Мафтей: книга, написанная сухим пером

Мирослав Дочинец, 2016

Мирослав Дочинец (род. в 1959 г. в г. Хуст Закарпатской области) – философ, публицист, писатель европейского масштаба, книги которого переведены на многие языки, лауреат литературных премий, в частности, национальной премии имени Т. Шевченко (2014), имеет звание «Золотой писатель Украины» (2012). Роман «Мафтей» (2016) – пятая большая книга М. Дочинца, в основе которой лежит детективный сюжет. Эта история настолько же достоверна, насколько невероятна. Она по воле блуждающего отголоска события давно минувших дней волшебными нитями вплетает в канву современности. Все смотрят в зеркало, и почти никто не заглядывает за стекло, за серебряную амальгаму. А ведь главная тайна там. Мафтей заглянул – и то, что открылось ему, перевернуло устоявшийся мир мудреца.

Оглавление

Затесь третья

Рыба в дупле

Того, кто дает мне руку, я называю братом.

Цыган Йошко из Борока

В тихую изменчивую полночь дрожит слюда в оконнице. Я сплю крепко, но коротко. Люди убегают в сон от одиночества. Сон — обманчивое наслаждение. Спишь — и все меняется, а проснулся — и с явью ничего не произошло. Той привычкой я похож на своего деда Гаврилу: ночь добавляю ко дню. Мало мне дня. В утренний жор надо натянуть в затоне первый волок — авось сдуру попадется какая рыбешка. Завялю, и будет чем поживиться в походах. А на врачевание полагаться в эти сутки не стоит. Если бы благословенья и благодарности, коими обсыпан я здесь, на земле, стали перьями, то не надобно и крыльев, чтобы вознестись на небеса. А мне и тут любо, душа цепко вросла в берег. Если бы не отрывала эта хлопотная суета…

Было бы что клевать, а голубь найдется. Все живут тайной мечтой о крыльях. Давая больным привороты[45], я тоже иногда приговариваю: «Коль долго пить сие, вырастут крылья». Пьют — и взлетают надеждой над своими немочами.

Я зелейник. Травы Господа — мой хлебушек. Мое ремесло.

Травничество — заработок непостоянный, ибо челядь в непрестанной работе и нужде хворями не слишком балуется. Поэтому, кроме зелья, меня подкармливает река, чаща и зверьки — хорьки. Но про это я напишу как-нибудь в другой раз.

Имя мое — Мафтей. Странное даже для нашего подкарпатского отшиба, где разноплеменная и многоязычная людность кипит, как горный поток. Но имя не от Бога — от людей. А все человеческое — несовершенно. К имени своему я до сих пор не привык, как пес не может привыкнуть к репейнику за ухом. Черноризец Аввакум нарек меня так, ибо явился я в грешную сию юдоль ночью между днями апостола Матвея и великомученика Фатея. Вероятно, чтобы не обидеть никого из святых, Божий человек объединил их одним словом — Мафтей. Как перст и ноготь. Как столб и плечо креста. Таким образом, рожденный в сумерках ночи, ношу я в себе два солнца — дня вчерашнего и дня завтрашнего. И эта двойная светлость меня не ослепляет.

Моя мать была шептухой, повивальницей и просвирницей при монастырской церковке. Это и ко мне прилипло другим прозвищем — Просвирник. Мафтей Просвирник. Считают меня провидцем, ведуном и травником. О, что-то я знаю. Знаю, почему умирают, но иногда не знаю, почему живут. И почему исчезают. Как эти несчастные девицы…

На сей раз я отправился в разведку по Русинской окраине. Тут в самом деле кончаются признаки благополучия и начинаются лишения, маловерие да бесконечное труженичество. Христос, видать, остановился на Каменном мосту. Сюда он не пошел. Хибары тут вылеплены из земли и стоят на земле, без фундамента, под грустными соломенными иль камышевыми крышами. Колодец один на улочку, выгребной ямы — ни одной. За хрупкими плотиками — деревца шелковицы, айвы, слив-кислячек, грецкого ореха и диковатых яблочек. Прилаторичная песчаная земля, если ее удобрять, хорошо родит овощи — этим и спасаются.

Я обошелся без расспросов, заметив плетеную лису[46], к которой была приторочена черная бинда[47]. Жандармская метка двора, где случилась пропажа. Для кого метят? Только намерился тронуть воротца, как под ноги мне бухнуло ведро домашнего хлама.

— Эгей, невестушка! — вскрикнул я. — Не боишься напугать домовика?

— Какого еще домовика? — худая девчушка уставилась на меня своими недоверчивыми глазами.

— Того, кто жилье стережет. Ангел такой. Очень он не любит мусор во дворе. Да и возле двора…

— Нашу хибару не стережет, — отрезала она со старческим раздражением в голосе.

— Оно-то так: метать мусор ангелу в очи — кто ж терпеть будет.

Из черного разреза двери появился дедулька, даже прозрачный от старости. Туберкулез высушил его в щепку.

— Славайсу, уважаемый газда! — поздоровался я.

— Навеки слава, уважаемый Мафтей.

Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.

— Тепло. Сего дня в акацах[48] на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето.

— Богу слава, — прошамкал старец, — у нас уж и квасная капуста[49] на дне.

— Потеплело, — продолжал я. — Загодя брызнул лист. Значит, кукушка-бездомница сядет не на голый лес. Будем с сытой осенью.

Ничто так не сближает случайных людей, как разговор о погоде. А еще более — неожиданные подарки. К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены[50] в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть.

— Как живете-радеете, сват? — остановил я его замешательство.

— Да как видите. В огне и в говне.

Я и сам вырос на крепком русинском словце, но не сдержал смеха. Последнее им сказанное само перло в глаза. А вот первое… Мы обогнули халабуду, и я увидел пожарище. Не очень свежее, ибо уже кое-где его закрыли заросли лебеды, но ноздри еще дразнило горелым. Пожарища подолгу не выветриваются.

— Пошел хлевок дымом, — отстраненно изрек старец. — С сенцом, кукурузой, ларем семян, с двумя козами и поросенком. Куры с обожженными перьями выпорхнули. Инструмент выгорел, лишь черные железки остались… Скажем, забороновать землицу еще есть чем, да что в нее сыпать? Пошел к жиду просить, а тот достал тетрадь: у тебя, говорит, тут и козы записаны, и возочек, и лекарства для жены. Думай, горемыка, как вернуть все это… Тут и гадать нечего. Прежде хотя бы молочком процент покрывали, яйца собирали. Да пошли козы в занозы, а куры со страху нестись перестали… Жена перья драла, набивала перины[51], Марточка вышивала — не густая, но копейка… Теперь в хибаре ничто не звенит, только в ушах. Последние монеты дохтур забрал. Говорил, что зараженные.

— Монеты? — не поверил я. — Чем зараженные?

— Черной хворью. Это когда огонь из нутра сжигает и челядник чернеет. Так было с моей женой. Видите эту обугленную головешку? Такой и она стала. Только глаза и ногти белые. Дохтур макал в паленку монеты, все, что нашлись в сундуке, и клал ей на лоб, на грудь. А сам попивал, чтобы к нему хворь не прилипла. Цилиндер[52] сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?

— Как загорелось? — спросил я.

— А мара его знает. Злая искра все поле спалит и сама исчезнет.

— Опять вы, нянь[54], мару накличете, — сердито отозвалась дочь. — Мало вам?

— Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?

— Думаете, что подожгли? — выспрашивал я.

— Думаю, что там муха садится, где рану чует.

«Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.

Тепло. Сего дня в акацах на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето…»

«К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть…» (стр. 43).

Ход русинской беседы особенный. За видимой простотой скрывается больше невидимого, недосказанного, тайного. Русин говорит тебе, а видит свое и рисует это скупой краскою. Ему сказанное видится ясно, а ты догадывайся, что за этим кроется. К тому же русинская беседа не скупится на поговорки, лукавинки и фигли — и в той словесной мешанине еще больше теряется содержание. Подкарпатские русины, веками живя под чужаками, стягивали что-то приметное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты, славянскому старовеку. Давняя истинная, мудрая, ясноокая и высокочелая Русь, как нигде, отражается в говоре наших людей, которые удержали эти затеси и сокровища в укрытии Карпатских гор. Через меня прошло огромное число людей разных племен и языков, и я должен признать, что здешний говор более других роднится с построением библейских притч. Я это понял еще в далеком детстве, приобщенный к Святому Писанию знатным книжником Аввакумом.

— Как стелется, то стелется… — тянул далее нить своей скорби дед. — Сперва я на грудь ослабел, дальше жена белый свет оставила, хлев сгорел, сразу после этого пропала Марточка… Знаете, как оно ведется: с крапивой и прекрасный цветок срывается. Эх, пан-брат, погорелец я всей головой и всем сердцем. Не ребенок был, а кусок кулича. Меньшая, — старик приглушил голос, — та уже другая. Острая, кусючая, в мать удалась. А Марточку вся улица называла умницей. Первая вышивальщица в нашей сторонке. Жид Мошко с радостью покупал ее скатерти, а дороже всего оценил бездетную Матушку, что под деревом стоит….

— Под каким деревом, хозяин?

— Под сухим. С того дерева, видать, крест и был вытесан. Очень красивая икона.

— Осталось после дочки рукоделье?

— Юлине все и осталось. Моя младшая сестра, через дорогу живет. Марточка, как мать отошла, шибко к ней тянулась. Я, знамо, старая голова, о чем со мной поговоришь? А чужая ласка — сироте Пасха. У Юлины, вдовушки, девки и собирались на вечерницы. Чистили пасулю[55], пряли, вышивали. Моя среди них на первых ролях была, за трех старалась. Такая в руках охочая на работу, за что ни схватится — все в нитку. Ох, порвалась та нитка, нечем доточить. Плачьте очи всю жизнь… Такие красивые тополиные чурбаки лежали в хлеву, — мечтал зимой вырезать из них ложки. И бервено ясеневое, как золото. На веретена. «Ваши веретена, нянь, — трещала Марточка, — вертятся, как девки в танце…» Все в сажу перешло. Черное мое время…

Утлую фигурку старика болтало на ветру. Заносило и беседу его. Для туберкулезников характерно переходить из яви в бред, из оцепенения в движение. А какую ненасытную похоть, Боже сохрани, имеют женщины-туберкулезницы! Сожгут и себя, и содруга[56].

— Деревом могу помочь, — отрезвил я человека. — Буря сломала два тополька у меня на вершине горы. Можешь их забрать себе на ложки.

Дедок дернулся в поклоне, чуть не упал.

— От всего сердца благословляю тебя в твоем потомстве, — с отдышкою прохрипел он. — Да как я те деревца перевезу, не имея тягла[57]?

— Тогда не надрывайся. Найдется мужик, вобьет в колоду кол и на веревке тихим плавом спустит по реке.

— Пусть так, но чем я отблагодарю? У кого-то деньги возле души, а здеся одни токмо вши

Я почувствовал, что сзади меня кто-то стоит, не показываясь. И тут затаенный сказал женским голосом:

— Доброе слово — задаток.

Челядинка в сером сукмане с туго завязанным платком, с круглым и плоским, как луна, лицом. На нем ни масти, ни страсти. Ни девица, ни баба. Тайный крот.

— Вот это и есть Юлина, мезинная сестрица моя, — указал старик.

Я спросил, собирает ли она еще посиделки.

— Нет, с тех пор как две девки из их сурдика[58] пропали, матери другим запретили. Сидела ли и она с ними на тех вечерницах? «Нет, я к молодежи ум не прикладываю». А парни приходили? Не знает, она им свечку не держала. Можно ли взглянуть на шитье Марты? Все жиду Мошку продали, чтобы было чем платить за Службы. И гадалкам на предсказания. Все до последнего отдали? Нитки, правда, Марточка забрала.

— Куда забрала? — простодушно поинтересовался я.

— Это ведает лишь Святая Мать, — томно закатила глаза Юлина.

— Та, которую племянница вышила на полотне?

— Не знаю. Ничего не знаю…

В ее затуманенных глазах перебегали и путались сероватые тени. И язык спотыкался. О, женщины, женщины, все, что ревностно скрываете в сердце, отражается на вашем лице. А эта… почему-то прятала даже то, чего не знала.

Зато я знал, что вдова пришла специально, чтобы услышать наши разговоры. Что-то она хотела узнать и в то же время что-то скрывала. Собственно, это две стороны одной монеты.

Сестра позвала брата помочь ей, и я уж хотел пуститься в свой путь, когда из двора выскочила пучеглазая малышка, которая раньше обдала меня мусором. В руках — березовый веник, хотела исправить свой проступок. И на этот раз я отступил.

— Нету для тебя, невестушка, подарочка, зато дам тебе один последний совет. Файные у тебя косы, а будут еще краше — густые, блестящие и тугие, как щетки, и в глубокой старости перейдут из смолистой черноты в голубоватую седину. Мой волосы горячей водой, а споласкивай прохладной, настоянной на овсе. Затем протирай их шелковым пологом. Иногда втирай в голову болтушку из сока ягод, яйца и кислого молока, чтоб оздоровить корень. Вот и вся тайна…

Глазки ее потеплели, вспыхнули доверием. Легко купить женщину, малую и большую. Они глазами притягивают нас, а привязывают волосами. Не один запутался в них, как муха в паутине. Ох, не один. Поэтому своей косе женщины угождают больше, чем лицу.

Любишь вышивать, красавица?

— Может, и так, но не хочу, — скороговоркой ответила она.

— Вот тебе на!

— Коли б и вышивала, то только цветы.

— Почему?

— Ибо если изобразишь что-то живое, то оно завладеет тобой…

Вот это да. До сих пор я знал, что владеют нами те, кто пустил нас в свое сердце, и те, чью тайну мы постигли. А эта темная девчушка открыла мне еще одну сторону обладания сердцем.

— Сестра такое вышивала?

— Марта всякое вышивала. И деревья, и птиц, и зверят. И храмину нашу перевела на полотно. Все, что на виду, то и вышивала. Вы не слышали, как ее парни задирали: «Марта, вышей мне карту»?

— Такого не слышал. Но слышал от твоей тетки, что она забрала с собой нитки, а полотно оставила. Почему?

— Такое спрашиваете. Иголка голая ходит, да с ниткою.

— Хочешь сказать: куда нитка, туда и иголка?

— Это вы сказали.

— Бануешь за Мартой?

— Мне бановать некогда. Братья в наймах чужой скот пасут, вечером возвращаются. Должна их накормить, обстирать. С няня толку мало — сами видите.

— Думаешь, что сестрица вернется? — ласково и неотрывно я заглянул ей в глаза. Так поступаю обычно с теми, кто сам себя хворью дурит.

— Не знаю… Ни разу мне не снилась. Покойники приходят во сны до рассвета… Мамка снится, а Марта нет…

Сестры, родные души, тайно завидуют одна другой, и это их еще больше роднит. А мирит лишь смерть. Мир без тайн погиб бы.

То, что хотел услышать, я услышал. Невидимое глазу видит женское сердце. Неслышное взрослому слышит чуткое детское ухо. То, что не видят женщины и не слышат дети, знает юродивый, наделенный памятью крови. Ибо вся суматоха мира, все его злорадство падет в смятенную душу изгоев мира сего.

Премудрый Аввакум открыл мне чудесный мир чтения. Книги, — говорил он, — это оживление голосов, это возможность общаться с мертвыми. А большинство людей — покойники, и они что-то знали, что-то оставили нам. Их достижения закреплены буквой. Просеяв со мной книги письменные, учитель мой терпеливо подталкивал меня к чтению человеческих душ. «Ибо истории человеческой души полнее и поучительней, чем история целого народа». Этому я научен и этого держусь. Знаю, что в сложных, запутанных случаях самый мелкий светлячок дает проблеск направления. Истину можно выдернуть из тьмы мгновенным вглядом стороннего наблюдателя. Вода находит дыру. Вода течет и сквозь камень.

Я шагал по огородам Замлина. Рядом упруго играла река, теряя силу каждый день. Наводнения приходят в наш край каждые шесть-семь лет. Их ждут с опаской. Знают, что придет неожиданная вода, боятся ее, как судного дня.

Припоминаю, как однажды осенью стояли мы с Божьим челядином на Гнилом мосту и он проводил свою «лектуру». Мутный поток напирал на мостки, тряслись доски под ногами. Прибежал мельник, запорошенный, жирный, сам с кислым лицом: «Отче любезный, когда ждать наводнения?» — «Ты когда в последнее время мылся?» — «Недели две назад, может, три…» — «Вот тебе и не помешает искупаться». — «Зачем так шутите, уважаемый?» — «Ибо Бог погружает нас в глубокие воды не для того, чтоб утопить, а чтоб омыть».

Все без конца чего-то ждут, на что-то надеются, а когда это приходит, то застает их иль неготовыми, иль напуганными. Все непрестанно зовут Бога, а когда Бог зовет их, они прибегают ко мне. Странный мир, чудные люди…

Дорожка обрывалась глинистой кручей. Вдали, в пойме, косил цыган. Ветерок габами[59] заворачивал траву под острие косы. Я спросил его, где живут Обручари.

— Вон этой кручей обрывается их нивка, — сверкнул тот зубами и снял шляпу, украшенную цветами болотной герани. Наверное, оказывал уважение моим яловым сапогам. Но нет.

— Я вас знаю, газда, — оскалился он широким заросшим ртом. — Возил к вам нашего бирова[60] с распухшей ногой. Вы ее пробили, как рыбий пузырь, и спустили бледную кровь. Хорошо сделали, у цыгана должна быть черная кровь…

— Коли здоровая, — согласился я. — А скажи-ка мне, цимбор[61], что с этой поймой случилось? — показал я на огромный кусок берега, будто отрезанный ножом. А дальше в глубину тянулся глубокий пролом.

— Была плотина, а теперь — ложбина, — объяснял цыган. — Пророчили же западание земли. Вот его и имеешь! Земля просела. Теперь русло ни орать, ни сеять. Мало того, еще половину нивы вода унесла. Напасть на человека… Одна за другою.

Я и сам понимал: отрезать у мужика землицу — все равно что руки отрубить.

— А другая какая нужда? — спросил я цыгана.

— Литусь[62] их ребенок утонул в источнике. Сруб гнилой… А родник знаменитый, кто только сюда за водой не ходил. Славная вода, напьешься и сыт. Я кадуб вычерпал, почистил, серой соли дал, но челядь открестилась от той воды. Не идет в душу, говорят. Оно, может, и так, некрещеный был малый утопленник. Так ситочник и заглох, закис…

— Заглох, говоришь? А это что? — показал я на кремнистую стену крутояра, где слезились желтоватые потеки и стекали в густую осоку.

— Вода дырку найдет.

Из-за порчи заброшенный людьми родник, имея сильное течение, пробил себе ход понизу, благо, что река недалеко. Вода к воде тянется, как живое к живому. Подземное русло и дальше будет углублять яругу. Нет больше у Обручаров сада и огорода. Сгинуло людское имущество.

— Как же они теперь хозяйствуют — без воды и земли?

— А никак, — махнул рукой цыган. — Снялись из отчины и перебрались к родственникам в Сольву. Говорят, место здесь проклятое. Земля провалилась, дети пропали. Их у них двое и было — Мокрина и Лодька. Не то что у меня — двенадцать, как у Христа, и гляди, и черт их не возьмет… А усадьба Обручарова на самом деле мрачная. Я здеся кошу. Деревья сухие, черные, без листика, только ниточки развеваются на ветру…

— Какие ниточки?

— Нитки, как нитки. Может, заколдованные, а мне что — детей обшивать надо. Я нитки собрал. Бог не осудит, а черт и так с плеч не слезает.

Покалеченная земля, выветренный дух опустевшего жилья, воронье над скелетами деревьев, да еще и безрадостные цыганские пересуды на секунду затуманили ясный свет мая. Я невольно оглянулся на Латорицу, которая проворно несла вдаль свою бегущую радость.

— Говорят, что Обручарова Мокрина пропала в один день с Мартой-вышивальницей.

— Вместе и погибать легче, — рассудил цыган. — Вместе в девицах ходили. Все в паре, как игла с ниткой…

Снова нитки. И снова оборванные. Нитки, которые никуда не тянутся.

Цыганишка беззаботно поправлял на шапчонке цветы. Черный человек с незатемненным сердцем. Чего ему печалиться. Беда согнала семейство из родового гнезда, а ему даром достался кусок сенокоса, да еще какая-то мелочь возле него. Не зря говорят: на навознице цветы растут, а на чужой беде — чья-то прибыль.

Мне захотелось оставить услужливому человеку хотя бы утешительное слово.

— Файный цветок ты выбрал для украшения. Да еще и лечебный: от герани голова ясная, хорошее настроение и крепкий сон.

— Это хорошо, хе-хе-хе, ибо цыган спит, как заяц.

— А как завянет, пожуй и прикладывай к ранам.

В конце я еще выведал, где живут Пиняшки. Косарь объяснил, но не советовал туда идти. Все поголовно, и стар и млад, вповалку лежат в сыпняке. Сосед им воду ставит под порог, а из монастыря приносят ведерко похлебки.

Я миновал ту мазанку без ворот, где на столбе сиротливо свернулась черная бинда. Интересно, подумал я, что появилось раньше: черный знак, которым отмечены эти печальные жилища, или черная беда, что в них поселилась?

Я не вошел туда. Не потому, что испугался хвори, а потому, что не взял с собой лекарства от нее. Сапоги сами понесли меня к корчме Мошка. Эта обувка была подарком корчмаря за лечение его жены, у которой была грудная жаба. За мостом я встретил прислужницу бурмистра. Она шла от проволочной корзины, погруженной в реку, куда рыбаки свозят улов. Женщина несла корзинку, а в ней на лопухах трепыхались три длинномордые щуки. Такие гнездятся в Давидковом затоне — есть куда на лодии грести. «Щука рыба ука, — любил приговаривать мой родной отец, — не всякому ловцу дается».

— Свежий товар? — обратился я к молодой верховинке.

— Нет, через день забираем здесь свою порцию. С тех пор как Алексу, нашего рыбаря, посадили в темницу, рыбу привозит нам Тончи. Давно щук не возил.

— Красивые. Как почистишь, вдоволь высеки их крапивой — выпустят горечь…

Самого Мошка я не застал, за стойкой стоял его прыщавый племяш. Налил мне посудину керосина. Мои глянцевые халявы отражали мусор на неметеном полу. В корчме стоял шум пьяного говора и кислый дух вина, капусты и немытых тел. Двое бедолаг под закопченным оконцем вяло тянули:

Вода идет, вода идет. Вода в яму зайдет.

Да не знаешь, молодец, где ’тя беда найдет…

Оборвали песню, уставились на забрызганное стекло.

— Я тебе говорю: голову ему палашом раскроил австрияк, вот ум и вытек. Я это видел собственными глазами, мы тогда защищали Подгорянский мост.

— Не может ум вытечь…

— Зато мозги могут. А мозги и есть ум. Как масло в лампе. Выльешь — и светить нечем. Тьма. Так и в голове.

— Пожди, но он же говорит, как и те, кто при уме.

— Говорит, да токмо слова у него текут задом наперед. И сердак носит рубцами вверх. И паленку не пьет, и женщин избегает… Может, когда ему по темечку врубили, то мозги перевернулись в довбне[63]? И пошло у калеки все шиворот-навыворот. Несчастный Циль…

— Да уж, не знаешь, парниша, где ’тя беда найдет…

Корчма стоит над водой и сама называется «Венезия». На стенах развешаны картинки на клеенке — корабли в море, дворцы южных стран, горы, что кипят в глубине и клубятся дымом. С тем дымом смешиваются и серые клубни от фаек[64], которые сосет подвыпившая орава. Сквозь эту серую завесу я увидел на выступе дверного косяка шитье, обрамленное круглыми пяльцами. Над могильным камнем сидит ангел со свернутыми крыльями, печальную голову подпер руками. У него румяное детское личико, да глаза недетские. Всепонимающие очи, которые вопросительно заглядывают тебе в самое нутро. Молчат и разговаривают одновременно. И это вышито нитками! Тонко, живо, со зримой ясностью.

— Мартына работа? — спросил я жидюка.

Тот утвердительно кивнул головой.

— А где иное ее шитье?

— В комнатах дочери корчмаря. Пани велела оправить их в стекло, чтобы пылью не покрылись.

А ангела, подумал я, оставили на милость пьянчуг. Им, видать, он больше нужен. Один из них, заметил я, тоже уперся в столешницу, сжав в ладонях пудовую голову тяжелых раздумий. Падший ангел без крыльев. Возле него растрепанная паплюга[65] цедила из погара[66] сивуху.

Чтобы дальше не портить себе кровь, я поспешно оставил вертеп. День еще дневал, а я уже отключился от хлопот, мог позволить себе послабление. А главное — сбросить тесные сапоги. Поэтому назад пустился по прибрежному лозняку. Идти против реки легче. Вода, столкнувшись с водою, набирает силу. Идя против реки, я иду с водой. И сам несу воду в себе.

«Вода — самое лучшее лекарство», — говорю я всем и каждому. «Как это?» — удивляются. «Так: воду в себя, воду на себя и сам возле воды. Она узнает хворь и заберет». — «Такое дешевое лекарство?» — сомневаются. «Дешевое дорого стоит». — «Что в той воде такого?» — размышляют. «Все “такое”. Вода нас давнее, и мы ею полны. Кровь наша — вода, соки наши — вода, семя наше — вода, глаза наши — вода. Соленая. Вода с неба и соль из земли. Мы из того слеплены Божьей слюной…» Слушают и молчат. Как вода.

Я шел, перетирая в мыслях услышанное, и смотрел под ноги. Старики чаще смотрят в землю. По дороге я отгребал перепревшие кизяки (в них мухи зимуют) и собирал бледные всходы стародуба, который пахнет церковью. Вдруг предо мною качнулась тень. По тени человека можно узнать его характер. Эта была какая-та коряжистая, перекошенная. Я узрел его раньше, чем он меня. Калека с лохматой гривой сидел на горбатой дуплистой вербе и внимательно рассматривал рыбину. Держал ее, как младенца, на широких грязных ладонях. Единственный глаз бессмысленно бегал, а слюнявые губы в косматой поросли шевелились. Боясь его спугнуть, я отошел в сторону. Но несчастный услышал, прижал рыбину к груди и гнусаво залопотал: «Рыба… моя… умирает для меня… в дупле…» Схватил палку и угрожающе выставил вперед. Это был воин, движениями и осанкой. Если бы не изуродованное лицо, не безумный испуг во взгляде и не прижатая к сердцу рыбина. То была щука с длинной мордой. Только что я видел такую у служанки бурмистра, из одного омута — Давидкова. Узнал я и дерево — иерусалимскую вербу. По рассказам Аввакума, монахи, которые в скалах под Средним вырубили погреба, привезли из Святой земли прутики вербы. И посадили на месте, где Кирилл и Мефодий омывали ноги в Латорице. Три вербы принялись, одна из них доживала свой век при нас. Такая же горемыка, как и этот несчастный Циль, что сидел на ней, потрясал в шуйце рыбиной и вопил в небеса:

— Моя… Дупло рыбу родит… Мне…

Я согласно кивнул. Человек что-то выкрикивал, но я уже не слушал. Слова, если их выкрикивать, теряют смысл. Даже если они что-то и значат. Эх, бедняга, найдутся у Бога и для тебя нарядные ногавицы[67]. И порция рыбы для тебя найдется. Но почему-то в дупле…

То дупло застряло в моей голове, как колючка. Или, может, отозвалось давно забытым эхом из далекой юности. В дуплах живет пустота, но и она имеет свой голос, свою очень темную душу.

Зайдя в свое подворье, я оглянулся: что случилось за день? Перо на травке, оброненное сойкой… Знак, который предвещает дорогу. Следы водяной крысы на отмели. Эй, неосторожный ты, братец! Так и есть, за шопой[68] — распотрошенная тушка. Марковций ужинал. И мне сгодилась наживка для раков. Завтра весь день корпеть над лекарствами. Керосин есть, вершу на раков положу вечером, остальное добуду в лесу… Возишься дома, хозяйничаешь, колдуешь, а мыслями где-то в другом месте. Как ловец теней. Знает ли это крошечная сойка, красивый ангелочек, что объединяет небо и землю и ныне толкает меня в неведомый путь?

Стемнело. На папоротники горного склона легло серебристое мерцание звезд — и душа моя вернулась на место. Почему-то мне верится, что и дед мой чувстововал расслабление сердца, когда завершал дневные труды на Белебне.

Примечания

45

Привороты — лекарства, зелье.

46

Лиса — калитка или ворота.

47

Бинда — лента.

48

Акац — сруб.

49

Квасная капуста — квашеная. Вместе с картошкой и фасолью — главная еда русинов.

50

Марена — речная рыба.

51

Перина — пуховик.

52

Цилиндер — удлиненная баклага на 2–3 литра.

53

Платинка — фляга.

54

Нянь — отец.

55

Пасуля — фасоль.

56

Содруг — здесь: партнер.

57

Тягло — гужевой транспорт.

58

Сурдик — уголок, местность.

59

Габы — волны.

60

Биров — здесь: цыганский барон.

61

Цимбор — друг.

62

Литусь — в прошлом году.

63

Довбня — здесь: голова.

64

Файка — курительная трубка.

65

Паплюга — проститутка.

66

Погар — рюмка.

67

Ногавица — штанина.

68

Шопа — сарай.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я