Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников

Марк Уральский, 2020

В книге, посвященной теме взаимоотношений Антона Чехова с евреями, его биография впервые представлена в контексте русско-еврейских культурных связей второй половины XIX – начала ХХ в. Показано, что писатель, как никто другой из классиков русской литературы XIX в., с ранних лет находился в еврейском окружении. При этом его позиция в отношении активного участия евреев в русской культурно-общественной жизни носила сложный, изменчивый характер. Тем не менее, Чехов всегда дистанцировался от любых публичных проявлений ксенофобии, в т. ч. антисемитизма, со стороны представителей правоконсервативного лагеря, с которыми он был дружен и сотрудничал на литературном поприще. В отдельной главе книги рассматривается история дружбы Чехова с Исааком Левитаном в свете оппозиции «свой – чужой». В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Введение: К постановке темы[3]

Посвящается Анне Розановой-Уральской

Творчество Антона Павловича Чехова — писателя и драматурга эпохи модерна, востребовано и актуально уже более ста лет. Сегодня, как и прежде, Чехова — вопреки известному утверждению Марка Твена, что классиков никто не читает, их только все хвалят — и читают, и превозносят. Его пьесы ставят на сцене, в том числе балетной и оперной[4], часто экранизируют. Можно утверждать, что чеховский художественный мир находится в резонансе с постиндустриальной современностью.

Индекс цитации Чехова в современной литературе — самый высокий из русских классиков. Чеховский мир, который еще недавно, в советское время, был в лучшем случае объектом ностальгии, сейчас воспринимается как прямой предшественник постмодернистского разорванного сознания, «частей без целого». Это если и странно, то не ново: можно вспомнить, что православные читатели, начиная с о. Сергия Булгакова, марксисты, начиная с В. Воровского, экзистенциалисты, начиная с Льва Шестова и т. д. и т. п., — всегда находили в Чехове то, что искали: веру и атеизм, гуманизм и убийство надежд, революцию и эволюцию, комедию и трагедию, анекдот и притчу, гедонизм, пантеизм, всепрощение, гносеологию, принятие мира полностью без остатка и философию отчаяния [СТЕП.А. С. 12].

За рубежом Чехов также привлекает к себе пристальное внимание историков литературы и филологов. По свидетельству английского слависта Дональда Рейфильда, автора наиболее подробного в биографической литературе труда «Жизнь Антона Чехова, русского классика почитают сегодня: как отца-основателя современного театра, в котором главенствует драматург, а не актер. Мы также признаем, что он внес в европейскую художественную прозу по-новому осмысленную неоднозначность, плотность текста и тонкую поэтичность. Из всех русских классиков он наиболее доступен и понятен, особенно для иностранцев, — как в книгах, так и на сцене. Он оставляет за читателем или зрителем право реагировать, как им заблагорассудится, и делать собственные выводы. Он не навязывает никакой философии. Однако ‹…› понять, что он «имел в виду», совсем непросто, — так редко он раздает оценки или что-либо объясняет. Из прозы Толстого или Достоевского мы можем реконструировать не только их философию, но также их жизнь. Из чеховских произведений, включая письма, мы извлекаем лишь мимолетные и противоречивые впечатления о его внутреннем мире и житейском опыте [РЕЙФ. С. 11; 12].

В контексте темы настоящей книги особо отметим, что Чехов — популярнейший из классиков русской литературы в сегодняшнем Израиле. За ним, пожалуй, следует Достоевский, но чеховское поле распространения ощутимо шире и многоохватнее. ‹…› Влияние трех великих русских писателей — Толстого, Достоевского, Чехова, продолжающих триумфальное шествие в мире, в разные периоды <истории государства Израиль — М.У.> было различным, но «здесь и сейчас» явно «лидирует» Чехов.

Более того, здесь, как и на Западе, имя его в мировой драматургии стоит рядом с Шекспиром. ‹…› Сборники рассказов и отдельные произведения Чехова издаются на иврите ежегодно многотысячными тиражами. И такая все растущая потребность книжного рынка естественна, так как образцы чеховской прозы изучаются в израильской школе — причем дважды: на средней и на завершающей ее ступенях. Имя Чехова, цитаты, сравнения с чеховскими персонажами наполняют текущую периодику разного рода, даже ежедневную ивритскую прессу общего назначения [ГУР-ЛИЩ. С. 254; 260].

Чеховская «Чайка», поставленная в 1974 г. в тель-авивском Камерном театре (реж. Леопольд Линдберг) произвела тогда подлинный переворот в умах и вкусах, вызвала признания, что Чехов «ближе нам», чем израильские пьесы. ‹…› Габимовский же «Дядя Ваня» <1986 г., реж. Хана Сапир> вообще, пожалуй, стал уникальной легендой израильской сцены. Он прошел более 200 раз, продолжая неизменно вызывать волнение и сочувствие публики [ГУР-ЛИЩ. С. 273].

При столь высокой всеобщей оценке писателя нельзя сказать, что Чехов понят как целостное явление, еще шире — как феномен русской культурной жизни и как пример русской судьбы. Между тем в этом отношении он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Значительность, масштабность фигуры Чехова как-то не входят в сознание даже самых горячих его поклонников, Чехова как-то трудно назвать «гением». Его канонический образ — скромного, не лезущего на передний план человека — совершенно заслонил подлинное лицо Чехова. Но значительный художник не может быть «простым человеком» — «тихим» и «скромным»: новое содержание, им в жизнь вносимое, всегда — скажем так — революционно. Чехов — революционное явление, и не только как писатель (это не оспаривается), но и как новый тип русского человека, очередная ступень в движении русской жизни [ПАРАМ. С. 258].

Во многом именно по этой причине в России, ставшей на добрые 75 лет Союзом Советских Социалистических Республик, Чехова всячески пытались встроить в господствующую тогда в обществе идеологическую модель. Таковой являлось марксистско-ленинское учение, на основе которого его адептами для «инженеров человеческих душ»[5], было разработано своего рода методологическое пособие, получившее с легкой руки Иосифа Сталина [ГРОН. С. 336] название «метод социалистического реализма» [ДОБР].

Соцреализм, являясь «основным методом советской художественной литературы и литературной критики», обязывал художника в первую очередь заниматься «задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма». Советская литература, которая создавалась в рамках этого метода, должна была, в первую очередь, поучать: как жить, как работать, во что верить и кому доверять. В этом качестве она, несомненно, выступала законной преемницей классической русской литературы, которой также была присуща патерналистская поучительная идейность, берущая свое начало из Евангелий и наставлений Святых Отцов. Вот, например, цитата из сатирической сказки Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина «Ворон-челобитчик», которая, если не знать, кто ее автор, звучит вполне в духе советской орнаментальной прозы:

Посмотри кругом — везде рознь, везде свара; никто не может настоящим образом определить, куда и зачем он идет… Оттого каждый и ссылается на свою личную правду. Но придет время, рассеются как дым все мелкие «личные правды». Объявится настоящая, единая и для всех обязательная Правда; придет и весь мир осияет. И будем мы жить все вкупе и влюбе.

Можно даже говорить о некоем «тоталитарном ядре русской литературы», подразумевая под этим одержимость самых разных русских писателей — что в XIX, что в XX веке — задачей переделки человека, подчинения его тому или иному авторитарному началу и тем самым принесения в жертву свободы его личности [АГЕЕВ. С. 18].

Своеобразием русской классической литературы XIX в. стала ее идейность. Развиваясь в условиях отсутствия в стране свободы слова, собраний и печати, литература в России вбирает в себя философию, политику, эстетику и этику и таким образом становится ведущей формой общественного сознания.

У нас в изящной словесности да в критике на художественные произведения отразилась вся сумма идей наших об обществе и личности, — утверждал один из ведущих литературных критиков-шестидесятников Дмитрий Писарев [ПИСАР. С. 192]. Поэтому русская публика воспринимала литературу как явление общественного самосознания, а писателей — как, непременно, выразителей тех или иных идей, ее духовных учителей, защитников и спасителей.

Придя к власти, большевики взяли на вооружение эти заложенные в 60-х–70-х годах XIX в. принципы идейности литературы, которые требовали от гражданина наличия несгибаемой веры: в освященные историей культуры и общественной мысли сверхличные ценности: «большие нарративы», — сказали бы сейчас, «идеалы» — говорили тогда. Именно приверженность сверхличному, а не узкая политическая тенденция объединяла, <начиная с последней трети XIX в.>, позитивные программы критиков и писателей самых разных направлений. Отсюда культ честности, совести, жертвоприношения, конституции, революции, дельности, дел и деятелей — больших или малых, лишь бы они служили другим, а не себе. Самореализация возможна только за счет подавления собственной субъективности на службе Другому, вплоть до самоотрицания — в этом состояла утверждаемая литературой реализма этическая и даже психическая норма. Всякому, кто от нее отклонился, надо было разъяснить его ошибку ‹…› [СТЕП.А].

Принцип «идейности» стал тем связующим, которое сцепило критически-протестную и проникнутую в целом экзистенциальным пессимизмом русскую классику с советской пафосно-оптимистической литературой, воспевающей, согласно жесткому требованию соцреализма тип «человека нового общества». На его остове большевики объявили соцреализм наследием критического реализма, тем самым обосновав право советской литературы на историческую преемственность русской классической традиции. Однако в процессе создания стройной и непротиворечивой концепции развития русской литературы от критического до социалистического реализма советским литературоведам предстояло преодолеть значительные трудности. В первую очередь это касалось Чехова — самого «безыдейного» русского классика.

Кто из критиков в 1880–1890-е годы не упрекал Чехова в «безыдейности» его творчества, в отсутствии у него «направления»?!! Особенно старались демократы, бывшие народники (Михайловский, Скабичевский и др.), но даже Лев Толстой, всегда восхищавшийся художественным мастерством автора «Душеньки» и «Палаты № 6», ворчал иногда: никак не пойму, что он хочет сказать и куда клонит?! [БАРЗАС].

Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я помню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопассану. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомненно, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном. Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Тургенева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, после смерти дяди, называл своим cher maitre’ом[6], посоветоваться о газете, которую он вместе с компанией литературной молодежи ‹…› хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан ответил: «Pas de principes!»[7] И ответил спокойно и решительно, как программу, как знамя своей газеты. Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше…» [ЕЛПАТ].

Обвинения такого рода Чехова раздражали и обижали, т. к. он четко различал понятия «беспринципность» и «безыдейность». Принципы у него были и очень твердые, особенно, когда дело касалось проявлений несправедливости в личном или общественном плане. А вот подпасть под влияние тех или иных общественно-политических идей, стать, говоря современным языком, человеком ангажированным, он всегда очень боялся:

Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентнист. Я хотел бы быть свободным художником и — только ‹…› Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий[8], так и Нотович с Градовским[9]. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинако не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником (А.Н. Плещееву, 4 октября 1888 г.).

Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно… (Д.В. Григоровичу, 9 октября 1888 г.).

Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус. (А.С. Суворину, 27 октября 1888 г.) [ЧПСП. Т. 3. С. 11, 18, 45].

Младший современник Чехова Марк Алданов в письме к их общему другу Бунину от 9 октября 1950 года ставит вопрос: «Есть ли великие писатели, не служившие никакой идее?» и далее говорит: я пришел к выводу, что Бальзак был единственным большим писателем, никакой идее не служившим. Проверял себя и проверяю. В русской литературе, конечно, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев «служили» (самому неловко писать это слово, но Вы меня поймете не в опошляющем смысле). Однако служил ли Пушкин? Служил ли Чехов и Вы? Я ответил себе утвердительно: да служили. Чему именно? Какой идее? Если б такие слова не были невозможны и просто непроизносимы, я ответил бы, что и Пушкин, и Чехов, и Вы служили «добру и красоте». Вязнут слова, но по-моему это так [ГРИН. С. 142].

Характеристической особенностью биографии Антона Чехова является то несомненное обстоятельство, что в своем служении «добру и красоте» он чутко и органично вписывался в актуальные идейные движения своего времени, сторонясь при этом их крайних проявлений. В «эпоху великих реформ» молодой Чехов — умеренный демократ-разночинец, в последовавшие затем так называемые «годы контрреформ и реакции» — умеренный охранитель-прогрессист, в эпоху «модерна» — умеренный либеральный демократ.

Для советской идеологии, зацикленной на однозначном решении всех жизненных коллизий с позиции «классовой борьбы», такого рода позиционирование художника звучало кощунственно. Поэтому во всей своей интеллектуальной и художественной полноте Чехов — один из самых тонких и проницательных европейских беллетристов-психологов, никоим образом не мог быть встроен в линейку русско-советских классиков литературы.

Вот писатель, который отказался сотрудничать с Богом и государством, которого совершенно невозможно адаптировать в духе любой идеологии — настолько у него мало точек соприкосновения с тоталитарным мышлением [АГЕЕВ. С. 18].

На заре Серебряного века Николай Бердяев провозгласил новую «безыдейную» мировоззренческую парадигму:

Культурный человек конца XIX века возжелал освобождения от натуральной необходимости, от власти социальной среды, от ложного объективизма. Индивидуум вновь обратился к себе, к своему субъективному миру, вошел внутрь; обнажился мир внутреннего человека, придавленный ложным объективизмом природы и общества. В самом утонченном и культурном слое началась эпоха психологическая, субъективная; все объективное сделалось пресным, все закономерное — невыносимым [БЕРД-СОЧ. С. 122].

Чехов был именно таким «культурным человеком конца XIX века», который от имени писателя нового поколения скептиков-индивидуалистов утверждал, что «социально ничтожное» тоже «может быть художественно значимым».

Чеховское настороженное и недоверчивое противостояние «декадентам» стало его вкладом в грядущую модернистическую культуру [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 338].

Философа-персонализма Николая Бердяева — одного из ярчайших представителей русского модернизма, не впустили в храм советской культуры. Но Чехову с его «энергией отрицания» и стоическим противостоянием «миру дольнему», отвели в нем одно из самых почетных мест. Однако его, как и других русских классиков, предварительно адоптировали, подогнали, с помощью отсечений, искажений и умолчаний, под нужные шаблоны, и только затем встроили в советизированную концепцию истории русской литературы.

Глеб Струве, назвавший свою статью о 20-томном издании сочинений Чехова 1940-х годов «Чехов в коммунистической цензуре», указал в ней на десятки купюр, по большей части идеологического характера, которые сделали в текстах писателя редакторы этого собрания» [КАТАЕВ В.(I)].

Поскольку «в чеховских произведениях», — можно найти, — все, что созвучно собственной душе — от святого всепрощения до сатанинского скептицизма» [СТЕП. А. С. 5], он был объявлен обличителям язв российского общества, в первую очередь «мещанства». Всюду, от школьных учебников до энциклопедических словарей, звучали одни и те же казенные фразы, что, Чехов-писатель разоблачал, обвинял, провозглашал, что «дальше так жить невозможно», призывал «веровать или искать веры»…

Но буквально в тех же выражениях, что и о Чехове, писались статьи о Салтыкове-Щедрине, Глебе Успенском… Эта линия на пике отдельных идеологических компаний раздувалась до самых фантастических утверждений, типа «Пушкин — борец с царизмом», «Чехов — революционер» и т. п.

Прямо и сознательно обслуживали официальную установку на создание облика «нашего» Чехова с середины 40-х годов Владимир Ермилов и его школа. ‹…› Чеховскую Чайку, как было остроумно замечено, гримировали под горьковского Буревестника — такова была цена официального признания и даже пиетета по отношению к Чехову [КАТАЕВ В.(I)].

По поводу программной — с точки зрения того, как «должно» советскому человеку относится к Чехову, — книги Ермилова Иван Бунин в письме к Марку Алданову от 31.07/1.08.1947 г. сообщал:

Только что прочел книгу В. Ермилова (Ермилов В. Чехов. Молодая гвардия, 1946). Очень способный и ловкий с<укин> с<ын> — так обработал Ч<ехова>, столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч<ехов> оказался совершеннейший большевик и даже «буревестник», не хуже Горького, только другого склада [ЗВЕЕРС. С. 176].

Благодаря такого рода деятельности ряда советских партийных литературоведов в наследие будущим поколениям вместе с огромным объемом научно проработанной документальной информации, составляющей основной корпус современного чеховедения, достался и целый набор идеологически мотивированных штампов, искажений и фигур умолчания. Полное собрание сочинений и писем Чехова в 30 томах, опубликованное в Москве в 1973–1983 гг., снабжено в высшей степени исчерпывающим и информативным академическим аппаратом, дающим в руки исследователю богатый и многообразный материал [РЕЙФ. С. 12].

Однако примечания, касающиеся вопросов религии, церкви и еврейской проблематики составлены поверхностно и уклончиво. Но особенно в этом издании не повезло 12-ти томному эпистолярию писателя — области литературного наследия, где во всей полноте повседневного бытования раскрывается образ Чехова. Существовала директивная установка избегать «дискредитации и опошления» образа писателя (формулировка из постановления <Отдела пропаганды и агитации> ЦК КПСС, запрещающего публикацию некоторых чеховских текстов) [РЕЙФ. С. 14].

<Перед литературоведами> ставилась задача очистить письма от всего, что могло бы потенциально повредить официальному облику Чехова — святого, лишенного сексуальной жизни, чей словарь был абсолютно непорочен [КАТАЕВ В.(II)].

По этой причине при подготовке переписки для полного собрании сочинений Чехова целый ряд писем был опубликован с «безжалостными купюрами». Из корпуса переписки, например, полностью была исключена обсценная лексика, употреблявшаяся писателем в отдельных случаях. Также полностью изъята была информация об интимной стороне жизни Чехова, столь важная для реконструкции психофизического образа его личности.

Эволюцию отечественного чеховедения от столетнего юбилея писателя (1960 г.) до начала XXI в. проследил Игорь Сухих в статье «Чехов (1960–2010): Новые опыты чтения». Его выводы вполне в чеховской тональности — минорные по звучанию, неопределенные по существу, но все же таящие в себе надежду на то, что «Мы насадим новый сад, роскошнее этого»:

…путь, проделанный чеховедением за эти полвека, становится очевидным при сопоставлении анкет 1960 и 2010 годов. Опрошенные столь же спонтанно писатели, литературоведы, режиссеры, актеры/ актрисы говорят каждый о своем.

Для одного в иерархии великих личностей Чехов оказывается третьим после Христа и Шекспира, для другого — вторым истинно цивилизованным писателем в России, для третьего — «абсолютно реальным, но удивительным человеком, сделавшим из себя поэта».

Он — и реалист, и, «если хотите, реалист (хотя он модернист не в меньшей степени, чем Пруст…)», и «предвестник литературы абсурда, негативный метафизик и любитель острых жизненных ощущений».

Актриса утверждает, что Чехов выходит к читателю с «какой-то одной, самой важной для него мыслью», но отказывается ее формулировать. Писатель рассказывает о мистических встречах с ним в Мелихово и Таганроге. Режиссер признается, что «боялся ставить эту последнюю, гениальную и почти не удающуюся чеховскую пьеску». Врач (и тоже писатель) видит в нем настоящего христианина, а также, вопреки его собственным оценкам, настоящего врача.

Живая разноголосица пришла на смену банальностям и шаблонам.

Но профессиональное чеховедение существует по своим законам.

‹…›

«Попытки представить творчество Чехова наподобие круга со многими радиусами, выходящими из точечно обозначенного центра, предпринимались неоднократно, но ни одна из них подлинным успехом не увенчалась, то есть ни один ключевой тезис не оправдал себя в качестве универсальной точки отсчета (хотя активный фонд чеховианы “центробежные” исследования безусловно обогатили). Наверное, время подвести черту.

Что “мир Чехова” системен, видно и невооруженным глазом, но удовлетворительное описание системы осуществимо, как можно заключить, лишь при условии гибкого и широкого к ней подхода, учитывающего сопряжение варьирующихся, если не противонаправленных, тенденций и принципов. И это — урок на завтра».

‹…›

Действительно, новый — пусть и противоречивый — образ Чехова зацементировался, оброс новыми штампами. Его «деконструкции» последних лет не столь личностны (как когда-то у Маяковского или Льва Шестова), сколь уныло-провокационны. Большого успеха они не имели.

И снова хочется чего-то свежего [СУХИХ (II). С. 20–23].

Частная жизнь Чехова — это бытовая драма во всем, по большому счету, состоявшегося человека.

В широкой интеллигентной массе укоренилась наивная версия о гуманном, всесострадающем Чехове, ходатае за измученную совесть интеллигенции — версия, закрывающая глаза на негативную природу его творчество. Чтобы вскрыть эту природу, нам пригоднее не поздний, облагороженный и разжиженный облик Чехова — столпа чахоточный гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный домарксовский Чехов, свирепо-ироничный и неизменно раздражённый. Раздражение и есть главный стимул всей его художественной деятельности — это яснее в записных книжках и письмах, но, если вглядеться в прозу, то и скупая Чеховская фраза вовсе не гладкая, она скорее выпрямлена невероятным энергетическим напряжением, но какая же под пленкой этой унифицирующей интонационной стремительности скрыта шершавость, какие сварливые стычки мнений, какие претензии в высказываниях ‹…›, какая убийственная ирония при каменном лице и, главное, какое злобное передразнивание — в особенности всего однозначно-комильфотного, генеральско-тургеневского! [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 12].

Жизнь Чехова, растраченная на вчувствование во все и, как отклик на столь обостренную форму психической восприимчивости, реализовывавшаяся в своего рода «поэтику раздражения» была короткой, трудной и не такой уж радостной. У него был обширный круг знакомств и было множество любовных связей (и мало истинных друзей и любимых женщин). Он вращался в самых разных сферах, имея дела с учителями, врачами, денежными магнатами, купцами, крестьянами, представителями богемы, литературными поденщиками, интеллектуалами, художниками, учеными, землевладельцами, чиновниками, актерами и актрисами, священниками, монахами, офицерами, заключенными, публичными женщинами и иностранцами. Он прекрасно ладил с людьми всех классов и сословий, испытывая неприязнь, пожалуй, лишь к аристократии. Практически всю свою жизнь он прожил с родителями и сестрой и долгое время с кем-либо из братьев, не считая тетушек, кузин и кузенов. Он был непоседой: сменил множество адресов и проехал от Гонконга до Биаррица и от Сахалина до Одессы [РЕЙФ. С. 14].

Что же касается литературный карьеры и сопутствующих ей признания и успеха, то в этом плане жизнь Чехова выглядит редкость удачной.

Чехов был внуком крепостного крестьянина, родился в бедности, в глухой провинции, в мало образованной семье. Это могло предвещать трудную, медленную дорогу к успеху. Вышло как раз обратное. Тяжело жилось лишь в первые годы. Скоро открылись перед ним лучшие журналы России. Ему еще не было двадцати восьми лет, когда была поставлена его театральная пьеса «Иванов». В том же возрасте он получил Пушкинскую премию; сорока лет отроду стал академиком. Литературный заработок дал ему возможность очень недурно жить, содержать большую семью, купить имение, потом дачу в Крыму, путешествовать по Европе и Азии, подолгу жить в Ницце. Маркс приобрел собрание его сочинений за семьдесят пять тысяч золотых рублей. В западной Европе почти не было — да и теперь почти нет — писателей, которые проделали бы столь блестящую карьеру. Перед кем, например, из французских писателей так рано открывался доступ в Академию, в Comedie Franceaise[10], кому из них издатели платили такие деньги? [АЛДАН (I)].

Жизненный путь Чехова во многом типичен для представителей академически образованной интеллигенции конца XIX в. — одного из самых насыщенных и противоречивых периодов в культурно-политической жизни России! — и, на первый взгляд, ничем особенным не примечателен. Чехов не имел ни харизмы «духовного наставника» — как Достоевский и Лев Толстой, ни склонности к эпатажу и публичности, коими славились его знаменитые собратья по перу — Горький, Леонид Андреев и Куприн. Тем не менее, его жизнь всегда вызывала и по сей день вызывает неослабный интерес у читателя.

Еще в 1910 г. в статье «Чехов» знаменитый литературный критик Серебряного века Юлий Айхенвальд, рисуя психофизический портрет писателя, отмечал:

…по отношению к Чехову, наша заинтересованность его письмами еще более объясняется тем, что они — тоже творчество, что они тоже представляют собой ценный литературный памятник, художественную красоту. В нашей эпистолярной словесности займут они одно из первых мест. Литературные без литературности, непринужденные, без чванства, богатые перлами острот и юмора, и примечательных мыслей, полные оригинальных критических суждений, звучащие почти неуловимой тонкой мелодией единственного чеховского настроения, письма Чехова похожи на его рассказы: от них трудно оторваться. Распечатать письмо от Чехова, пробегать его бисерные строки — это, вероятно, было удивительным наслаждением: будто в свои конверты вкладывал он драгоценные крупинки своего таланта. ‹…› В его письмах раскрывается натура затененная и тихая; нет пафоса, бури, яркой страстности и резких тонов; огонь приспущенный, что-то занавешенное; ‹…›. Но зато перед вами — личность, которая неизмеримо больше жила в себе, чем вне себя; за письмами чувствуется вторая жизнь, далекое святилище души. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее»; поэтому он еще более замыкается в себя, и там, в этой последней уединенности, сохраняет изумительную свободу духа, трудную и драгоценную простоту. Чехов — человек не на людях. «Свободный художник» не только в своих произведениях, но и в своей жизни, он самостоятелен. Сдержанный, но не скупой, писатель и человек без жестикуляции, одновременно мягкий и сильный, он не поддается реальности, как системе внушений, и с дороги правды, своей правды, не собьется этот уверенный и вместе с тем скромный путник. Он сочетает в себе деликатность и сильную волю; неуступчивый в главном, в серьезном, в святом, он так податлив, нравственно щедр, нравственно любезен и услужлив там, где это не посягает на его свободную художественность и свободную человечность. Уединенный, Чехов не мизантроп. Напротив, его влечет к людям, к гостям, и очень многое в его душе объясняется именно тем, что «господа люди» пробуждали в ней как силу притяжения, так и силу отталкивания. Психологическая игра на этой противоположности слышится в большинстве его писем — отзвуков реальной жизни. Хочется беседы, соседей, дружбы, тянет к человеку, но зорко, ясновидением юмора, отчасти силой гоголевского прозрения, видит Чехов обычную картину людской суетности, спектакль наших пороков; и кругом — фальшь, лицемерие, завистничество, и в пустых или мертвых душах вьет себе привольные гнезда нечисть злобы, клеветы, сплетен. Он всем существом своим не любит шума, рекламы, публичных выступлений; ‹…› на просьбу об автобиографии отвечает: «У меня болезнь: автобиографофобия. Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение»; ‹…› «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно». «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного»; и когда 17 октября 1896 г. в Петербурге провалилась «Чайка», то, пишет Чехов, «меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17-го дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья, — все эти имели странное выражение, ужасно странное… Я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили». Не будь этой запыленности человеческих душ, «жизнь всплошную бы состояла из радостей, а теперь она наполовину противна». При таких условиях, при таком людском соседстве как же не посторониться и не отойти, как не прикрыться шуткой и не опустить той душевной занавески, которая Чехову столь свойственна? [АЙХЕН].

Айхенвальд нисколько не преувеличивал, говоря об исключительной значимости эпистолярного наследия Чехова. После выхода в свет первого шеститомника «Письма А.П. Чехова» (1912–1916):

Письма А. П. Чехова» стали самыми «читаемыми» книгами, «на которые был наибольший спрос». Их называли «вторым собранием сочинений» Чехова [ГИТОВИЧ. С. 301].

Сегодня 12 томов писем Чехова в собрании его сочинений представляют собой своего рода эпистолярную автобиографию, ибо:

Для Чехова грань между художественным вымыслом и эпистолой только в сюжетном и жанровом решении материала. Он с юности передает свои мысли в письме с такой же легкостью так же четко, композиционно законченно, без повторов и зияний, как и в художественном произведении. Его мысль всегда организована и доведена до конца, то есть додумана. Эта способность у него от природы, она присуща ему, так сказать, физиологически. Он родился с поставленным письмом, как рождаются с поставленным голосом[ГЛУШ].

Читатель писем Чехова, в полном согласии со стилистикой чеховской прозы, волен сам заполнять смысловые и документальные лакуны: додумывать сюжетные линии, искать ответы на возникающие вопросы… На этом пути ценным подспорьем ему будут книги А.П. Кузичевой «Чехов. Жизнь “отдельного человека”», А. Чудакова «Антон Павлович Чехов», Е. Толстой «Поэтика раздражения», В. Катаева «К пониманию Чехова» и Д. Рейфильда «Жизнь Антона Чехова». Последняя книга особенно интересна тем, что автор сумел восстановить по оригиналам писем Чехова и его адресатов немало купюр, сделанных в них прежними издателями, и даже пошел далее последних российских публикаций прежде «непечатных» мест из чеховских писем [КАТАЕВ В.(II). С. 258].

Представляется важным особо отметить. Что Антон Чехов стал первым классиком русской литературы (вторым был Максим Горький) не дворянского, а тем более, не аристократического, — как Пушкин, Иван Тургенев, Михаил Салтыков-Щедрин, Лев Толстой и, наконец, их младший современник Иван Бунин, — происхождения. В «чеховский» период русской истории, сословные различия, за которые цепко держалась царская феодально-бюрократическая власть, в интеллектуальных слоях русского общества уже воспринимались как анахронизм. Марксисты, тогда еще легальные, популяризировали идею борьбы классов, народники и либералы-прогрессисты, доминировавшие на общественно-политической сцене, настойчиво развивали представления о «новой элите» — ордене русской интеллигенции[11]. Полемика такого рода являлась одной из важнейших составных частей общего мировоззренческого дискурса на тему поиска русской идентичности — «русская идея» [КОЧЕР], [БЕРД], идущего в русской интеллектуальной среде по сей день. Ведущие идеологи народничества Петр Лавров и Николай Михайловский (1842-1904), рассматривали интеллигенцию как социально-этическую, внеклассовую категорию, «критически мыслящих личностей», включая тех представителей образованного класса, кто болеет за судьбу народа и «может осуществлять прогресс в человечестве». В этот исторический период в русской общественной мысли преобладающим становится мнение, что интеллигенция представляет собой особый круг людей, характеризующийся специфической идеологией, моралью, особым радикальным умонастроением, типом поведения, бытом и даже физическим обликом. Главной характеристикой русского интеллигента заявлялись не интеллект и образованность, а качества сугубо нравственно-этические — стремление к добру-красоте (калогатия[12]), общественному служению и прогрессивизм. Уже после смерти Чехова, в результате неудачи первой русской революции 1905-1907 гг., которая в духовном отношении была вполне «интеллигентской», дискурс о русской интеллигенции приобрел выражено критический характер. Страсти особенно разгорелись после появления на свет сборника «Вехи» (1909)[13], составленный бывшими легальными марксистами, перешедшими на позиции христианского персонализма (H.A. Бердяев, С.Н. Булгаков, C.Л. Франк, П.Б. Струве, Б.А. Кистяковский, A.C. Изгоев, М.О. Гершензон). В нем были уточнены понятия, рассмотрены основные характеристики и сделаны обобщающие выводы, касающиеся этого социально-культурологического феномена. Как и ранее появление в России интеллигенция рассматривалось с точки зрения поиска русской идентичности — «русская идея». Под интеллигенцией авторы сборника подразумевали существующий, по их мнению, лишь в России человеческий тип людей, которых вне зависимости от их социального положения и образовательного ценза, объединяет общее мировоззрение. Главной характеристикой этого мировоззрения являлись антигосударственность, антирелигиозность, отщепенчество, приверженность идеям социализма и нигилизм:

Русская интеллигенция есть совсем особое, лишь в России существующее, духовно-социальное образование (Н. Бердяев). ‹…› Идейной формой интеллигенции является её отщепенство, её отчуждение от государства и враждебность к нему (П. Струве). ‹…›…интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства (Н. Бердяев). ‹…› Если можно было бы одним словом охарактеризовать умонастроение нашей интеллигенции, нужно было бы назвать его морализмом. ‹…› Морализм русской интеллигенции есть лишь выражение и отражение её нигилизма (С. Франк). ‹…› масса интеллигенции была безлична, со всеми свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической нетерпимостью (М. Гершензон). ‹…› Интеллигенция была идеалистическим классом, классом людей, целиком увлечённых идеями и готовых во имя своих людей на тюрьму, каторгу и на казнь. Интеллигенция не могла у нас жить в настоящем, она жила в будущем, а иногда в прошедшем (Н. Бердяев) [ПУШКАР].

Вышедшие к тому времени на широкую публицистическую сцену марксисты, также заявляли свое крайне нигилистическое отношение к интеллигенции, утверждая, что общественно-политическая позиция интеллигенции — есть проявление ее имманентных характеристик ‹…›: социального и психологического отчуждения («отщепенства»), амбивалентности сознания, «отраженности идей», из чего вытекает «неполноценность», «вторичность», «производность» ее социализма, индивидуализм, бюрократизм и т. д. Выражение и развитие подобных идей характерно для представителей, всех течений, направлений, и оттенков внутри школы русского марксизма. ‹…› негативизм в отношении интеллигенции у русских марксистов в 1900-е гг. подпитывался в основном страхами перед «интеллигентской стихией, в социал-демократии», что порождало поиски новых теоретических аргументов несостоятельности интеллигенции [ПАВЛ.Н.Г].

На защиту интеллигенции встали в первую очередь мыслители либерального направления — Павел Милюков, М.И. Туган-Барановский, Д.Н. Овсяников-Куликовский и др., выпустившие в противовес «веховцам» сборник «Интеллигенция в России» (1910)[14], в котором утверждалось, что:

«Интеллигенция — это мыслящий и чувствующий аппарат нации», обеспечивающий постоянство социальной памяти и организованность её содержания [ПАВЛ.Н.Г].

Полемика об интеллигенции велась и в революционной[15], и в Советской России[16], и в русском Зарубежье. Ее можно отследить и в художественной литературе, в частности у Чехова, и в воспоминаниях и дневниках свидетелей времени. Вот, например, запись в дневнике Веры Буниной от 13/26 декабря 1921 года о споре Ивана Бунина («Ян») — человека когда-то очень близкого Чехову, с эсером-революционером Ильей Фондаминским:

Ян доказывал, что ни один класс не сделал так много бескорыстного, большого, как дворяне. Фондаминский доказывал, что когда дворянин делает нечто большое, то он больше не дворянин, а интеллигент. — Ну, прекрасно, — согласился Ян, — скажем тогда, что лучшее, что было и есть в интеллигенции, дано дворянским классом [УсБ. С. 70].

Можно полагать, что Ильей Фондаминским апломб столбового дворянина Ивана Бунина при всем уважении к его личности был воспринят скептически. Для него, глубоко аккультурированного в русской среде еврея-интеллектуала, единственной социальной группой общества, которая вела Россию к процветанию, была лишь интеллигенция. Такого же мнения в целом придерживались и другие видные русские мыслители конца XIX — начала ХХ вв. Интеллигенция, в любом ее определении, являлась носительницей идей, как правило, прогрессивных.

Интереснейший пример критики интеллигенции изнутри интеллигентного сообщества — отношение к ней Чехова. ‹…› Чехов — квинтэссенция русской интеллигентности. И он же — антипод российского интеллигента. Прежде всего следует признать, что основания для столь противоречивых выводов содержат произведения самого писателя и его прямые высказывания. ‹…› В Чехове разночинец-интеллигент, выдавивший из себя по каплям раба, не снисходительности, жалости или сочувствия требует к себе, а спроса по самому высокому счету. В высшей и строгой требовательности к самому себе и себе равным и состоит чеховская нравственность, его понимание справедливости. ‹…› Чехова никак не назовешь «певцом» интеллигенции: так много нелицеприятного, порой злого сказано им о русском интеллигенте. [КАТАЕВ В.(I)].

Как безыдейный художник Чехов о себя с интеллигенцией его эпохи полностью не отождествлял и даже порой от нее дистанцировался, особенно в связи с нараставшей в интеллигентском сообществе с конца XIX в. тенденции к размежеванию по партийному признаку. Это явление носило, отметим, сугубо прогрессивный характер, т. к. отражало начало зарождения основной формы западноевропейской демократии на российской почве.

Партийность политическая заявит о себе к концу чеховской эпохи, но им уже было указано, что жертвами всякой партийности становятся человеческая свобода и подлинный талант. Отказ от подчинения личности узкой, бездарной и сухой партийности был его ответом на поразившее интеллигенцию его эпохи деление на «наших» и «не наших». При этом оборотной стороной партийной узости и идейной тирании ему виделись безыдейность и беспринципность. ‹…› Чехов, всегда счита<л>, что политика может интересовать большого писателя лишь постольку, поскольку нужно обороняться от нее. ‹…› <Однако со временем у > Чехова появляется новая формула идентификации: «все мы». Все мы — это интеллигенция, образованное общество, от которого Чехов себя не отделяет. Уже Иванов говорит: «Ведь нас мало, а работы много, много!» — это голос интеллигента чеховского поколения. С этим «все мы» связана не только идея общего долга, но и чеховская этико-социальная идея общности вины и ответственности за совершающееся [КАТАЕВ В.(I)].

Поэтому интеллигент — как характеристика той или иной конкретной личности, очень часто в письмах Чехова звучит в утверждающе положительной коннотации. Вот несколько примеров:

А.П. Чехов — О.Л. Книппер-Чеховой, 17 ноября 1901 г. (Ялта):

А<лексей> М<аксимович> <Горький> не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый» [ЧПСП. Т. 10. С. 116].

А.П. Чехов — А. Б. Тараховскому, 28 февраля 1900 г. (Ялта):

Бухштаб[17] не так гнусен, как Вы полагаете; это один из интеллигентнейших людей в Одессе, а если он сам изрыгает хулу, то потому, что был доведен до бешенства господами писателями [ЧПСП. Т. 9. С. 61].

А.П. Чехов — А. С. Суворину, 11 сентября 1890 г. (Татарский пролив, пароход «Байкал»):

Сахалинский генерал Кононович, интеллигентный и порядочный человек [ЧПСП. Т. 4. С. 133].

А.П. Чехов — А.М. Пешкову (Горькому), 3 января 1899 г. (Ялта):

В своих рассказах Вы вполне художник, при том интеллигентный по-настоящему. Вам менее всего присуща именно грубость, Вы умны и чувствуете тонко и изящно.

С другой стороны, в произведениях Чехова можно встретить немало образов русских интеллигентов, написанных с большой долей критической иронии и даже сарказма [РОДИОН]. В этом отношении очень интересен портрет чеховского Иванова — типичного русского интеллигента, который Чехов живописует в письме А. С. Суворину от 30 декабря 1888 г. (Москва):

Иванов дворянин, интеллигентский человек, ничем не замечательный; натура легко возбуждающаяся, горячая, сильно склонная к увлечениям, честная и прямая, как большинство образованных дворян. Что он делал и как вел себя, что занимало и увлекало его, видно из следующих слов его ‹…›: «Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках……. не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей…» Вот что у него в прошлом. ‹…› Прошлое у него прекрасное, как у большинства русских интеллигентных людей. Нет или почти нет того русского барина или университетского человека, который не хвастался бы своим прошлым. Настоящее всегда хуже прошлого. Почему? Потому что русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость. Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за «Вестник Европы»[18], говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру, любит не просто и не как-нибудь, а непременно или синих чулков, или психопаток, или жидовок, или даже проституток, которых спасает, и проч. и проч… Но едва дожил он до 30–35 лет, как начинает уж чувствовать утомление и скуку. ‹…› Иванов утомлен, не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела. Она предъявляет к нему свои законные требования, и он, хочешь не хочешь, должен решать вопросы [ЧПСП. Т. 3. С. 108].

Помимо морально-этических недостаткам героя пьесы «Иванов» — нервность, неустойчивость вкусов и предпочтений, максимализм желаний и скорая утомляемость, апатия, пассивность, неспособность достойно отвечать на запросы жизни [РОДИОН], у Чехова, в его эпистолярии, можно сыскать целый ряд резко негативных характеристик интеллигенции:

А.П. Чехов — А. С. Суворину, 27 декабря 1889 г. (Москва):

Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях — и всё это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин бели и что деньги — зло. Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме [ЧПСП. Т. 3. С. 308–309].

А.П. Чехов — И.И. Орлову, 22 февраля 1899 г. (Ялта):

Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д., и т. д. — и всё это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse <фр. — в большинстве своем> и несмотря ни на что [ЧПСП. Т. 8. С. 99–101].

Однако столь суровый приговор никак не отчуждает лично Антона Чехова, который не зря считается критическим реалистом, от «ордена русской интеллигенции». Более того, когда речь идет о конкретных примерах деятельности интеллигенции на благо общества Чехов с ней безоговорочно самоидентифицируется, что явствует, например, из его письма А.С. Суворину от 16 августа 1892 г. (Мелихово):

Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь ‹…›. В Нижнем врачи и вообще культурные люди делали чудеса. Я ужасался от восторга, читая про холеру. В доброе старое время, когда заболевали и умирали тысячами, не могли и мечтать о тех поразительных победах, какие совершаются теперь на наших глазах. Жаль, что Вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить всё, что делается [ЧПСП. Т. 5. С. 103–104].

Мыслитель, христианский персоналист Сергей Булгаков, младший современник Чехова, в публичной лекции «Чехов как мыслитель» (1904), вопреки мнению прижизненной критики, утверждал что Чехов, после Достоевского и Толстого, является писателем наибольшего философского значения. ‹…› В произведениях Чехова ярко отразилось ‹…› русское искание веры, тоска по высшем смысле жизни, мятущееся беспокойство русской души и ее больная совесть [СОБЕННИКОВ. С. 88].

Стремясь к духовной независимости, критически-непредубежденному взгляду на окружающую действительность, и в этом контексте декларируя свою «безыдейность», Чехов все время ускользает от попыток историков литературы вставить его в некий ряд, однозначно классифицировать и понять:

Высокая оценка Чехова как писателя сложилась достаточно прочно, — но нельзя сказать, что Чехов понят как целостное явление, еще шире — как феномен русской культурной жизни и как пример русской судьбы. Между тем в этом отношении он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Значительность, масштабность фигуры Чехова как-то не входят в сознание даже самых горячих его поклонников, Чехова как-то трудно назвать «гением». Его канонический образ — скромного, не лезущего на передний план человека — совершенно заслонил подлинное лицо Чехова. Но значительный художник не может быть «простым человеком» — «тихим» и «скромным»: новое содержание, им в жизнь вносимое, всегда — скажем так — революционно. Чехов — революционное явление, и не только как писатель (это не оспаривается), но и как новый тип русского человека, очередная ступень в движении русской жизни. [ПАРАМ. С. 258].

Что касается «отталкивания» от интеллигенции, этот синдром у Чехова, можно полагать, был еще и следствием родовой социальной травмы. В интеллигенты Антон Чехов попал не по рождению. Его домашнее окружение в детско-юношеские годы составляли люди сугубо меркантильного склада, далекие от проблем духовного порядка — представители небогатого купечества да мещане[19]. Как подтверждение этого, приведем строчки из письма самого А.П. Чехова от 29 августа 1888 года, адресованного А.С. Суворину:

Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль.

В «эпоху великих реформ», на которую приходится первая половина жизни Чехова, евреи, один из самых крупных неславянских народов российской империи, массово вышли на русскую культурно-общественную сцену. Это уникальное — в культурном и общественно-политическом плане, явление, естественно, вызвало неоднозначную, в целом выражено враждебную реакцию в широких слоях русского народа. В возникшем «еврейском вопросе» российская интеллектуальная элита разделилась на два полярных лагеря — либеральный, в котором еврейское присутствие в русском обществе воспринималось вполне благожелательно, и консервативно-охранительское, видевшее в нем смертельную опасность для национальной самобытности русского народа. Ожесточенная полемика по «еврейскому вопросу», начавшаяся в 1860-х годах, в которую, так или иначе, были вовлечены все известные русские писатели, продолжалась вплоть до гибели имперского правления и установления Советской власти в России.

Антон Чехов воспитывался вне интеллигентного окружения, хотя и в достаточно культурной семье. Среди его разноплеменных знакомых встречались и евреи, представители городской и местечковой бедноты. В гимназии круг его общения кардинально изменился. Теперь в нем преобладали представители местной интеллигенции — учителя, священники, врачи. Выходцами из их среды являлись в большинстве своем и его сокласники, среди которых преобладали аккультурированные евреи, выходцы из обеспеченных таганрогских семей. Можно полагать, что неожиданное столкновение чужеродной ментальностью оказало огромное влияние на становление личности Чехова, его мировоззрение. К сожалению, тема «свой/чужой» в отечественном чеховедении как правило игнорируется, хотя без ее всестороннего раскрытия невозможно «вернуть Чехова в контекст его эпохи».

Два обстоятельства при этом выступают как ключевые:

во-первых, Чехов — первый из русских классиков, кто сызмальства общался и водил дружбу с евреями (второй и последний — его младший современник Максим Горький);

во-вторых, одной из чеховских бытописательских новаций является введение в русскую литературу реального образа российского еврея — главным образом, местечкового, из черты оседлости[20]. До Чехова еврей, если и появлялся на русской литературной сцене, то не в своем ярком жизненном многообразии, а как типаж, причем по большей части в карикатурно-уничижительном обличье.

О том, что еврейская нота в произведениях Чехова была культурологической новацией, свидетельствует рецепция ее современниками. Многими литературными критиками, в основном из выходцами из еврейской среды, она была воспринята в целом скептически и неодобрительно. В его адрес прозвучали обвинения «в том, что он наряду с другими классиками русской литературы, создал отрицательные или карикатурные образы евреев в своих произведениях»[MONDRY(I). Р. 42.]. В первую очередь здесь следует назвать критические статьи таких авторитетных в те годы публицистов, как Семена Фруг — «В корчме и будуаре» (1889 г.) и Владимир Жаботинский — «Русская ласка» (1909 г.).

6 февраля 1900 года Чехов писал литератору-одесситу М.Б. Полиновскому, попросившему дать отзыв о его книге «Еврейские типы» (Одесса, 1900 г.):

И зачем писать об евреях так, что это выходит «из еврейского быта», а не просто «из жизни»?»

И приводил в пример рассказ Наумова «В глухом местечке»:

Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не «из еврейского быта», а из жизни вообще[ЧПССиП. Т. 9. С. 545].

Здесь явно сталкиваются два полярных ракурса видения:

для Чехова, как «очень русского человека» существует множество тем «из жизни вообще», по умолчанию — русской жизни, и среди них, в частности, есть и «об евреях»;

для русско-еврейского писателя Полиновского «из еврейского быта» вытекает вся тема «из жизни вообще».

Свести к некоему «контрапункту» эти два типа мировидения не представляется возможным, ибо они по сути своей антагонистичны. Чехову, по большому счету, «еврейская жизнь» была не интересна, тогда как русско-еврейские писатели именно такого рода интерес старались пробудить у русского читателя. По ходу еврейской эмансипации и ассимиляции они стремились изменить сложившееся в русском сознании стереотипное представление о евреях — «переписать еврея» [САФРАН], сделать его присутствие в литературе составной частью многогранной русской жизни.

На этом направлении были достигнуты серьезные успехи. Одессит Семен Юшкевич, погодок Чехова, и также как и он по образованию врач[21], стал весьма востребованным у российского читателя писателем.

Интересным и неоспоримым фактом является прямое влияние Чехова на «на молодую ивритскую прозу начала века» и современную ему идишевскую литературу [ГУР-ЛИЩ. С. 276]. В последнем случае это касается таких писателей, как Ицхак-Лейбуш Перец и особенно Шолом-Алейхема. Знаменитый израильский писатель Амос Оз рассказывал, что типичную чеховскую атмосферу он наблюдал в годы своего детства, прошедшем в очень провинциальном тогда Иерусалиме:

Атмосфера в Иерусалиме в годы Второй мировой войны была революционно-насыщенной, «было ощущение, что в будущем все будет иначе, чем в прошлом… Но позже я понял, что это была чеховская ситуация (слова соседей были зажигательными, а сами они оказывались маленькими людьми — лавочниками, сапожниками ‹…›, они выглядели, как Толстой и его герои, а на самом деле были похожи на героев Чехова). Чехов описал окружающих меня людей, у них были идеи, но не было способности реализовать их. Они были непрактичны ‹…›. Их беспокоили страдания в Африке и в Китае, но в их жизни дома проявлялась жестокость в отношениях с близкими… Герой Чехова — это добрый человек, который ничего доброго сделать не может, который на каждом шагу падает — но потому, что его глаза устремлены к звездам… ‹…› Уже смолоду я чувствовал в творчестве Чехова сосуществование знакомого (по жизни) с чужим. Я бы не писал так, как пишу, если бы не влияние на меня Чехова, его чтения, даже бессознательное, — в годы моего формирования. ‹…› Я вижу в Чехове ‹…› моего учителя в художественной стратегии: только рисовать действительность, но не убеждать читателя впрямую, как в идеологической брошюре. У меня резкая граница между публицистикой и художественным творчеством (другие русские писатели, в отличие от Чехова, оставались отчасти публицистами и в художественных текстах). Действие в моих рассказах всегда происходит дома, в разных комнатах дома. Но даже если вне дома, то действие камерное. Это тоже влияние Чехова. Повседневное значит у него нечто большее, чем оно означает само по себе. ‹…› Я был бы очень счастлив, если меня бы назвали хоть последним (т. е. самым недостойным) из учеников Чехова в ивритской литературе. Вся эта комбинация свойств близка моему сердцу» [ГУР-ЛИЩ. С. 279–280].

Чеховские новации в раскрытии еврейской тематики получили, хотя и с оговорками, признания и у первых советских литературных критиков — Б. Горева [ГОРЕВ], Д. Заславского [ЗАСЛ Д.]. Последний, например, писал:

Только Чехов сохранил свободу творчества и открыто рисовал евреев такими, каких видел. В ранних своих рассказах он подмечал преимущественно смешные черты. Выше мы говорили об этом. Впоследствии он с интересом присматривался к евреям. В очерках его нет ни предвзятой неприязни к евреям, ни сантиментальной или щепетильной предупредительности. Чехов в отношении своем к евреям прост и свободен. Картина жизни еврейской семьи на проезжей дороге в степи безыскусственна и правдива, зарисована с той же художественной объективностью и меткостью, как и степь, и обоз, и степные помещики. Моисей Моисеич в «Степи» есть подлинный еврей-торговец, комиссионер, каких много на юге России; его беседа с проезжающими, со священником художественно точна и убедительна. В рассказе есть знание еврейского быта, такого, каким он должен был представляться внимательному наблюдателю со стороны. Это не экзотический быт, а свой, еврейский быт, вошедший в русскую жизнь. Еврей Чехова это живой человек — не просто «шпион», «эксплоататор» и не образец добродетели по либеральным прописям. Чехова в особенности интересовала та часть еврейской интеллигенции, которая пришла в самое близкое соприкосновение с русским обществом и с русской культурой, которая даже отреклась формально от еврейства и все же осталась еврейской. Этот тип русифицированного еврея очень часто встречается у Чехова. Еврейская критика резко отзывалась о рассказе «Тина». Критиков шокировала анекдотическая фабула рассказа. Но Сусанна Моисеевна, представительница фирмы «наследников Ротштейн», одевающаяся по последней парижской моде и все же вульгарная, кокетничающая своим антисемитизмом, развязная до цинизма и жадная к деньгам, — она так же художественно верна, как любой из чеховских героев. Характерные черты еврейской интеллигенции определенного пошиба схвачены и переданы с удивительной проницательностью. «Кажется, я мало похожа на еврейку», — говорит о себе Сусанна Моисеевна, и в ней действительно мало внешних еврейских черт. «Я очень часто бываю в церкви! У всех один Б-г…» И все же она еврейка, подлинная еврейка из современной разбогатевшей еврейской семьи. Нелепо ставить в вину Чехову неприятное впечатление, какое производит эта типичная для своей среды еврейка. Но вот другая еврейка — тоже из богатой еврейской семьи. Она отказалась от семьи, от веры, от богатства. Ее звали Cappa Абрамсон, теперь она Анна Петровна, жена русского помещика Иванова. Муж говорит о ней: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства и, если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом». Казалось бы, ничего еврейского не осталось в этой еврейке, — и все же она еврейка, и это чувствует Иванов, чувствует сама Сарра, и это знает, в этом убежден Чехов. Есть нечто, что отделяет еврея от нееврея, хотя и нельзя точно определить, что это такое.

Точка зрения Давида Заславского для нас особенно интересна, т. к. к моменту написания этой своей работы он только-только перебежал из сугубо еврейского лагеря в интернациональный, точнее — к русским большевикам. Статья Д. Заславского в СССР не переиздавалась и не цитировалась, т. к. со второй половины 1930-х гг. проблематика еврейской идентичности в русском мире была признана большевиками идеологически вредной и исключена из поля научных исследований в различных областях гуманитарного знания, включая тему «Русские писатели и евреи» в истории русской литературы. Не возник к этой теме специальный интерес и в новейшем российском культурологическом и литературоведческом дискурсе. Что касается западных историков литературы, то они постоянно разрабатывают проблематику русско-еврейских культурных связей. В частности значительное внимание уделяется теме «Чехов и евреи», которая находится в эпицентре чеховедческого дискурса, вызывая «ожесточенные споры исследователей, критиков, публицистов» [ГУР-ЛИЩ. С. 263]. Можно полагать, что эту ситуацию провоцирует сам Чехов, в силу своей уклончивости, неопределенности и неподатливости для схематизирования. Елена Толстая говорит в одном интервью:

Читанного перечитанного» Чехова я попробовала прочесть параллельно с первым полным изданием его писем. Получилось нечто совершенно неожиданное, даже для меня. Мы просто не умеем его читать. Он для нас закрыт мутной пленкой, ее надо снять, как переводную картинку [ОСИПОВ].

В дискурсе на тему «Чехов и евреи» преобладают две полярные позиции — «обвинительная» и «оправдательная». Одни дискурсанты, упрекают Чехова в если не в юдофобии, то уж точно «в последовательном раздражении против “сынов и дочерей израильских”» [ЗАГИД], другие, — в частности, Дональд Рейфилд, доказывают, что он был чуть ли не филосемитом. Иногда, впрочем, встречается и «нейтральный» подход: в нем задается «правильная постановка вопроса», проводится его всестороннее рассмотрение, но не выносится никакого вердикта. Так, например, поступал уважаемый и ценимый современниками Юлий Айхенвальд, когда касался, в частности, темы «Чехов и евреи»:

Евреи его, несомненно, цепляли за душу. Вот, например: про свою будущую жену — «моя немочка», он говорит, глядя на ее фотографию, «немножко похожа на евреечку, очень музыкальную особу, которая ходит в консерваторию и в то же время изучает на всякий случай тайно зубоврачебное искусство и имеет жениха в Могилеве». Это говорится шутливо, но с умыслом. Почему «евреечка», а не армяночка, гречаночка и т. п.? В этой ассоциации для него есть нечто особенное, указующие, на присущее, как он считал, только еврейкой женщине совокупность качеств: духовность, одаренность, практичность и, главное, предусмотрительность в жизнеустройстве [АЙХЕН].

Вот собственно и все, что считает нужным сказать касательно Чехова и евреев его современник. Прошло добрых сто лет, но:

Еврейская тема у Чехова до сих пор не стала академической. Изощренный анализ таких тонких материй, как библейские мотивы и мифы в прозе, выявляет дополнительные смысловые оттенки, расширяет пространство чеховского творчества, но, не гасит споры о том, куда записать Чехова, в лагерь фило — или антисемитов [PORTNOVA. С. 202].

При всем том, однако, за все это время накопилось много новых, достаточно оригинальных и интересных в научном плане высказываний и оценок на сей счет. Только за последние пятнадцать лет помимо книги Д. Рейфилда тема «Чехов и евреи» затрагивалась в целом ряде исследований о еврейских персонажах и образах в дореволюционной русской литературе [САФРАН], [ТОЛСТАЯ Е.], [KARLINSKY], [LIVAK], [MONDRY], [TOOKE], [GREGORY], [PORTNOVA], [СЕНДЕРОВИЧ (I) и (II)], [СЫРКИН]. Все они в той или иной степени учтены и в настоящей книге, построенной, как и предыдущие наши книги, касающиеся проблематики русско-еврейских культурных связей [УРАЛ (I), (II)], по принципу документального монтажа, жанра в котором говорят только дневники, переписка и воспоминания современников, а позиция автора проявляется в отборе документов, их включении в мегатекст и комментариях. В последнем случае основной акцент ставится нами на русскости — важнейшем качестве личности писателя, в значительной степени определявшем его образ мыслей и чувствований. Представляется, что Чехов, живя сызмальства бок о бок с евреями, очень остро воспринимал специфику русско-еврейских бытовых отношений. В его случае имеет место остро стоящий вопрос о сохранении своего национального «я» при контакте с активно ассимилирующейся, но не теряющей своего культурно-исторического миросозерцания инородной средой, которую можно определить как «острая национально-культурная полемика».

В фокусе чеховского раздражения — всегда носители крайних идейных, эстетических, этических позиций, порицаемые с позиций незримой «нормы» — на деле близкой к культурному шовинизму. Сперва осуждается за отклонение от этой нормы тогдашние культурная «левая» <где тон часто задавали русско-еврейские литераторы — М.У.>, но вскоре раздражение переносится на «антилевую», новоидеалистическую ориентацию <среди духовных вождей которой особо выделялся А. Волынский (Флекснер) и Н. Минский — М.У.> [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 337].

Как отмечалось выше «еврейский вопрос» приобрел в чеховскую эпоху большую остроту. Он оживленно и, естественно, по-разному акцентировался консервативной (газеты «Новое время», «Московские ведомости», «Гражданин») и либеральной (газеты «Русское слово», «Биржевые ведомости», «Русские ведомости», журналы «Русское богатство», «Северный вестник», «Мир Божий», «Вестник Европы») российской прессой. Лично сам Чехов принципиально дистанцировался от политики и всякого рода «идейности», но очень чутко реагировал на все веяния своего времени.

Чехову была несимпатична и правая, и левая кружковчина, сам он не был сторонником ни той, ни другой, но ко второй, — в этом надо прямо признаться, — он относился с гораздо больше нетерпимостью, чем к первой, хотя и на первую не закрывал глаза [ДЕРМАН. С. 155].

Ему, несомненно, был присущ мягкий имплицитный русский национализм, выражающийся в особом беспокойстве о судьбе своего народа и его культуры в многочисленном и разномастном нерусском окружении. В контексте «своя рубашка ближе к телу» отвращала от себя и другая чужеродная прелесть — новейшие веяния в области культуры, идущие из Западной Европы. Хотя по жизни мировоззрение Чехова в своих акцентах менялось — от умеренно консервативного, до либерального, проблема национальной идентичности русского человека всегда сохраняла для него свою остроту.

Чеховская система ценностей, позиция, поэтика по сути своей были ориентированы на духовную активность, отрицание общепринятого, бунт против «авторитарности», что во многом означало неприятие «своего». Однако, унаследовав от русской литературной традиции справа и слева, и в высших, и рядовых её проявлениях культурный консерватизм — предпочтение «своего», неудачного, неброского, не слишком мудреного, доброго, домашнего[22] — «чужому», всегда слишком яркому, умственному, злому, формальному, Чехов подставил под второй, отрицательный, полюс этой оппозиции сначала евреев-выкрестов, олицетворяющих разные стадии «отрыва от своего»; затем мудреное, фальшивое, формальное отождествилось с идеологией — царящей в обществе инерцией леворадикального «сопротивления» в духе 60-х годов.

Чехову это идеология казалось совершенно оторванной от реальных нужд общества и его духовных потребностей. ‹…› <В начале 1890-х гг. — М.У.> на негативном полюсе очутились уже новые, европейски ориентированные этические и эстетические позиции, представленные как идеологически и этически чуждые, дикие, нечеловеческие; они совмещаются с еврейскими обертонами, сюда добавляются социальные отталкивания от дворянства/интеллигенции, уже неважно — левой или правой. И, наконец, отрицание заостряется на пропагандистах или сторонниках нового искусства, с теми же характеристиками аморальности, силы, яркости, энтузиазма, богатства; всё это представлено как отвратительное и насквозь фальшивое; на этом этапе еврейские обертоны исчезают. Тем самым консервативный бунт против нового искусства у Чехова отчасти наследует образную систему национальной ксенофобии. Новое искусство, как экзотическая еврейка, хорошо, пока чуждо, но в момент интеграции в русскую культуру оно становится морально подозрительным, безвкусным, агрессивным и опасным.

‹…›

Переосмысляя <на протяжении всей свой жизни! — М.У.> традиционные отношения и порываясь связь «нового» с «чужим», Чехов открыл <в конечном итоге> ‹…›, возможность нового взгляда на новое искусство, и уже этим самым возвестил его эру. Освободившись от культурной ксенофобии, он становится великим.

‹…›

Триумфальное слияние с аудиторией было, наконец, достигнуто на том самом направлении, надполитической, «интеллигентской, западной, модернистической, негативной духовности, которой Чехов упорно сопротивлялсч до середины 1890-х годов и корторая связана с деятльностью «Северного вестника» ‹…› — «Петербургский Израиль», как он его называл [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 286–287, 311, 255].

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

3

Автор выражает глубокую признательность Алефтине Кузичевой и Дональду Рейфельду за дружескую консультативную помощь в написании настоящей книги.

4

Оперы «Вишневый сад» Алексея Мартынова и Филиппа Фенелона (Франция), балет «Чайка» Родиона Щедрина.

5

Фраза «Инженеры человеческих душ» приписывается писателю Юрию Карловичу Олеше (1899–1960), но крылатой она стала благодаря Сталину, который, не скрывая, впрочем, чужое авторство.

6

Cher maitre (фр.) — дорогим учителем.

7

Pas de principes (фр.) — Никаких принципов!

8

Консистория — в Русской православной церкви учреждение при епископе по управлению епархией.

9

Осип Нотович и Константин Градовский — известные в конце XIX в. либеральные публицисты, печатавшиеся в газете «Новости». Т. о., Чехов здесь декларирует свое неприятие как клерикально-консервативной, так и либерально-демократической идеологий.

10

Comedie Franceaise (Комеди Франсез) известный также как Théâtre-Français (Французский Театр) — единственный во Франции репертуарный театр, финансируемый правительством. Расположен в центре Парижа, во дворце Пале-Рояль. Основан в 1680 г. декретом короля Людовика XIV.

11

Популярный в конце ХХ — начале ХХ в. литератор Петр Боборыкин считал себя «крестным отцом» этого термина, который он ввел в 1860-х гг. в русскую публицистику, взяв за основу немецкое слово intelligent — умный, развитой, образованный, понимая под интеллигенцией представителей российского общества, из различных социальных слоев и различных профессий, отличающихся наличием «высокой умственной и этической культуры». В этом смыслом наполнении слово «интеллигенция» стало употребляться и на Западе, как чисто русское понятие (intelligentsia), более подробно об этом см. в главе «Боборыкин и Чехов (к истории понятия «“интеллигенция” в русской литературе)» в [КАТАЕВ В.(I)].

12

Калогатия — термин, использующийся в античной этике, составленный из двух прилагательных: καλός (прекрасный) и αγαθός (добрый), в приблизительном переводе означает «нравственная красота». В античной философии выступал как одновременно социально-политический, педагогический, этический и эстетический идеал. Человек-носитель калокагатии — идеальный гражданин полиса, стремящийся к осуществлению коллективных целей гражданского общества и способный их осуществить.

13

Современное издание см: «Вехи; Интеллигенция в России: Сборник статей 1909-1910».

14

Современное издание см: «Вехи; Интеллигенция в России: Сборник статей 1909-1910».

15

См., например, статью: Блок Александр. Интеллигенция и революция (1918) [БЛОК].

16

См., например, Луначарский А.В. Об интеллигенции (1923) [ЛУН].

17

Возможно, речь идет о Бухштабе Абраме Григорьевиче (1848–1914), адвокате и гласном Одесской городской думы, см. примечание в т. 9 в [ЧПСП] к письму Чехова Б. Тараховскому от 28 февраля 1900 года (Ялта).

18

«Вестник Европы» («Вѣстникъ Европы») — русский литературно-политический ежемесячник либеральной ориентации, выпускавшийся в 1886-1918 гг. в СПб.

19

Согласно данным, приведенным в статье: Шипулина О.И. Семья Чеховых и ее окружение (1850-1870), это были купцы 3-й, а с 1863 года 2-й гильдии, в основном русского происхождения. Среди таганрогских соседей Чеховых встречаются также в основном русские фамилии. Из инородцев по соседству жили греческие семьи (Агали, Вальяно, Караспаси, Дроссии, Иорданов…) и знаменитый на всю округу немец-часовщик Франц Файст [ШИПУЛИНА].

20

Черта оседлости — это с 1791 по 1917 гг. граница территорий западных губерний Российской империи, за пределами которой запрещалось постоянное жительство евреям, за исключением нескольких категорий, в которые в разное время входили, например, купцы первой гильдии, лица с высшим образованием, отслужившие рекруты, ремесленники и др. Сам термин (первоначально «черта постоянного жительства евреев») впервые появился в «Положении о евреях» 1835 г.

21

Окончил медицинский факультет Парижского университета (Сорбонна).

22

По свидетельству Волынского, в кружке символистов из «Северного вестника», где бывал Чехов в начале 1890-х гг., Мереж ковский, иллюстрируя реакцию писателя на новые веяния «цитировал его отрывочные слова “У нас лучше, у нас проще. Свежий хлеб, молоко ковшами, бабы грудастые”». ‹…› Философствовать <Чехов> не смог бы, да и не притязал на это, но искусство зеленело в нем не затуманенное рассудочностью — чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности [ВОЛЫН (II)].

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я