1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским

Михаил Гефтер, 2017

Эта книга бесед политолога Глеба Павловского с выдающимся историком и философом Михаилом Гефтером (1918–1995) посвящена политике и метафизике Революции 1917 года. В отличие от других великих революций, русская остановлена не была. У нее не было «термидора», и, по мысли историка, Революция все еще длится. Участник событий XX века, Гефтер относил себя к советскому «метапоколению». Он трактует историю государственного тела России как глобального по происхождению. В этом тайна безумия царя Ивана Грозного и тираноборцев «Народной воли», катастрофы революционных интеллигентов и антиреволюционера Петра Столыпина. Здесь исток харизмы и политических технологий Владимира Ульянова (Ленина). Коммунистическая революция началась в Петрограде Серебряного века и породила волну мировых последствий – от деколонизации до Гитлера и от образования антифашистской Европы до КНР Мао Цзэдуна. Но и распад СССР ее не остановил. В тайне неостановленной Революции Михаил Гефтер находил причины провала проекта российского национального государства 1990-х годов и даже симптомы фашизации. Автор глубоко признателен Institut für die Wissenschaf en vom Menschen в Вене за волнующую атмосферу точного мышления и научному сотруднику IWM Ивану Крастеву за проницательное обсуждение идей этой книги.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги 1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

«Я марсианин». Революционное метапоколение

Михаил Гефтер: Простая ли тема — свое поколение? На самом деле затруднительная. Человеку трудно быть откровенным до конца, и грешно от него это требовать. Но затруднительно и по другим причинам. Станиславский где-то говорит: я родился при крепостном праве, когда дома еще освещались восковыми свечами. Если меня спросят: «А вы?» Если так начать книгу, что бы я сказал? Что родился в провинциальном городе Симферополе, где воду развозили в бочках и продавали? Что во двор приносили горячие бублики с маком? Как-то невыразительно это все, правда? Я из мира, которого уже нет. Сам я по прихоти судьбы есть, а мира, который мой, где я вырос, где потерял лучших друзей и множество близких, — этого мира уже нет.

Когда я пытаюсь вернуться к точке Мира, которого уже нет и откуда я, — что там, в опустевшем, осталось? Все вычеты произвели: кто там, не финал ли феллиниевых «Восьми с половиной»? Уже не живые — тени, призраки, а посреди них мальчик играет на флейте. Заменим его мальчиком Мишей, играющим на пионерском горне. В пионерском отряде решили сделать костер из молитвенных книг, и он просит у бабушки отдать ее еврейскую молитвенную книгу… И моя мудрая бабушка, любя внука, отдает! Она сняла только старинный переплет, оставила себе на память. Ужаснуться, пожалеть этого мальчика с пионерским горном? Сказать следующим: глядите, какими они были, — на ваше счастье, их нет и уже не будет?!

Тут всплывает расхожее слово: поколение.

Кем определяется поколение? Вероятно, детьми. Когда в XIX веке Иван Тургенев написал «Отцы и дети», Федор Михайлович Достоевский сказал: надо бы назвать «Дети и отцы». Верно — отсчет от детей, а отцы оказываются предшественниками. Это дети их делают прошлым поколением. Всплывает вопрос отсчета поколений: конфликт детей и отцов, он разве бывает в каждом поколении? Нет. Тургенев в 1850-1860-е годы: Базаров, конфликт, схватка! А в 1880-е годы яростные, непререкаемо идущие к цели народовольцы — дети благополучных родителей. Конфликта детей и отцов в их семьях почти нет.

И сколько вообще было этих громких конфликтов? Один в 1950-1960-х XIX века. Следующий — после Октября, в 1917–1919 годы.

Состоятельные дети шли в революцию, — и опять разрывы, переворачивания… А далее, пожалуй, только в 1950-1960-е годы нашего века, когда в послесталинское время снова вспыхнул конфликт детей с отцами. А сейчас есть он, конфликт поколений? Его нет! Но тогда и поколения нет?

А что было между? 1920-е, к началу 1930-х, — конфликт детей и отцов, 1950-1960-е — конфликт детей и отцов. Между этими двумя конфликтами нечто большее, чем поколение, — метапоколение. Не на одно лицо, не одной судьбы, но с множеством роднящих могил и переизбытком смертей, сближающих людей. Метапоколению, расположенному между двух конфликтов детей и отцов XX века, трудно дать определение. Как назвать это метапоколение — постоктябрьским по хронологии? Постреволюционным по образу действия? Социалистическим — по той цели, надежде, иллюзии, которая двигала активным меньшинством, которое и образует лицо поколения?

Что вынести за общую скобку? Не буду оригинален: это прежде всего отношение к истории, странное, теперь трудно передаваемое. Непередаваемое ощущение, что не просто соучаствуешь в истории — ее творишь. Ты в ней постоянно присутствуешь. Утром встал — и ты в истории; спать ложишься — в истории. Все, что тебя окружает, эфир жизни, — все это история. Ты в ней, она — в тебе. Это сильное чувство? Да! Страшное? Должен тебе сказать — да. Это растворение в истории, когда все, что вне ее — обычное человеческое существование, — не исключается, но его почти не замечаешь. Оно не в цене, а в цене то, что в истории и что зовется историей.

Такое сознание можно назвать романтизмом, фанатизмом — как угодно! Гримасой этого ощущения остались советские словесные штампы. Каждый пленум был наперед «исторический»; каждый съезд уже заведомо исторический, каждая встреча и речь — исторические… А уж каждое слово ОДНОГО — не подлежит сомнению, что оно историческое! И Сталин так выговаривал слова, чтобы мы их действительно историческими ощущали.

Состояние, когда все измеряется историей, — двигатель людей страшно сильный, но и яма провальная. Пошлое выражение «война все спишет» вытекало из ощущения, что история списывает все. Жертвы ей принадлежат по праву, история и жертвы — едино суть. Жаловаться или быть готовым стать жертвой?

К этому прибавь плотность времени. История очень плотна, хотя, конечно, это иллюзорное переживание. Уплотнение времени обусловлено растворением в истории, которая, в свою очередь, немыслима без жертв. Оно зовет тебя, оно указует и врагов. И все где-то сводится к понятию, идущему от времен раннего катакомбного христианства: новая тварь, Судный день. А у нас — революция и новый человек! Но с человеком старым как быть? Если кто-то из новых «устаревает», как быть с такими? Вычеркнуть их — и тебе нужно соглашаться с вычеркиванием. Раз в основе всего новые люди, они в фокусе истории, появляются новые старые — отсталые, устаревшие, подлежащие вычеркиванию. Они первые кандидаты в жертвы, и чему удивляться?

Недавно, в третьем номере журнала «Источник» за этот год (1994), напечатана речь Сталина на военном совете после уничтожения Тухачевского и других полководцев. Страшная речь, но очень важная. У Сталина там примечательнейшая по откровенности и точности фраза: наша сила — люди без имени! Те новые люди, что пришли во власть после Октября, были с громкими именами, но теперь пришла пора других новых — тех, кто без имени. Их множество, и они наша сила. «Люди без имени» — они тоже из моего метапоколения.

Наше метапоколение совестливым было или бессовестным? Замечательный человек первой эмиграции Георгий Федотов, говоря про имморализм Ленина, имел в виду, конечно, и нас — тех, кто от Ленина. Дословно имморализм означает безнравственность, но не корыстную безнравственность по расчету (хотя и была такая). Не одну безнравственность из карьеристских соображений. Имморализм — это низкий, на ноль сведенный иммунитет к безнравственности.

Селекция по убыванию человечности не слишком замечалась моим поколением. А почему? Раз все есть история, а та всегда в действии, вечно в спешке, то что может дать истории оценку вне ее самой? Где поместить нравственную оценку вне самого действия?! Десять заповедей? Не надо обманываться: когда история правит бал, когда действие вербует людей, эти люди рвутся вперед, в бой! Готовые соглашаться с тем, что убывают, исчезают, уничтожаются многие из них. Если есть на это совестливое разрешение, то быть ли ему вне действия, вне истории? Все, что вне, не сработает. А все, что внутри, работает на потребу истории.

Но это мы, отождествив себя с историей, сотворили многое благодаря этому. Это мы в 1941-1942-м смертями друзей остановили Гитлера. Мое поколение не может считать себя не в ответе. Нам пристало честно рассказать о нашем имморализме, а тем, кто пришел после, — выслушать нас и подумать о себе. Такая встреча, такой разговор были бы полезны.

Слабость публицистических сочинений о том времени — во всех воспоминаниях время течет ровно, изо дня в день. Между тем процесс шел асинхронно. Неверно, что Сталин владел нами с момента появления у власти. К тому шло — и пришло, но не до конца. И шло-то не в едином строю. Сокровенный момент, связанный с именем Сталина, — вытаптывание различий. Приведение всех к тождеству реакций, оценок, эмоций. Однако не только в том дело, что Сталин не мог уловить все души сразу, а в том, что, улавливая, ему самому приходилось учиться преодолевать сопротивление наших душ. Существенна асинхронность процесса.

В начале 1930-х — страшная человеческая перетасовка, именуемая сплошной коллективизацией… Но к тому же порогу человеческий талант, поэтический гений в литературе достигают высот, освоив свершившееся в людских судьбах после революции. Что же, они заодно — коллективизация и Эйзенштейн? Сталин и воронежский Мандельштам? Ягода и Андрей Платонов? Странный расцвет советского кино того времени сопоставим со взрывом итальянского неореализма, а литература — с пришествием латиноамериканского романа.

Асинхронный, глубоко не-единый процесс Тридцатых. В судьбах и людях будто бы рядом идут два процесса: нарастающая индивидуализация — и агрессивное усреднение. Забылось, как усреднение нарастало. Интереснейшие эпизоды возникали! После долгого пребывания за границей возвращается в СССР Эйзенштейн, автор потрясшего мир «Броненосца “Потемкин”». С удивлением обнаруживает новое советское кино, где уже не восставшая масса, не толпа выступает творящим себя героем, но вдруг появились одиночки, индивидуальности. «Подруги» Арнштама или «Чапаев» Васильева. И сам я в мои университетские годы принадлежу к счастливому срезу студенческой жизни. Мы были все очень родственны, очень близки: выходцы из средних школ, в большинстве с аттестатами отличников — и все очень индивидуализированы. Это ничуть не мешало, это нам помогало. И эти индивидуальности, для вас якобы на одно лицо, — погибли в два считаных дня, когда наша ополченческая дивизия попала на острие немецкого танкового клина. Вот судьба молодых интеллигентов.

Вот замечательный, мой любимый рассказ Шукшина, рассказ-притча. Лето, колхоз, страда уборочная. Председатель колхоза, пожилых лет человек, не спит, а на улице горланят песни: молодежь гуляет, второй, третий час ночи — завтра же на работу! И дочка неприкаянная, не нашедшая себя… Вот он выходит на улицу, чтоб урезонить их, разослать по домам. Возвращаясь, ложится в кровать рядом с женой, как вдруг — видение ему, воспоминание детства, когда отец взял их с младшим братиком в ночное, пасти лошадей. Кони, ночное небо, братик внезапно заболевает — то ли скарлатина накатилась, то ли ложный круп. Он хрипит, синеет, и отец говорит мальцу — на лошадь, скачи за врачом! А брат умирает, но в памяти у него — эта ночь и он сам, скачущий на коне! И вдруг он себе признается: ничего в моей жизни, кроме этого, не было — ни-че-го. Там я был вольный, свободный, птицей мчащийся на коне! А после сказали: жениться надо — я женился. Надо служить в армии, родину защищать — я служил. Надо было — пришел восстанавливать колхоз. И вся жизнь из одних «надо» и «должен», а в памяти — только та ночь!

Вот я о чем: этих людей окружающее усредняло с нарастающей силой, — и не усреднило, не смогло! Оказалось неспособным усреднить до степени, когда бы утратилась, хоть в памяти, их индивидуальность. Поэтому, когда при мне говорят: «Есть такое выражение: тоталитарная личность», для меня это просто глупость или ложь. Какая может быть «тоталитарная личность», пока она личность?

Был остаток недовытаптываемой индивидуальности. В рамках тоталитаризма, который, несмотря на усилия, при смертях, им несомых, им втесняемых идей, не смог всех свести к одному. Не имея этот феномен в виду, не объясните войну. Не объясните 1941-й, 1942-й с «Василием Теркиным» — странной поэмой, которая была на устах миллионов солдат, но где нет ни одного упоминания партии. Кроме единственной иронической фразы командира дивизии: «Твой цека и твой Калинин» — как это объяснить?

Ведь вот какая вещь: говоря, я пытался войти в корень этого моего «метапоколения». В его отношение к истории, которой, думали мы, Сталин руководит, Сталин ведет. А оказалось, наоборот — это история Сталиным распорядилась, подобрав соответствующий персонаж. Но что происходит далее с поприщем ненасытной всеприсутствующей истории? Она начинает распоряжаться любыми помыслами, любыми человеческими судьбами. Люди вроде бы действуют, но в конце тяжкой коллизии, где могилы, кровь, война, — возникает то, что Герцен замечательно назвал простором отсутствия.

Тут подхожу к самому существенному. Разные родословной и происхождением режимы Гитлера и Сталина, отличные во многих отношениях, шли навстречу друг другу. Уничтожением людей? Да. Но еще и покушением на индивидуальную смерть человека. Дело дошло до точки, где человек остался один и наедине с собой принимал решения о своей судьбе, как в 1941-м, когда рушилось все. Этот человек отстоял не только жизнь — он отстоял и смерть.

Вот почему тоталитаризм не бывает стопроцентным, а существование фашистов не ведет человеческую ситуацию к фашизму. Есть резерв духовных свойств человека, который, даже не помышляя о том, что делает, — защищает и жизнь, и смерть. Отстаивает их, возвращает в человеческое бытие, в повседневность. И это не вчерашнего дня проблема. Она еще постучится в нашу дверь, заставляя задуматься о судьбе того «метапоколения», о котором я веду речь.

История никогда не была ровной. Каждый день ее и год состоит из обрывов, из гамлетовых безвремений, которые ставят на острие шпаги их перевод в междувременье. А когда выясняется, что не удалось, на месте плотного, насыщенного поля истории вдруг развертывается мертвящий простор отсутствия. Тогда любое может стать «целью», тогда на авансцену выходят люди, способные все превратить в квазицель. Переизбыток «исторического», максимально уплотненный во времени, вдруг обваливается в безвременье — причем такое, которое не в силах перейти в междувременье. Застряли!

Что же остается тогда? Многое. И обыкновенное человеческое бытие — великое обыкновенное. И великие «малые» дела. И еще остается память, которую надо сберечь в себе. У Брэдбери есть новелла: человек высаживается на Марсе и видит мертвые города — останки изощренной, умной, погубившей себя цивилизации. Вдруг он сталкивается с марсианином, чудом оставшимся здесь, и спрашивает — как это с вами приключилось, куда все ушли? А марсианин ему: взгляни, там жизнь! Эти города сияют огнями, они полны людей! Марсианин спускается в долину, где все полно продолжающейся жизнью. В то время как встреченный им землянин не видит ничего, кроме мертвых руин.

Считайте, что я марсианин.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги 1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я