавали его обыденности то, что называют характерностью. Эта характерность и обрекла его главным образом на роли эпизодические или второго плана. В гигантской — свыше 200 ролей — фильмографии Дурова главные роли можно пересчитать по пальцам. Но как бы ни мал был его эпизод, отдача роли не имела границ. Он додумывал от и до жизнь любого персонажа. Будь то упивающийся собственной подлостью гестаповский агент Клаус в «Семнадцати мгновениях весны» (1973) Татьяны Лиозновой, которого Дуров придумал как несостоявшегося поэта. Или чудак по фамилии Ангел — провинциальный гений, сделавший открытие, над которым билась героиня фильма Александра Прошкина «Ольга Сергеевна» (1975), или собирающий народ для «разврата» официант в «Калине красной» (1973) Василия Шукшина. Его актерский диапазон — от капитана де Тревиля — «Шпаги наголо, дворяне!» — в «Д’Артаньяне и трех мушкетерах» (1978) Георгия Юнгвальд-Хилькевича до могильщика родной деревни в почвенной трагедии Элема Климова «Прощание» (1981). Иначе говоря: от Александра Дюма до Валентина Распутина.
Хотя если маркировать его обычное амплуа социально, то герой Дурова был мещанином, обывателем. «Маленьким человеком» — самым загадочным персонажем русской литературы, в душе которого таятся неведомые миру страсти. «Маленький человек» Дурова оказывался в критических обстоятельствах, в которых только эти страсти и вырывались наружу. Критические — это вовсе не означает роковые или мелодраматические. Таким кризисом могло быть отважное, но заведомо обреченное решение его Лени из «Облаков» (1973) Бориса Степанова сделать предложение соседке. Но его отступление через дыру в заборе — с тарелкой борща, налитой соседкой для мамы «жениха», — неподдельная маленькая трагедия.
Дуров, как никто другой, умел сыграть зло, таящееся в маленькой душе Клауса, или зябкого душегуба Малютки в «Високосном году» (1961) Эфроса, или телохранителя Рафинада во «Всей королевской рати» (1971) Александра Гуткевича и Наума Ардашникова. Даже его сценический Яго был своего рода «маленьким человеком», не говоря уже о скромняге Гэли Гэе, превратившемся в машину для убийства, в редчайшей на советской сцене постановке (1965) раннего шедевра Брехта «Что тот солдат, что этот». Недаром советское кино так щедро осыпало его ролями кулаков и подкулачников, кокаинистов-золотопогонников и растратчиков. Всех этих капитанов Тетькиных («Хождение по мукам» Василия Ордынского, 1977) и прапорщиков Комаровых («На ясный огонь» Виталия Кольцова, 1975), Счастливчиков Чарли («Вооружен и очень опасен» Владимира Вайнштока, 1977) и Акинфиев Поклоновых («Крестьянский сын» Ирины Тарковской, 1977). В какой-то момент Дуров стал ассоциироваться исключительно с такой вот экранной нечистью, хотя в «Последнем дне зимы» (1975) Владимира Григорьева сыграл аж Героя Социалистического Труда. Героя, но, само собой, не министра и не директора завода, а простого прораба.
Но с такой же убедительной силой он играл столь же скрытое в маленьких душах благородство театрального осветителя Рябикова, удочерившего сироту в «Странных взрослых» (1975) Аян Шахмалиевой, или начальника стройучастка Сидорова в «Ксении, любимой жене Федора» (1974) Виталия Мельникова — сыча, заглушившего собственное одиночество круговертью хозяйственных забот.
А еще — и это высший актерский пилотаж — Дуров гениально играл актеров, возможно, порой, как в «гибнущего всерьез» слишком характерного актера в «Успехе» (1984) Константина Худякова, вкладывая в экранные образы собственные невидимые миру профессиональные страдания. И его первая главная роль была роль актера — но не просто актера, а актера в его идеальном воплощении. Нищий актер кукольного вертепа в Литве XVI века по жестокой иронии бесприютной судьбы был вынужден не просто играть Иисуса Христа, но и стать народным Христом в «Житии и вознесении Юрася Братчика» (1967). Но XX век так же жестоко обошелся с актером, как XVI с его героем. Фильм Владимира Бычкова, который можно назвать вертепным вариантом «Андрея Рублева», на 22 года оказался на полке.
Недаром своей любимой Дуров без иронии называл роль актера Сан Саныча в забаве Юлия Гусмана «Не бойся, я с тобой» (1981). Ведь его бывалый Актер Актерыч, моряк и каратист, побеждал зло волшебной силой искусства с кулаками.
Евгений Евтушенко
(1932–2017)
Поэт, пробовавший себя в амплуа киноактера и кинорежиссера, он был, прежде всего, режиссером и актером собственной жизни, что еще долго будет мешать беспристрастной оценке его лирического дара. Да и самому признанию или отрицанию существования этого дара. Он был воплощением одновременно оттепельной искренности пополам с патетикой и светской фронды застоя, немыслимой удачливости и постоянной, явственно преследующей его неудовлетворенности собой. Перестать писать он не мог физически, как не мог перестать говорить. И о собственной смерти за полвека с лишком до того, как она настигла его в Талсе, штат Оклахома, написал одни из самых неподдельных своих строк:
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя. <…>
Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
Боже упаси от пошлостей в духе «автор строк „Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним“ не имел права на перемену участи». И еще больших пошлостей, гласящих, что эмиграция отсекает поэта от «тела» родной литературы. Эмигрировав физически, скажем, Иосиф Бродский своими стихами постоянно присутствовал в русской литературе. Но стихи Евтушенко были живы, только подкрепленные его физическим присутствием на родине. Иначе говоря, его поэзия и поэтическое поведение составляли единое целое.
Это была визуальная поэзия не в смысле авангардистских экспериментов, которыми баловался его современник, соратник и антипод Андрей Вознесенский. Визуальной поэзией была сама нескладная фигура Евтушенко в пиджаках дичайшей расцветки и фасона. Без его экзальтированной жестикуляции и эстрадной цыганщины многие тексты, выпевая которые он заставлял забывать о хромающих рифмах — просто умирают. Это не хорошо и не плохо, это так и не иначе. Это как природное явление, а Евтушенко был своего рода природным, стихийным явлением.
Он обрек себя на вечную ассоциацию с многозначительной и бессмысленной строкой, открывавшей поэму «Братская ГЭС» (1965). С тех пор Евтушенко — это «поэт в России больше, чем поэт». Проблема в том, остается ли поэт поэтом, став больше самого себя. И что такое это самое «больше»? Самого Евтушенко было очень много, больше, чем его поэзии, и так полноводной: за 39 лет (1952–1990) в СССР вышли 48 его поэтических сборников. А еще — проза, а еще — фильмы «Детский сад» (1983) и «Похороны Сталина» (1990). А еще он написал выспреннейший сценарий «Я — Куба!» (Михаил Калатозов, 1965), и играл Циолковского в фильме «Взлет» (Савва Кулиш, 1979), и уверял, что Пазолини хотел снять его в роли — многозначительная путаница — то ли Христа, то ли одного из разбойников, распятых рядом с Христом.
Он всегда словно боялся куда-то опоздать и потому гордился, что был в немыслимые 18 лет принят в Союз писателей, миновав кандидатский стаж, а в Литературный институт — без аттестата зрелости.
В «Молитве», прологе «Братской ГЭС», он обращался к Пушкину, Лермонтову и Некрасову, Блоку и Маяковскому, Есенину и Пастернаку. Пусть и коленопреклоненный, он не просил, а требовал от предтеч поделиться с ним своим творческим своеобразием и своей гражданственностью. Похоже, что они вняли его просьбам. Во всяком случае, Евтушенко включал то Маяковского, то Некрасова, то Есенина, неумолимо сбиваясь на Игоря Северянина, если не на Сергея Михалкова в плохом смысле слова. Он писал стихи о том, как привез из Гренады горсть земли на могилу Михаила Светлова, не замечая вопиющей несправедливости судьбы: сам Светлов в Гренаде не был никогда, а Евтушенко объездил весь — буквально весь — мир еще при советской власти. Впрочем, это издержки его несомненной любви к поэзии, вдохновившей его на колоссальный труд, создание первой за 70 лет антологии русской поэзии «Строфы века».
Вспоминая Евтушенко, неизбежно вспоминают «Бабий яр» (1961) и «Наследников Сталина» (1962), торопливые, небрежно пафосные газетные отклики на политические флюиды, носившиеся в воздухе. А еще стихотворение «Танки идут по Праге», столь же торопливо оформившее общественные флюиды 1968 года. Столь же неизбежно «перетирают» его гражданственные жесты вроде якобы отправленной Брежневу телеграммы протеста против ввода войск в Чехословакию и сомневаются в их искренности. Судачат на тему его отношений с властью — включая КГБ, — оставлявшей подозрительно безнаказанной те самые жесты. И все это, к сожалению, не по делу.
Евтушенко действительно стал «больше, чем поэтом». Одержимый вечным страхом «не успеть», он обогнал самого себя. Обогнал несомненного лирика, каким был во второй половине 1950-х, но который и в более поздние времена, пусть и оглушенный барабанной дробью того же «Бабьего яра», периодически подавал голос. А был тот лирик, что кажется задним числом трудно совместимым с образом громового Евтушенко, поэтом растерянности, переживавшим:
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
Он чувствовал тщету суеты, которой одержим, и страшился увидеть себя будущего в стареющем профессоре, забывшем элементарные правила деленья и молча уходящем из аудитории и жизни:
Уже и сам он, как деревья белый,
да, как деревья, совершенно белый,
еще немного — и настолько белый,
что среди них его не разглядишь.
Ему казалось, что, выговорив этот страх, он заговорил его. А вышло так, что напророчил: в США Евтушенко уехал в 1991-м именно как приглашенный профессор университета захолустной Талсы.
Михаил Жванецкий
(1934–2020)
Серьезные филологи сравнивали «несерьезного» Жванецкого с Михаилом Зощенко. Оба они, дескать, придали абсурдистский драматизм, если не трагизм, мещанскому косноязычию, возвысили его до статуса литературного стиля. Что-что, а перекличка эпох отмечена точно: Жванецкий — с его легендарным, видавшим виды портфелем, набитым рукописями, — «родом» из 1920-х. Не только и не столько в силу происхождения: русская литература 1920-х тоже прирастала колоритными одесситами. Жванецкий сам был персонажем той литературы.
Ильф и Петров философствовали:
Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны «Мертвые души», построена Волховская гидростанция, совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «Полпред». В большом мире людьми двигает стремление облагодетельствовать человечество. Маленький мир далек от таких высоких материй. У обитателей этого мира стремление одно — как-нибудь прожить, не испытывая чувства голода.
Жванецкий — полпред маленького мира маленьких людей, агрессивно пытающихся как-нибудь прожить в мирке «справочек», профсоюзных собраний на ликероводочном заводе, потребительских страстей, бушующих в магазинных подсобках. Они мечтали попасть на склад, где «все есть», или оказаться в группе «подопытных», которым ничего не надо делать, кроме как тратить безграничные суммы денег. Они разделяли романтическую веру в то, что человек рожден для счастья, как птица для полета, только интерпретировали ее по-своему. Их птицей счастья был тот попугай-матерщинник, что, «пролетая над Череповцом», посылал всех к такой-то матери. Но в результате именно они подминали и таки подмяли под себя большой мир, высокомерно игнорировавший их копошение до тех пор, пока они, как лилипуты — Гулливера, не связали его по рукам и ногам.
Они изъяснялись полунамеками и эвфемизмами, пересекая языковую грань, за которой исчезали сам предмет разговора и идентичность собеседников, как в легендарной миниатюре о грузине-студенте по имени Авас. Лучшие тексты Жванецкого конца 1960-х и 1970-х — мини-пьесы абсурда в духе Ионеско, которые и вовсе выходили далеко за рамки насмешки над советским бытом. При этом Жванецкий был непереносимо пошл, когда «включал» лирику, смахивал слезу, вспоминая о школьных учителях, или, не дай бог, воспевал вечную женственность.
И еще одна нить связывала его с эпохой нэпа. Его золотое время — годы брежневского неонэпа. В СССР сложилось полноценное, но застенчивое общество потребления. Смеясь над этим обществом, построенным по принципу «ты — мне, я — тебе», Жванецкий сам был его порождением, плотью от его плоти в буквальном смысле: его то ли герои, то ли антигерои со смаком потребляли его самого, как потребляли дефицитную жратву. И эта двойственность статуса придавала счастливой судьбе Жванецкого даже что-то вроде драматизма.
Конечно, его обожала не только советская буржуазия, от гениальных решал — тип, выведенный в сюрреалистическом скетче «Специалист» — до «дантистов-надомников Рудиков», заполнявших зал райкинского Театра миниатюр, где Жванецкий в 1964–1970 годах работал завлитом, а затем — Одесского театра миниатюр. Он был желаннейшим гостем на полуофициальных вечерах в бесчисленных «почтовых ящиках»: именно ИТР составляли ядро размножающегося «среднего класса». И еще — на том, что в 1970-е еще не называли корпоративами. И еще — на квартирах тех самых «больших людей», которым Высоцкий в те же годы пел свою «Охоту на волков».
Высоцкий и Жванецкий, Жванецкий и Высоцкий — два лика одной эпохи, одной странной и увлекательной массовой культуры-айсберга эпохи застоя. Высоцкий сгорел, не дождавшись крушения советской цивилизации от столкновения с этим айсбергом. Жванецкий вполне уютно чувствовал себя в мире после катастрофы. Я видел и слушал его один-единственный раз. На какой-то киновечеринке середины 1990-х он с неподдельно трагической искренностью жаловался аудитории, что у него угнали баснословный, уникальный джип. Это было отвратительно и неподдельно страшно.
Георгий Жженов
(1915–2005)
«Люди гулаговской судьбы не живут до ста лет», — сетовал Жженов. Но самому ему до ста лет не хватило всего десяти. И это при том, что в тюрьмах, лагерях и ссылках он провел семнадцать лет и дважды начинал актерскую жизнь с чистого листа, что само по себе невероятно, уникально. Первый раз — в 1931-м, в легендарной «Путевке в жизнь» Николая Экка, второй — в 1956-м, за считаные годы став звездой первого ряда, кумиром всех советских девушек, чувствовавших, что «видна мужская красота в морщинах и в седине». Он принадлежал к уникальной породе людей, которые, отсидев невероятные срока, словно принимали волевое решение, что этих лет как бы и не было, что они не в счет, и начинали жить полной жизнью, словно не сгинули на годы, а на минуту вышли покурить в тамбур эпохи. Таким был однокашник Набокова писатель Олег Волков: сидел 28 лет, умер почти в 100, после несчастного случая, приключившегося с ним, когда он возвращался с охоты. Таким был ученик Филонова художник Александр Батурин: сидел 22 года «за Кирова», подливая мне коньячок, радовался — в возрасте уже далеко за 80, — что мастерская у него напротив Большого дома, его следователи давно сгнили, а он жив и пишет картины.
Жженову пришлось жить «за троих». В 1943-м умер в лагере брат Борис, арестованный в 1936-м: по его «позаимствованным» тайком документам 15-летний Георгий поступил в Ленинградский эстрадно-цирковой техникум, окончив который выступал с номером каскадных эксцентриков «2-Жорж-2». Брата Сергея в том же 1943-м на глазах у матери расстреляли румынские оккупанты в Мариуполе: он ударил офицера. И любить Жженову надо было тоже «за троих». За первую жену-актрису, которой на тюремном свидании в 1939-м велел: не жди, я не вернусь. За вторую, приговоренную к расстрелу «японскую шпионку», встреченную в ссылке и покончившую с собой в начале оттепели.
На вопрос, что помогло выжить, есть много ответов — и нет ни одного. Закалка акробата: «его руки были словно стальными, они от кистей до локтя состояли из одних мышц» (Леонид Броневой). То, что Жженов называл своей «малоинтеллигентностью»: «меня не истачивало изнутри чувство оскорбленности». Трезвость отчаяния: «у меня уже не оставалось ровным счетом никаких иллюзий, никакой веры в справедливость, которая должна якобы восторжествовать, в закон и так далее, никакой надежды на пересмотр дела». И еще то, в чем Жженов никогда прямым текстом не признавался: желание играть. «Все годы пребывания на Колыме больше всего боялся обморозить лицо», главный актерский инструмент.
В перестройку Жженов опубликовал рассказы, сравнимые с колымской прозой Шаламова. Но и это был еще не каминг-аут, настоящий Жженов появился в документальном фильме «Русский крест» (2004) и азартно порушил все интеллигентские стереотипы, отринув роль «жертвы». Он охотно поехал с режиссером Сергеем Мирошниченко на Колыму, узнавал места, где стояли бараки, и чуть ли не со смехом рассказывал истории запредельные, которые и бумага не выдержит. Обнажил таившегося в нем живучего, старого лагерного волка. Сверкнул на обычно невозмутимом лице оскалом «мутного фраера», как звали его блатные, не рисковавшие связываться с непредсказуемым и потому опасным «контриком».
Судя по всему, правильно делали, что не рисковали: «Меня даже Завадский остерегался. Иду по коридору, а он норовит не повстречаться, уклониться». А великий Завадский, кстати, и сам немного, но посидел и в подпольном «Ордене тамплиеров» состоял еще в 1920-х, так что тоже хорошо знал, кого стоит остерегаться.
Слова о «сдержанности» актерской манеры в применении к Жженову — не штамп. Ему было что сдерживать и чем наполнять любую роль. Чувствовать себя в любой «шкуре» органично, не вживаясь в «предполагаемые обстоятельства», а живя ими. Его самая громкая, но не самая любимая роль — американский шпион, белоэмигрант Тульев в «Ошибке резидента» (1968) Вениамина Дормана. Актерский шедевр, десяток персонажей внутри одного: роль нелегала, меняющего маски, давала простор. Породистый аристократ, идейный антикоммунист: Жженов знал, как держаться на допросах. Шоферюга с жизнью, покуроченной пленом, ищущий тихую гавань: на Колыме Жженов какое-то время шоферил. Соцреалистический герой: есть такой эпизод, где Тульев «стажируется» в немецком лагере, изображая пленного красноармейца. И безжалостный зверь с тихим голосом, как бы случайно интересующийся у пособника, бывшего полицая — того надо было профилактически припугнуть, чем кончился суд над изменниками, репортаж о котором тот смотрел по телевизору. «Всех расстреляли». — «Ну и правильно».
В одной этой реплике «ну и правильно» уже есть все то, о чем говорил Жженов в «Русском кресте». На полицаев, власовцев и бандеровцев Жженов, надо полагать, на Колыме насмотрелся. Великий актер всегда найдет возможность сказать то, что хочет. Как дернется ответить облыжно арестованному — да тут же и укротит свой порыв — следователь («Исправленному верить», Виктор Жилин, 1959), которому завязавший вор дерзко бросит: «Вам-то что! Вы-то не знаете, каково на нарах!»
Жженов констатировал: «Я играл лишь то, что не могли переварить Олег Ефремов, Михаил Ульянов, а еще Евгений Матвеев. Все, что от них оставалось, на что времени им не хватало, перепадало мне». Самоуничижения в этой констатации нет: скорее — гордость за хорошо сделанную работу. Те не «переварили», а я «переварил», да еще как. Что генералов и полковников НКВД-КГБ в трилогии о «Сатурне» (Вилен Азаров, 1967–1972), «Меченом атоме» (Игорь Гостев, 1972) или «Звездочете» (Анатолий Тютюнник, 1986). Что генерального конструктора в «Иду искать» (Игорь Добролюбов, 1966) или посла Советского Союза в некой ближневосточной стране в «Загоне» (Гостев, 1987). Что «самого» Шарапова: мало кто помнит, что именно Жженов первым сыграл постаревшего укротителя «Черной кошки» в «Лекарстве против страха» (Альберт Мкртчян, 1978). На прямолинейно соцреалистические роли идеально дисциплинированный актер не сетовал, пожимал плечами: «Ну, социальный герой — амплуа, что тут поделаешь». Он-то знал цену своей игре, которую не мог девальвировать никакой сценарный шаблон. Только на закате жизни вырвалось: «Люди, которых я играл, оказались на поверку политиканами, негодяями, коррумпированной элитой». Но резонерствовал: «Они, наверное, отдавали себе отчет в том, что я играю их не такими, какие они есть, а такими, какими они должны быть».
Про негодяев сильно сказано, но вряд ли эти слова можно отнести к генералу Бессонову из «Горячего снега» (Гавриил Егиазаров, 1972). Бессонов оборвал комиссара, спросившего: «А вы не помните, что солдаты еще и люди?» — «Нет, не помню. Не имею права. Иначе стану думать, что у них есть отцы, матери, дети, что их ждут дома. Тогда трудно будет их на смерть посылать». А после сражения обходил строй из семи выживших: «Спасибо за подбитые танки. Спасибо вам. Все, что могу. Все, что могу лично». Нет в советском кино другого такого воплощения знаменитых строк: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели». Недаром же он говорил: «Моя жизнь — биография советской власти».
Не думаю, что Жженов испытывал внутренний диссонанс, играя многочисленных своих чекистов и следователей. Недаром он часто вспоминал двух чекистов. Один из них — следователь, бросивший в ответ на наивную реплику подследственного актера про «совесть»: «У меня вместо совести давно хуй вырос». Другой — лагерный товарищ, разведчик Сергей Чаплин, шагнувший из строя к куму с протестом: прямо на расстрел. Да и начальника лагеря, хотя тот периодически загонял Жженова в карцер — вспоминал в «Русском кресте» с восхищением: как тот о деле радел, никого, включая себя, не жалел. А что касается карцера, так это в порядке вещей, если схлестнутся два железных человека.
Бессонов принес Жженову Госпремию. А получая очередную премию КГБ, он пошутил: дескать, у власти прошу одного: солнечной камеры, если заметут в третий раз. Чекисты шутки не поняли, на что Жженову было наплевать: «Больше, чем меня напугали в 1938 году, уже не напугаешь».
Перепало ему со стола других «звезд» многое, но все равно мартиролог несыгранных ролей огромен. Перед арестом Жженов пробовался у Юлии Солнцевой, жены и соавтора Довженко, на роль Павки Корчагина: сценарий писал Бабель. Александр Володин специально для него писал главную роль в «Пяти вечерах». Кто бы лучше, чем он, сыграл мужчину, вернувшегося невесть откуда после 17-летнего отсутствия — вроде с войны, но знаем мы эту войну — к любимой женщине? Роль досталась Ефиму Копеляну: ирония судьбы — полноценно Жженов дебютировал с ним в одном фильме. На главную роль в «Родной крови» его уже утвердили, на съемки в «Три тополя на Плющихе» уже вызывали, в «Белый Бим Черное ухо» не взяли потому, что Станислав Ростоцкий привык снимать Вячеслава Тихонова. Всю жизнь мечтал сыграть Льва Толстого. В 1968-м ради роли писателя в пьесе «Бегство от жизни» переехал из ленинградского Театра имени Ленсовета в Театр имени Моссовета: пьесу закрыли, но в столице Жженов остался навсегда. Узнав, что Сергей Герасимов обращается к побегу и смерти Толстого, зондировал почву, не пригласят ли его: графа сыграл сам режиссер.
С одним только отказом он был согласен. Герасимов, посмотрев пробы для фильма «Семеро смелых» (1936), махнул рукой: «Никакой ты, Жора, не полярный летчик. Как был мальчишкой, так и останешься им». Мальчишкой он перестал быть в ночь ареста. За год до того, как взяли его самого, но аресты шли все ближе, уговаривал на последнем свидании приговоренного к десяти годам Бориса: не переживай, ударно трудись, искупишь, год за два пойдет. Брат оборвал: «Пошел вон отсюда, мать позови».
Только один отказ саднил. Жженов мечтал сыграть Бена в «Последнем дюйме» (1958). Том самом, где «тяжелым басом гудит фугас», а «Боб Кеннеди пустился в пляс: какое мне дело до всех до вас, а вам до меня». «Они решили, что я не американец». Да и Джеймс Олдридж, автор «Дюйма», когда познакомился с Жженовым, сокрушался по этому поводу. Но близорукие соотечественники его признали слишком «русопятым», чтобы сыграть летчика-янки.
Кстати, американские «паломники» в СССР удивительно часто находили в людях 1930-х годов — а Жженов был человеком 1930-х — от Охлопкова до Фадеева — что-то очень родное, американское.
Ах, «не американец»? И обидно, и смешно: черный юмор судьбы. Жженов провел в «амплуа» «американского шпиона» 17 лет. В поезде на Дальний Восток со съемочной группой «Комсомольска» (1938) Герасимова закорешился американский военно-морской атташе и, разумеется, матерый разведчик — во Владивосток шла американская эскадра — как бы невзначай «загудел» с молодыми актерами, стрельнувшими у него сигарет. Уже в Москве Жженов то ли просто раскланяется с ним в Большом театре, то ли поддержит приятельские отношения. Некий в будущем известный актер донесет. Жженов узнает — но не назовет — его имя из дела, присланного анонимным поклонником-чекистом. Приговор гласил: Жженов сообщал атташе о морально-политических настроениях киношников, количестве оборонной продукции ленинградских заводов, строительстве Комсомольска-на-Амуре.
За «русопятость» Жженов отомстил — и как отомстил! Роль, которую он считал лучшей, вторая после Тульева, вершина его карьеры, — Вилли Старк во «Всей королевской рати» (Александр Гуткович, Наум Ардашников, 1971). Демагог, коррумпированный губернатор южного штата, потенциальный Гитлер, которого можно остановить только пулей. Ничего общего с картонными янки из иных фильмов, закидывающих ноги на стол и обращающихся к девушкам «бэби». Только жуткая магия расчетливого безумия, только религиозно-коммерческое безумие американской глубинки. «Кровь! Я вижу кровь на луне! Дайте мне топор!» — от митингового камлания Старка пробирает дрожь.
Жженов — самый «американский» советский актер. Он обладал тем же мощным даром присутствия на экране, что и Богарт, и другие звезды голливудского золотого века: Джеймс Стюарт, Роберт Митчем. Даже если говорил прописанные в сценарии банальности, даже если просто находился в кадре, приносил в него ощущение значительности: пластикой сжатой и готовой в любой момент распрямиться пружины, взглядом, интонациями. Значительности не происходящего на экране, а жизни, судьбы. В нем, как и в этих американцах, было физически ощутимое знание чего-то очень существенного о людях как таковых: горечь, что человек несовершенен, горечь собственного несовершенства, право судить и прощать и сознание того, что судить и прощать человек не имеет права. Он претворил, казалось бы, убитые лучшие годы жизни в профессиональный опыт, чтобы командир «Экипажа» имел право произнести слова, фальшивые в устах любого другого актера: «Значит так… Взлететь нельзя. Оставаться — погибнем. Отсюда вывод: будем взлетать».
Нина Иванова
(1934–2020)
Лента новостей сообщила: на 87-м году жизни умерла Нина Иванова, старейшая — ее дебют состоялся в 1944 году — киноактриса России. Но, исходя из безжалостной реальности жизни, ушла из жизни не актриса, а медсестра на пенсии Нина Иванова. С начала 1990-х она работала в онкологическом отделении московской больницы № 40 и не терпела публичных разговоров о своем кинематографическом прошлом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги XX век представляет. Избранные предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других