Русский остаток

Людмила Разумовская, 2016

В судьбе главной героини романа просматривается судьба целого поколения, которое почти поголовно состояло из Иванов, не помнящих родства, и к лучшим представителям которого постепенно возвращалась родовая, историческая и духовная память. Перед каждым из них тем или иным путем раскрывались семейные тайны, разворачивалась история рода. И каждая такая история заставляла задуматься о тайнах Большой Истории, о причинах и смысле той непомерно великой крестной ноши, которая легла на Россию в XX веке и под которой стонет и сгибается она по сию пору. Роману дано прекрасное и точное название «Русский остаток». В нем угадывается отсылка к известным апостольским словам: «Хотя бы сыны Израилевы были числом, как песок морской, только остаток спасется».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский остаток предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть вторая

1

Двенадцатилетний Юра с мамой Еленой Павловной вернулись в Ленинград в пятьдесят шестом году, когда режим чуточку ослабел и репрессированный народ (из тех, кто остался в живых) потихонечку стал возвращаться в родные места из мест чужих и весьма отдаленных.

Их прописала у себя тетушка Клавдия Петровна Соваж, занимавшая огромную комнату в тридцать шесть метров в коммунальной квартире на Таврической, некогда принадлежавшей целиком ее семье. Со времен революции их начали уплотнять, пока наконец они вшестером (муж, трое детей и престарелая мать) не оказались в одной комнате, бывшей их столовой.

Постепенно члены семьи начали убывать в мир иной. Сначала умерла мать, не выдержавшая революционных пертурбаций. Ее похоронили на Смоленском, недалеко от блаженной Ксении, к которой петербуржцы неустанно вот уже два столетия притекали за помощью и утешением.

Муж самой Клавдии Петровны, полковник царской армии, перешедший затем в Красную (большевики практиковали захват семей царских офицеров, отказывавшихся у них служить, в заложники с последующим их расстрелом), после окончания Гражданской войны был арестован, и о дальнейшей его судьбе никто не знал. Клавдия Петровна предполагала худшее.

Оставались трое детей, из которых один умер во младенчестве в голодные революционные годы, двое других, уже взрослых, в блокаду.

В тридцать четвертом году после убийства Кирова (заказчиком сперва считали сталинскую оппозицию, потом, с легкой руки Хрущева и последующих демократов, — самого Сталина, потом — снова оппозицию) началась очередная чистка больших и малых городов и весей страны, в особенности Ленинграда, где и был застрелен вождь местных коммунистов. Тогда пострадали более тысячи ленинградцев из категории бывших, не до конца уничтоженных за восемнадцать послереволюционных лет.

И снова пронесся стон по России. Сколько их было, этих стонов, плачей, криков, воплей и предсмертных хрипов, знает один Бог, нам их не сосчитать. Уже входило в жизнь новое поколение, родившееся за два-три года до революции или после нее, наивно считавшее себя чисто советскими людьми и искренне не понимавшее, за что же их-то теперь?! По всему выходило: за то, что они дети своих родителей. В голове мешалось. Ведь товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают! Ну а если все-таки отвечают, так не надо нам таких и отцов!

И полетели покаянные письма в Кремль, в ЦК, в НКВД, в Красный Крест, товарищам Сталину, Молотову, Ежову, жене Горького Пешковой…

Да, «я виновен в том, что пытался получить высшее образование обманным путем, скрыв свое социальное происхождение, но…» Да, «дед мой со стороны отца, с которым мать развелась двадцать лет назад, имел аптеку в Петрограде, но…» Да, «мои родители — бывшие дворяне, но я воспитан исключительно советской трудовой школой и с прошлым моих родителей никакой связи не имею…» Да, «мой муж — инженер путей сообщения, убитый бандитами в двадцатом году при постройке Бухарской железной дороги, но с его братом, эмигрировавшим во Францию, мы не имели никаких сношений…» Да, «мы родились в графской семье, но мы не можем быть в этом виноваты, так как по своей молодости не могли знать о прежней жизни и при советской власти добились гораздо большего, чем наши родители в царское время…» Да, «мой муж был до революции кадровый офицер, получил звание штабс-капитана за тяжелые ранения в германскую войну, но он давно умер, за что же нас с сыном выселяют сейчас из Ленинграда с клеймом „чуждый элемент“, не дав сыну окончить техникум (осталось всего две недели!)?..» Да, «мой муж дворянского происхождения, но он оставил нас, когда дети были еще совсем маленькие и он не мог оказать на них никакого антисоветского влияния…» Да, «я пианистка, а мой отец до революции был дирижером Петербургской консерватории, но почему меня с детьми высылают теперь без паспорта в Казахстан, где нет для меня никакой работы и мы вынуждены умереть голодной смертью…» Да, «на моего мужа, врача по профессии, не найдено и не могло быть найдено никакого обвинительного материала, но он был обвинен в том, что мог быть использован в качестве несознательного шпиона, что и предъявлено ему в качестве обвинения…»

Все они думают, что это несправедливость, ошибка, что революция давно закончилась и устоявшей советской власти они никак не помеха и не враги, напротив! Старшее поколение давно смирилось и потихоньку, безмолвно вымирает, лелея в сердце своем, как единственную радость и упование, будущую встречу с родными в загробном мире, а молодое так и рвется в бой — учиться, строить самое передовое и гуманное общество на земле! Почему же родина им не доверяет, не дает возможности проявить себя? Пасынки, они искренне хотели стать если не кровными родными для советской власти, то хотя бы незаконнорожденно-усыновленными ее детьми. Они клялись ей в вечной верности и любви, обещали не щадить своих молодых сил и своего живота ради ее блага (что вскоре и доказали, поголовно уйдя на фронт!). Все было тщетно. В Кремле, очевидно, понимали значение крови (или, как теперь сказали бы, генов) лучше, чем вся эта «бывшая» публика. И как бы ни старался вон из кожи лезть бывший, для рабоче-крестьянской власти он никогда не станет стопроцентным советским. Посему и перевоспитание ГУЛагом велось на истребление, а кого не сумели истребить, тех — в тьмутаракань, в казахско-туркменские голодные степи, подальше от культурных столиц, с глаз долой, к дикарям-туземцам, авось с голоду-холоду перемрут.

Нет, не могли знать бывшие, что и сами они, и клейменые их, порченые дети обречены уже по факту своего рождения на смерть, и в этом вопросе срок давности не имел никакого значения. Как не имели значения честные намерения и благородные порывы бывших. «Не ищите в деле улик, восстал ли он против Совета с оружием или на словах. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы и должны решить судьбу обвиняемого». Так учили большевики чекистов еще в восемнадцатом году. В тридцать пятом это ленинское положение все еще оставалось в силе.

Удивительно, но Клавдия Петровна благополучно пережила все чистки, не считая, правда, полностью загубленной семьи. Последними в блокаду погибли от голода две ее дочери. Война вообще прибрала многих из тех, кого еще не успели по какой-то причине вычистить, но кого так и не захотела полюбить советская власть. Клавдия Петровна осталась жива и на свободе.

Сестре ее Марии Петровне, Юриной бабушке, повезло меньше.

Мария Петровна вышла замуж за врача Павла Николаевича Захарьина, призванного на германский фронт в четырнадцатом году и демобилизовавшегося в семнадцатом в связи с развалом армии. Голод революционного Петрограда погнал их на Кубань, где у родителей Павла Николаевича оставалось маленькое имение. Отсидеться в глуши не удалось, вся Россия кипела и бурлила, палила и стреляла, корчилась в тифозных бараках, мерла и пухла от голода и болезней.

Его демобилизовали в Добровольческую армию Деникина. Он прошел с армией первый Ледовый поход и после ранения снова оказался в родительском доме с женой и маленьким сыном. Переходившие из рук в руки Дон и Кубань умывались кровью. Зажиточное казачество подвергалось такому же классовому уничтожению, как и все прочие «буржуи» и «кадеты». К буржуям красные относили всех, у кого было хоть какое-то имущество, пара лишних штанов, которые можно было отнять, кто сам не ходил с протянутой рукой, к «кадетам» — всю интеллигенцию без разбора (включая почтовых барышень и машинисток).

Родителей Павла Николаевича расстреляли как буржуев.

Сам же Павел Николаевич с семейством бежал под защиту оккупировавших самостийную Украину немцев.

Но немцы и не собирались защищать русских от русских. Заключив мир с большевиками, они быстренько убрались восвояси спасать от будущей перманентной (имени Троцкого) революции родную Германию.

В Киеве, как и по всей Украине, установилась власть Чрезвычайки со знаменитой палачихой Розой Шварц, умучившей за полгода владычества до ста тысяч человек, заливая глотки истязаемым, «чтоб не визжали как поросята», оловом и разбивая им головы молотком.

И повсюду, куда бы ни вступала впоследствии (увы, только временно) Добровольческая армия, она сталкивалась со сценами насилия, перед которыми меркли все известные нам картины римских калигул, восточных тамерланов, израильских иродов. Подвалы, заваленные человеческими телами, слегка присыпанные траншеи с порубленными и еще не добитыми людьми, распятые на крестах, утопленные в нужниках, обезглавленные священники…

Они побежали дальше, в Одессу, которая еще, как и весь Крым, оставалась незанятой большевиками, рассчитывая, в крайнем случае, при окончательной гибели белого движения попытаться уйти за границу.

В феврале двадцатого Одесса пала, началось отступление из города всех военных и гражданских лиц, которым грозила опасность. Тысячные толпы осаждали военные корабли союзников и русские торговые пароходы, отправлявшие беженцев в Константинополь и Сербию. Не попавшие на суда стрелялись, сходили с ума, в безумии бросались вплавь за отходившими кораблями.

Доктор Захарьин с семейством не сумел сесть на пароход и с группой коменданта Одессы полковника Стесселя решил переходить румынскую границу, когда красные уже входили в город. Эта группа состояла из небольшой части боеспособного офицерства и огромной массы гражданских беженцев: жен и детей военных, чиновников, иностранцев, не пожелавших оставаться с большевиками, тифозных больных, раненых, наконец, разных мастей спекулянтов и простых обывателей. Громадный обоз растянулся на несколько километров. Люди везли с собой все, что только можно было увезти в преддверии непостижимой своей судьбы и непредсказуемых событий.

Румыны, которых в шестнадцатом году спасли от полного истребления немцами русские войска, вели себя странно. Они давали разрешение на переход через Днестр, а потом начинали стрелять в измученных бегством, замерзающих от холода, умирающих от ран и болезней, голодных людей. Так было несколько раз. Первыми их жертвами стали кадеты. Они шли мирной цепочкой под белым флагом со своим директором и преподавателями в уверенности, что не станут румыны стрелять в детей, тем более что есть договоренность о переходе через границу. Но румыны, подпустив их на близкое расстояние, открыли артиллерийский огонь. Появились убитые и раненые. Кадеты повернули назад. Началась паника. Мечущуюся, обезумевшую толпу расстреливали с другого берега. Люди ринулись через реку, покрытую тонким льдом, на русский берег — там их встречали огнем красноармейцы. Так они несколько суток метались меж двух огней, пока из двенадцати тысяч вышедших из Одессы беженцев не осталось около полутора тысяч…

Оставшихся в живых добивали поодиночке местные мужики, и не потому даже, что они были особо красные или за большевиков, просто в то безумное время убийство, насилие и разбой не считались чем-то из ряда вон выходящим, это был естественный, нормальный фон и ход жизни.

Доктора Захарьина с женой, потерявших в этом метании между румынами, красными и мародерами-мужиками маленького сына, неожиданным образом спас Котовский. Они попали к нему в тот счастливый час, когда отряду до зарезу нужен был доктор, и Павел Николаевич провел в плену у красного командира шесть месяцев до самого почти окончания Гражданской войны. В двадцать первом году они вернулись в Петроград. Их квартира оказалась разграбленной и занятой, но все же им на двоих выделили отдельную комнату, а Павла Николаевича приняли на работу в Мариинскую больницу на Литейном.

Через полгода его арестовали, он провел несколько месяцев в изоляторе и был выпущен на свободу. В двадцать седьмом году, к десятилетию революции, его арестовали снова и дали пять лет лагерей. Работал он в лагере по своей специальности и потому, вероятно, выжил. Отбыв срок, снова вернулся в Ленинград в ту же Мариинскую больницу, пока в тридцать пятом не началась новая генеральная чистка. Павла Николаевича вновь арестовали, и всю семью (жену и двоих родившихся уже в Ленинграде девочек тринадцати и девяти лет) выслали из Ленинграда в Воронеж. Работа для Павла Николаевича нашлась, но жить было негде. Они скитались по частным домам, переезжая со всеми своими пожитками из одного захудалого угла в другой: никто не хотел брать к себе большую семью, люди и без понаехавших буржуев жили скученно и тесно. Мария Петровна страдала; изгнанных и загнанных нуждой и неустройством людей называли ужасными словами: «выковыренными», а еще — «ленинградской сволочью». Детям то и дело приходилось менять школы, отношение к ним было недоверчивое и злобное. Они были изгои. Мария Петровна боялась, что девочки возненавидят отца («честнейшего и благороднейшего человека!»), — в газетах расхваливался подвиг Павлика Морозова, и школы называли его именем, и пионерские дружины. «Да и как их теперь воспитывать? — терзалась в недоумении Мария Петровна. — Если на любви к советской власти, то кто же тогда их трижды судимый отец и все они? Преступники? Но в чем их преступление? И как же быть с верой? Вслед за Союзом безбожников повторять насчет опиума для народа? Или прятать и зашивать в белье крестики и с детства учить детей лицемерить и лгать?» Она не задавала мужу подобных вопросов. Шизофреническое время постепенно сводило на нет всех рефлексирующих шизофреников, чтобы вся остальная масса, закаленная, как сталь, в борьбе с врагами, уже никогда и ни в чем не сомневалась и всегда имела мнение, согласное с генеральной линией партии.

Однажды старшая дочь Елена пришла из школы зареванная, и Мария Петровна долго не могла добиться от нее, что же произошло в школе. Оказалось, на уроке литературы в рамках всеобщего психоза по поиску врагов народа учительница задала всему классу задание: попытаться найти на обложках школьных тетрадей в васнецовских стилизованных иллюстрациях к русским былинам возможные замаскированные надписи типа «Долой ВКП (б)» или «Долой [уже давно лежавшего в Мавзолее] Ленина» (язык не поворачивался похулить Сталина даже в связи с уроком на бдительность) и т. д. Ученики со всей юной старательностью искали подозрительные надписи и, что самое удивительное, своей буйной детской фантазией что-то похожее, как им казалось, находили! Наперебой они предлагали самые фантастические варианты «долой», и только Елена не увидела в картинах бедного Васнецова ничего, компрометирующего советскую власть. Тогда учительница вызвала ее к доске и перед всем классом как следует отчитала, презрительно заявив, что эта ученица и не могла ничего найти, поскольку ее родители сами из бывших и не могут любить советский строй; что они, должно быть, и детей своих к этому приучают и вообще таким, как Елена, не место в пионерской организации имени вечноживого Ильича. Елена рыдала и сквозь рыдания признавалась в любви к советской власти, говоря, что для нее галстук — самое святое на свете, а ее родители, несмотря на свое происхождение, тоже трудятся на благо Родины. Класс притих, не смея возражать учительнице, и только один второгодник громко заявил с последней парты: «А вы ее выгоните из школы, Нинель Григорьевна, раз она такая!..»

Через год Павел Николаевич умер от сердечного приступа. Мария Петровна осталась с двумя детьми, положение было отчаянное, на работу никуда не брали, они голодали.

Старшую девочку, Юрину маму, Елену Павловну, а тогда просто Лену, приняли учиться в ФЗУ на швею. Младшая, одиннадцатилетняя Нина, втайне от матери написала письмо вождю:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Пишет Вам Нина Захарьина из Воронежа. Я пионерка, учусь на хорошо и отлично и мечтаю стать врачом, как мой папа, который недавно умер, и нам не на что теперь жить. Дорогой Иосиф Виссарионович, я знаю, что Вы — самый справедливый и самый добрый человек на земле, помогите нам, пожалуйста. Я хочу, чтобы маме моей дали хоть какую-нибудь работу, а то часто нам совсем нечего кушать. А еще нас все здесь называют нехорошими словами за то, что мы приехали из Ленинграда, но мы не хотели сюда приезжать, а нас выслали, мама говорила, потому что мы бывшие. Дорогой Иосиф Виссарионович, моя сестра учится теперь в ФЗУ и скоро пойдет работать на благо нашей великой Родины швеей-мотористкой. Я, когда вырасту, буду работать врачом, я очень хочу, чтобы люди никогда не болели и жили долго и счастливо. Мы очень-очень Вас любим и желаем Вам крепкого здоровья и счастья.

Мама и никто не знает, что я пишу Вам письмо, поэтому ответьте мне, пожалуйста, в нашем городе на Главпочтамт.

Любящая Вас пионерка Нина Захарьина».

Дорогой Иосиф Виссарионович ничего пионерке Нине не ответил. Она долго еще ждала и ходила с загадочным выражением лица и, даже когда в школе ее дергали за косы, обливали чернилами тетрадки, толкали и подставляли подножки или говорили бранные и обидные слова, ничего не отвечала и только загадочно улыбалась. Ее стали считать чокнутой.

Между тем приближалась катастрофа. Деньги давно кончились, все, что оставалось более-менее ценного из мужниных и своих вещей, Мария Петровна продала, дешевенькие золотые колечки, сережки и прочая женская мелочь были отданы в уплату за жилье — маленький чуланчик с окном на кухню. Последние две столовые серебряные с позолотой ложки хозяин взял за разрешение пожить им в чуланчике еще неделю. Мария Петровна решилась на отчаянный шаг. Она пришла в местное НКВД и написала заявление:

«Я, Захарьина Мария Петровна, высланная из Ленинграда как член семьи моего мужа Захарьина Павла Николаевича, врача по профессии (умер двадцать третьего марта тысяча девятьсот тридцать шестого года), вместе с двумя дочерьми Еленой и Ниной, будучи без работы и без всяких средств к существованию, опасаясь за жизнь своих детей, прошу арестовать меня как бывший элемент и заключить в тюрьму, а двух дочерей отправить в детский дом, чтобы им не умереть голодной смертью».

Заявление у нее не приняли, сказав, что не могут ее арестовать по названной ею причине. Тогда она сказала: пусть ее арестовывают как контрреволюционерку, поскольку, по ее глубокому убеждению, то государство, которое они построили, является людоедским и она предпочтет, чтобы ее расстреляли, чем смотреть, как мучаются ее дети и еще тысячи ни в чем не повинных граждан.

Ее арестовали. Шестнадцатилетнюю Елену поместили в общежитие для учащихся ФЗУ, одиннадцатилетнюю пионерку Нину направили в детский дом в другой город. Больше они друг друга не видели.

2

Закончив учебу, Елена стала работать на швейной фабрике. Ей позволили вступить в комсомол. Расправившись с семьей, советская власть, по-видимому, ее простила. Но когда Елена попыталась разыскать следы матери, ей дали понять, что она умерла и вообще о матери ей лучше не вспоминать. Перед войной она вышла замуж за простого рабочего парня Петра Мельникова.

Она познакомилась с этим симпатичным коренастеньким пареньком на комсомольском субботнике. Потом они несколько раз сходили в кино, и, провожая ее в последний раз в общежитие, он вдруг прижал ее в темном углу подъезда и, хватая за грудь, отяжелевшим голосом произнес:

— Пойдешь за меня замуж?

Она ошеломленно смотрела на полуизвестного ей паренька, лузгавшего направо-налево семечки, и, помня вдолбленный матерью в подкорку ее наказ, почти машинально спросила:

— А родители у тебя — кто?

— Как — кто? — не понял он. — Крестьяне…

— Кулаки?! — почти выкрикнула Елена.

— Какие кулаки… — усмехнулся Петр. — Мамка одна… да семеро ртов… Один я у них помощник.

Елена облегченно вздохнула и, зажмурившись, обреченно и храбро произнесла:

— Тогда давай.

Он засопел и вплотную придвинул ее к себе. Здесь же, в темном углу парадной, он лишил ошеломленную, ничего не понимающую Елену девственности.

На другой день они расписались.

Это случилось в самом конце мая. А через двадцать три дня голос Левитана обрушил на всю страну: «…фашистские захватчики… без объявления войны… на нашу Родину…» И прогремело вослед тяжело и страшно: «Вставай, страна огромная!..» — отчего и три послевоенных поколения спустя бегают мурашки по коже. И вся огромная страна замерла у черных репродукторов и одновременно разом вздохнула. И от этого тихого ее вздоха содрогнулась вся русская земля. И вспомнив тьму бессчетно покрывавших ее тело нашествий, облила сердце кровью и благословила своих сынов на подвиг и на смерть.

Началось то, к чему вроде бы столько лет готовились, но оказались все равно не готовы. Внезапное и вероломное нападение застало страну врасплох. Хотя такое ли уж внезапное? И почему вероломное? Неужели так уж доверяли пакту о ненападении? Или надеялись: не посмеют? Или полагали: не сейчас?

И покатило по Руси горе…

Патриотизм был удивительный. Все же советской власти удалось воспитать молодое поколение в любви и преданности к себе. Это — загадка. Как и многое в двадцатом веке. В Февральской, например, революции. Теперь-то мы знаем, как делаются «оранжевые», «розовые», «тюльпановые» и всякие прочие революции, что у каждой из них — свой режиссер и режиссура эта исходит из одной и той же старинной школы, но тогда… даже преданнейшие и умнейшие люди России десятилетиями созидали «красную» гвардию и в топоте и гуле тысячных толп расхристанных солдатских дезертиров слышали «музыку революции».

Теперь, как и тогда, никто бы не мог вместить, как и отчего, по каким хитроумным сплетениям поднялась и покатилась кровавая волна той роковой и проклятой Февральской революции, а вернее сказать, бессмысленного и беспощадного бунта, начавшегося, казалось бы, из пустяка — ну не вынесла чья-то надорвавшаяся душа в очереди за хлебом. (Черным! Белого было в избытке!) И министры кричали: «Хлеб в Петрограде есть!» И, мол, еще везут столько-то и столько-то тысяч эшелонов! Так ведь кто ж их тогда слушал, царских министров? Ох, да разве ж такое сносил и выносил (!) русский народ — один-два дня перебоев с хлебом! А как же голод двадцатых — тридцатых? А через четверть века — блокада?! Да еще — это надо тоже учесть — во время мировой войны миллионы солдат на фронте жертвовали не пузом — жизнью! А тут — не выдержали нервы, раздражаемые ловким провокаторским словом, и понеслось:

— Хле-ба!..

И громили все, что попадало под руки.

И казаки не стали стрелять в народ, моментально ставший толпой.

— Ура казакам!

И наоборот — из народа (а кто — не разобрать) стреляли (нашли козлов отпущения!) — в полицию. И убивали. Жестоко. Безжалостно. С остервенением.

И — ничего. Скушало и это ненавистное царское правительство, пуще огня гееннского боявшееся пролить народную кровь.

А народ нисколько не боялся, но все больше и больше входил во вкус.

А тут и солдатики подмогли. Тысячами томились они в Петроградском запасном гарнизоне, недавно мобилизованные, не обстрелянные, праздные, не желавшие идти в окопы.

Началась охота на офицеров. Их стреляли, кололи, подымали на штыки, распинали, топили. Некоторые стрелялись сами от непереносимого бесчестья.

Правительство молчало.

Интеллигенция слушала «музыку революции», пока свист ее пуль и рык ее октябрьских вождей не заставил ее в страхе и отвращении запоздало отпрянуть.

Запахло сатанинской бездной…

Февраль! Начало всеобщего избиения. Начало всеобщего озверения… Начало всеобщего безумия… Дикая власть одичалой толпы брала свое начало здесь, в гениально срежиссированном февральском бунте.

Бездействие властей потрясало.

И не просто бездействие, паралич воли. Столбняк. Никто не хотел брать на себя ответственность. Боялись писать правду царю, находящемуся в Ставке. Боялись превысить полномочия. Боялись пролить кровь народа — все еще хорошо помнили 9 января. И пуще всего боялись неистового воя либеральной прессы и собачьего лая думцев.

И вот в результате этой круговой столбнячной боязни в несколько дней (всего!) и произошло то, о чем позднее напишет гениальный Розанов: «Россия слиняла в два, максимум в три дня» — тот коренной слом (отречение царя), который и пустил всю русскую жизнь под откос.

Много ненависти было излито на царский трон.

А как бы вам понравилась такая, например, открытка: чернявый господин с бородой держит жертвенного петуха с головой государя, а в другой руке — нож? Ой, не хотите ли, господин хороший, проследовать в тюрьму за экстремизм и попытку свержения законной власти? Нет, господин знает, что он неподсуден, за него, если что, вступится вся российская и мировая пресса, ведь все прекрасно понимают, что во всем виновато проклятое царское правительство и гнилой царский режим, а господин согласно завоеванным свободам лишь выражает законное народное требование устранить тирана. И за это ему ровным счетом ничто не грозит.

А в цивилизованных странах и того пуще. Издали книгу «Николай Последний». Значит, издатели всё уже заранее предузнали, предрешили и предуготовили. Покончить с Россией — обезглавив царя, покончить с русским народом — расстреляв Церковь.

Осталось осуществить.

И вот новые, всё более либеральные поколения волна за волной накатывали на, казалось бы, незыблемые основы. И размыли, расшатали, сокрушили колосс (не глиняный, конечно, но ведь в этом мире ничего вечного нет). Более ста лет сокрушали, со времен своей французской учительницы и тоже Великой революции: тот же террор, та же ненависть к Церкви, тот же размах…

И в февральском бунте загадка, и в октябрьском перевороте, и в отречении царя — тоже загадка. Это мы теперь читаем царскую скорбь: «Кругом измена, и трусость, и обман». А тогда те, кто трусили, предавали и обманывали, были уверены, что действуют во благо России.

Начальник штаба Верховного главнокомандующего, по сути сам Верховный Главнокомандующий, генерал Алексеев, обласканный царем, в первые же дни февральского бунта рассылал тайные телеграммы командующим фронтами с вопросом об отречении Николая. И все русские генералы, за исключением немца Келлера и азербайджанца Хана Нахичеванского, сказали: да, отречение необходимо. Никто не догадывался, что за этим «да» последует. Хотели как лучше… (О, знаешь ли, Россия, этот свой вечный соблазн?)

А последовала кровь уже как бы и апокалиптическая…

Ох как никто не хотел понапрасну проливать русскую кровушку!.. И более всех не хотел проливать ее последний святой царь Николай Александрович, прозванный темными недругами Кровавым.

И царица, проклинаемая, оклеветанная: как же, немка, стало быть, предательница! Не помогла и ангельская работа ее с двумя старшими дочерьми сестрами милосердия в госпитале для раненых! Сидела одна с больными корью детьми, с сорокаградусной их температурой, в царскосельском дворце, а приказ вступить в бой с подступавшей ко дворцу солдатской чернью, готовой на все, отменила! Пошла на унизительные переговоры с бунтовщиками, но стрелять в свой родной русский народ отказалась.

Казалось бы, чего проще? Задавить бунт в зародыше. Проявить волю, силу, твердость, власть, жестокость, наконец. Вспомнить предков, как расправлялись с бунтовщиками Иоанн, Петр, Екатерина, прадед Николай!.. Малая кровь предотвратила бы бóльшую!..

Николай Второй поступил иначе. Он отказался от власти, посчитав, что такова воля народа (в том и предательство близстоящих).

Но была ли это действительно воля народа (старые солдаты плакали, слушая манифест) или только нестерпимая жгучая похоть бояр править страной так, как в Европах? (Вспоминается не прочитанный либеральной интеллигенцией Данилевский: «Европейничанье — болезнь русского духа…»; «Европой и наказывал, и будет наказывать нас Господь…»)

Да, старые солдаты плакали…

И все же… равнодушие в целом народа к отречению с последующим арестом и расстрелом всей царской семьи показало, что мистически народ уже готов жить без царя, как вскоре и без Бога (эти вещи связанные).

Однако тысячелетняя привычка к вере и послушанию не осталась втуне. И большевики в лице Ленина — Сталина огнем и мечом сумели заставить простодушно-доверчивый народ снова поверить в Царство Божие, но уже на земле, и возлюбить вместо Бога — себя.

Религиозные корни коммунизма общеизвестны: мессианство, построение утопического рая на этом свете, вера в светлое будущее, «мощи» вождей и поклонение новым святыням — все это ложилось на неизменно верующее, мягкое сердце России, так что оно и не заметило подмены, постепенно утратив способность к «различению духов».

Эту страшную подмену духовных сущностей еще ясно видела первая эмиграция, но и она после русской победы во Второй мировой войне временно утратила ориентиры. Ей показалось (и так хотелось в это верить!), что сквозь масонскую красную звезду проступает тысячелетний православный крест. Долгожданная надежда на восстановление национальной власти обернулась попыткой массовой реэмиграции и незамедлительно последовавшим для вернувшихся на Родину ГУЛагом. Игра с русским патриотизмом и Русской Церковью, исполнившими свою роль, была завершена; мстительность «кремлевского горца» требовала удовлетворения. И теперь, после победоносной войны, он жаждал их возвращения, чтобы насытиться кровью тех, кто уцелел, спасся, кто успел когда-то избегнуть его кровавого пира.

Превращение народа — когда-то богоносца — в богоотступника, потом — в Ивана, не помнящего родства, потом — в циничного пофигиста и, наконец, — в серую деидеологизированную и денационализированную массу новых космополитов, готовых все украсть, все купить и продать, все забыть и предать, — завершилось. Два столетия замешивали в головах русских людей новую небывалую закваску смешения добра и зла, — и вот, на радость всех недругов России, она принесла плоды.

3

Петр Мельников, сын воронежского крестьянина Матвея и жены его Марфы, муж Елены, дочери бывших — военного врача Захарьина, потомственного дворянина, и жены его Марии Петровны, урожденной Свешниковой, записался добровольцем на фронт, прожив с Еленой двадцать три дня в зарегистрированном браке. Зачатый ими младенец родился недоношенным и через день умер. Елена даже не успела придумать ему имя. Писем от Петра она не получала и не знала, что в первые же месяцы войны он попал в окружение и сдался в плен.

Только тот, кто пережил первые месяцы войны, помнит этот первоначальный кошмар отступления, когда плохо вооруженные, застигнутые врасплох, наспех мобилизованные и брошенные под немецкие танки, самолеты и артиллерию русские солдаты — вчерашние рабочие, студенты и школьники — сотнями тысяч сдавались в плен, и таких, как Петр, за первые полгода войны было уже около четырех миллионов (!). Знаменитым приказом номер двести семьдесят от шестнадцатого августа сорок первого года Сталин объявил всех пленных изменниками Родины, что означало медленную голодную смерть в плену — для них, репрессии на Родине — для их близких. Хотя Советский Союз и подписал женевские соглашения о военнопленных, но подпись эта ровным счетом ничего обнадеживающего не означала для их судеб. Международная помощь Красного Креста также не имела к ним никакого отношения… Что же касается декларации: «Сын за отца не отвечает»… она, как и многое в Стране Советов, существовала только в виде политической риторики.

Особенно страшным для наших пленных был первый год. К лету сорок второго от ран, голода и болезней в плену погибло более двух миллионов человек.

Справедливости ради скажем, что в своей безжалостности (надо же было во что бы то ни стало остановить вал пораженчества и бегства!) стальной Иосиф (они все были железными, стальными и каменными) был последователен, не сделав исключения и для собственного своего сына, бросив в ответ на предложение немцев обменять Якова на Паулюса знаменитую свою фразу: «Я солдат на генералов не меняю». Можно над этим ответом иронизировать, можно им восхищаться, но, как бы то ни было, сыновья Сталина, как прежде сыновья великих русских князей и царей, воевали наравне со всем народом.

* * *

…Петр шел в колонне из полутора тысяч пленных уже третьи сутки, и третьи сутки им не давали есть. Тех, кто не мог идти от истощения или ран, пристреливали на ходу. Время от времени немцы устраивали для себя импровизированные столовые и с аппетитом обедали, бросая ради развлечения голодным русским хлебные корки или окурки сигарет, страшно веселясь, когда из-за «подарка» устраивалась между пленными чуть ли не драка. Такое поведение «недочеловеков» — славян, по-видимому, казалось арийцам признаком низшей расы, а посему низшей расы нисколько не стеснялись и все свои естественные отправления производили тут же, у нее на глазах.

К ночи они дошли до какой-то белорусской деревни, где уже хозяйничали немцы. Их подвели к деревянному амбару, где им предстояло заночевать, и стали пересчитывать. Есть снова не дали, зато выкатили бочку с водой, и обезумевшие от голода и жажды люди бросились, давя друг друга, к воде. Немцы выходили из себя, пытаясь навести порядок среди этих «грязных свиней», но когда порядка не получилось, просто бросили в толпу гранату. Убитых, а заодно и раненых оставили на произвол судьбы, зато оставшиеся в живых доходяги уже сами послушно выстроились в очередь за кружкой воды. Так цивилизовывали русских.

Утром им все же раздали по куску хлеба, и, пристрелив еще не умерших с ночи раненых, поредевшую колонну повели дальше на запад, в Германию.

Там их вместе с другими военнопленными поместили на огромном футбольном поле. Спали в любую погоду под открытым небом, ели один раз в сутки баланду из свеклы. От голода пленные выедали траву. Началась повальная дизентерия, следом за ней — такая же повальная смерть. Каждое утро приезжала конная фура, умерших ночью вместе с умирающими кидали в телегу, сбрасывали в одну яму, слегка присыпали землей.

Петр старался не есть траву.

В ноябре сорок первого его повезли на юг Германии в обычный концлагерь под Мюнхеном.

Лагерь, в который попал Петр, был отгорожен от других, нерусских лагерей двумя рядами колючей проволоки. Ежедневно пленные из других стран получали продовольственные посылки и письма, наши — положенные немцами пятьдесят граммов непонятного состава, черного, как уголь, хлеба и поллитра баланды. А вместо поддерживавших дух писем из дома им предоставлено было право день и ночь казнить себя за то, что не успели или не смогли покончить с собой, прежде чем попасть в плен, да строить догадки о судьбе своих близких…

Ежедневно их водили на работу: рытье каналов или ремонт дорог. Воскресные дни помимо все той же работы и той же баланды отмечались еще одним мероприятием. По вечерам начальник лагеря выстраивал всех пленных и приказывал рассчитаться на первый — седьмой. Каждого седьмого расстреливали. Дважды Петр оказывался шестым… Да, Господи, он бы не возражал и против седьмого номера, не сегодня, так завтра, какая разница, все одно подыхать! Многие не выдерживали, вешались на железных крючьях, которые немцы, как специально, вбивали в стены бараков. А может, и специально, чтобы лишний раз не марать об эту «животную падаль» рук. А вчера один из доходяг, совсем уж, видать, свихнулся парень, решил исхитриться и получить вторую порцию баланды. Быстренько слопав похлебку из вареной без соли брюквы, снова встал в очередь и не заметил, что недреманным оком надзиратель уже вычислил его безумное намерение и встал возле раздатчика пищи на страже законности и порядка. И когда парень вторично протянул свою миску, немец изо всей силы ударил его палкой по рукам, по груди, спине, еще и еще, упавшего — по голове, почкам и еще по чему попало, краснея и чуть не лопаясь от натуги, входя в раж, пока не забил до смерти…

Этот плен открыл Петру такую истину, что хуже всего на земле быть русским. (Даже украинскому комитету немцы разрешили забирать своих пленных, и часто комиссия, в которой принимали участие и первые русские эмигранты, под видом украинцев оформляла русских, тех, кто особенно нуждался в помощи.) К этому были основания. Не в первый раз стремясь расчленить Россию, немцы зарились на Украину в надежде рано или поздно установить над ней свой протекторат и посему, заигрывая с украинскими националистами, делали послабление и для их пленных. Политика Розенберга вообще сводилась к поощрению национального сепаратизма, способствуя созданию национальных военных противосталинских формирований, в которых по разным подсчетам находилось до двух миллионов человек.

Смерть витала вокруг Петра, у него отнялись ноги, руки, отнялось все, весь его измученный организм отказывался жить. Таких обессилевших, неспособных к работе пленных сваливали в отдельное помещение, где они через несколько дней, не получая никакой медицинской помощи, умирали. Перед тем как попасть в этот смертный барак, Петр увидел сон. Является ему некий старичок, с бородой и уж таким лаской сияющим лицом, что у Петра сердце захолонуло от непонятной радости, и будто похожий на кого-то, будто когда-то им где-то виданный, присаживается к нему тихонько и говорит: «Трудно тебе, трудно. Тяжело, знаю, но надо терпеть. Домой придешь. Но и дома терпеть придется. Ты уж потерпи…» А сам гладит его по голове, гладит… и так сострадательно да любовно на него смотрит… Проснулся Петр в горючих слезах и долго искал глазами вот только что сидевшего тут, на краю его нар, удивительного старичка. Никого не узрев, еще долго не мог успокоиться, всхлипывал, шмыгая носом, и утирал грязными руками глаза, вспоминая только что пережитую небывалую ласку. И до того ласка эта была необычная, словно все его помертвелое существо взяли да и опустили в животворящий родник любви, такая ласка, что и мать родная так не приласкает сыночка, как этот неведомый старичок. И надо же такой благодати присниться! Да только где уж ему вернуться домой! Сон он и есть сон…

На следующее утро кто-то из немецкого начальства спросил:

— Кто умеет ходить за коровами?

Выросший в деревне Петр, пошевелив непослушным языком, смог сказать:

— Я.

Его отвезли на скотный двор к местному помещику, где он немного откормился и не умер с голоду.

На скотном дворе Петр проработал полтора года. Это было счастливейшее время его плена. Картошка, овощи, крупа и даже хлеб были в достатке. Кроме того, общаться с коровами было намного безопаснее и проще, коровы были человечнее людей. Там же, на скотном дворе, он познакомился с украинской девушкой из-под Чернигова, угнанной немцами на работы. Оживший Петр стал ухаживать за Валентиной (у нее тоже имелся где-то пропавший без вести муж), они сошлись. Когда беременность Валентины сделалась заметной, ее куда-то увезли, а Петра перевели работать на шахту. Затем он попал в специальный лагерь, где над заключенными проводились различные медицинские эксперименты. Здесь ему сделали какой-то укол, отчего у него сразу стали выпадать зубы, волосы и ухудшаться зрение. В конце февраля сорок пятого года немцы вдруг занервничали и вскоре вообще покинули лагерь. Трудно сказать, отчего они не перебили заключенных — будущих живых свидетелей их преступлений, скорее всего не успели.

Когда мимо лагеря стали проходить советские войска, весь лагерь плакал от счастья. Но строй за строем шли мимо наши почти уже победившие солдаты, не поворачивая головы в сторону предателей Родины.

Их спасли поляки. Они бросали на ходу шинели на колючую проволоку с пропущенным по ней током, и заключенные перекатывались по шинелям на свободу. Кто-то из поляков бросил кусачки. И вот толпа безногих, безруких, слепых, искалеченных людей без документов, без одежды, без еды, с выколотыми на руках номерами двинулась на восток, на милую Родину, в объятия НКВД.

4

Полковник Шабельский открыл глаза. В желтом солнечном диске на него ясно глядели два больших голубых глаза, а потом медленно проступило и все милое, круглое девичье лицо с легким румянцем и белокурыми кудряшками, старательно убранными под медицинскую шапочку.

— Лена… — счастливо узнавая, скорее подумал, чем прошептал он, почти не размыкая губ. — Леночка… Откуда?..

Нет, нет, он не успел осознать, откуда могла здесь появиться его Леночка, его юная жена, погибшая в двадцатом году в Крыму при наступлении красных. Леночка была здесь, рядом, и этого казалось довольно, чтобы, не размышляя, погрузиться в блаженное состояние расплавляющего сознание счастья.

Он попытался что-то сказать — и уловил тонкий аромат нежной девичьей кожи.

— Хотите попить? — спросила, наклонившись, фея — его Леночка.

Она поднесла к его губам стакан с водой, и он омочил губы.

— Много нельзя, — сказала нежная Леночка и отставила стакан.

Ах как много ему хотелось у нее спросить, узнать: как она жила все эти годы без него и как они очутились теперь вместе; наверное, он уже умер, и они встретились там, где встречаются все любящие души… Он почувствовал, как путаются его мысли, как плохо слушается его язык, и закрыл глаза.

Больше всего ему хотелось сейчас, чтобы Леночка дотронулась своими милыми, легкими руками до его лица. И, словно услышав его желание, она положила свою прохладную ладонь на его разгоряченный лоб. У него была высокая температура после операции на груди — пуля прошла насквозь, задев легкое.

5

Анатолий Викторович Шабельский родился в тысяча восемьсот девяносто пятом году и в силу своего возраста и семейных традиций (все мужчины Шабельские служили в армии), естественно, принимал участие в Первой мировой войне. Как и его отец Виктор Николаевич, погибший в девятьсот пятнадцатом году, как и его старший брат Александр.

Анатолий Шабельский трагически пережил развал армии, начавшийся со знаменитого приказа номер один, этого ублюдочного детища Совдепа, вбившего клин между солдатами и офицерами и уничтожившего русскую армию. Он видел крикливых гражданских болтунов из Петрограда, наводнивших фронты и безнаказанно призывавших солдат к неповиновению офицерам («милитарищикам»), к братанию с немцами и дезертирству для углубления революционных завоеваний. Он видел смерть своих друзей-офицеров, погибших не от суровой руки германцев, но от своих же русских, распропагандированных, потерявших рассудок солдат.

Он видел, как с отречением царя Россия покатилась в пропасть, и падение сие великое уже не могло остановить ни жалкое Временное правительство, ни печально знаменитый истерик Керенский, ни выдающиеся русские генералы, те самые генералы, которые сперва подписались под требованием отречения царя, а после стали на защиту все тех же революционных завоеваний. Словно и впрямь, по слову оптинского старца, вместе с царем должно было погибнуть и Русское царство.

Он видел, как сначала под властью всесильного Совдепа, а потом и большевиков стала распадаться столица, превращаясь в чумной, одичалый, голодный город с праздношатающейся солдатней, с дикими пьяными их оргиями по ночам, с непредсказуемыми и непрекращающимися расстрелами, с вламыванием, грабежом и пальбой в квартирах той самой передовой и мыслящей интеллигенции, еще вчера нацеплявшей красные банты, а позавчера готовивших легкомысленной болтовней и словоблудием революцию. «Мы этого не хотели… Мы хотели не этого!..» Но красный джин, выпущенный наружу, нагло смеялся над ними, в их насмерть перепуганные лица.

С конца семнадцатого года из раненного зверем Петрограда, когда вихрем носилась по городу бешеная тройка — голод, расстрел и смерть, — начался дворянско-интеллигентский исход. И никому еще не было ясно, что власть зверя устанавливается не на месяц, год или два, но на бесконечно долгие десятилетия. Никто не догадывался, что уезжают они навсегда и что отъезд и последующая за ним тяжкая эмиграция — меньшее горе по сравнению с жизнью и смертью в советском «раю» тех, кто надеялся терпеливым пережиданием перехитрить зверя из бездны.

Но и в это апокалиптическое время люди продолжали жить, жениться и выходить замуж, рожать детей.

В конце августа семнадцатого года после неудавшегося военного путча генерала Корнилова (предательски спровоцированного Керенским), который еще мог остановить сползание России в бездну, лейтенант-артиллерист Анатолий Викторович Шабельский женился на миловидной русской барышне с немецкими корнями Леночке, Елене Михайловне Шварцкопф, дочери адмирала Балтийского флота, заколотого восставшими матросами в марте семнадцатого года.

Вдова погибшего адмирала, еще не старая, тучная и болезненная дама, со слезами радости благословила единственную дочь на брак с молодым лейтенантом из хорошей дворянской семьи, приходившейся им, кстати, далекой родней.

Надвигалось что-то совершенно непонятное, громадное и страшное, грозившее разбить в щепки всю их прежнюю такую спокойную и налаженную жизнь, и в преддверии грозных событий ее материнское сердце немного успокаивалось тем, что судьба Леночки, слава Богу, решена, а что дальше — уж это как Бог даст.

После свадьбы молодые отправились к матери Анатолия Викторовича в Ярославль. За несколько дней до их приезда в городе разыгралась трагедия, о которой им рассказал выживший лакей его матери Прохор.

Двадцать восьмого августа по всему городу были развешаны объявления, где всем «буржуям» предлагалось собраться на следующий день к полудню в бывшем губернаторском доме для варфоломеевской ночи, чтобы «избить всех до последнего». Прочитав сие страшное распоряжение, вся интеллигенция города бросилась в бега. Мать Анатолия Викторовича, Антонина Федоровна, проживавшая к тому времени одна с тремя младшими детьми, отправила их вместе с гувернанткой в Николо-Бабаевский монастырь, отпустила всех слуг, сама же не смогла выехать по причине стародавней своей болезни ног. Единственный из слуг, Прохор, не захотел покидать дом и остался разделить судьбу своей барыни, которую глубоко почитал и любил.

Всю ночь Антонина Федоровна молилась и готовилась к смерти. К полудню по городу разнесся дикий вой — толпа в несколько сот человек, одетых в красные рубахи, с испачканными красной краской, как бы кровавыми, руками, вооруженная топорами, палками, ножами, ружьями, бежала к губернаторскому дому. Разгромив пустой дом и не найдя в нем ни одной живой души, толпа еще сильнее взревела и в жажде кровавой расправы побежала дальше, громить следующий.

Прохор встал на пороге и попытался было остановить озверевшую толпу, его отшвырнули в сторону, кто-то походя стукнул его прикладом по голове, и все ринулись по лестнице наверх…

Когда все было кончено, пришедший в себя Прохор поднялся на второй этаж в комнату Антонины Федоровны…

В этом месте своего рассказа он остановился, не в силах нарисовать увиденную картину, задрожал, и вместо слов из его груди вырвалось не то какое-то бульканье, не то рыдание… Тело его барыни было превращено в кровавое месиво.

Через два дня, когда зверства утихли, стали хоронить невинно убиенных. Таких набралось около тридцати человек. Город словно вымер. Обыватели сидели по домам тихо, как мыши, потрясенные варфоломеевской ночью, устроенной их сродниками и знакомцами. Хоронили в гробовом молчании, и только перепуганные батюшки дрожащими голосами выпевали тысячелетнее «со святыми упокой»…

На следующий день Анатолий Викторович с женой поехал на кладбище на могилу матери. Он не плакал, у него только болела голова — он просто не мог вместить произошедшее.

Объявив двум младшим братьям и сестре, что их мать умерла, Анатолий Викторович забрал детей из монастыря, и они все вместе приехали в Петроград.

Между тем голод, холод и разруха в столице становились все ощутимее, большевики — все разнузданнее, наглее и трусливее. Боялись прихода немцев, которых поверженное, оккупированное «товарищами» население ожидало чуть ли не как избавителей. Еще не смеющим поверить в свою легкую удачу победителям всюду мерещилась контрреволюция. Ужесточался террор.

В Петрограде к концу семнадцатого года оставалось еще несколько десятков тысяч офицеров. Большинство из них впоследствии было расстреляно Петерсом и Урицким.

Шабельский с женой, тещей, младшими братьями и сестрой, не дожидаясь катастрофы, выехал из дичающего Петрограда на юг, в Одессу, к родственникам тещи…

Устроив семейство в относительной безопасности, Шабельский отправился на Дон, где в начале восемнадцатого уже собиралось белое воинство под знамена генерала Алексеева.

6

Полковник Шабельский медленно выздоравливал. Он уже давно познакомился с милой, ласковой медсестрой Леночкой Мельниковой, так удивительно напоминавшей ему погибшую жену; даже имя у них было одно. И эта похожесть почему-то странно волновала и притягивала его к ней, словно между ним и Леночкой образовалась некая тайная связь, которую он боялся теперь разрушить.

— Отчего вы не спите, Анатолий Викторович? — Она присела на краешек стула у его постели. — Вас что-то беспокоит?

Он ее ждал. И был счастлив, когда она подходила к нему в свое дежурство. «Господи, какая милая… и этот ее арфический голосок… и как она не похожа на других… Нет, нет, те тоже хорошие, добрые девушки, но… неужели это только потому, что она так напоминает жену?..»

— Нет, милая Леночка, все хорошо, спасибо.

— Тогда спокойной ночи. — Она поднялась со стула и поправила ему одеяло.

— Подождите… Посидите со мной. Если вы свободны, — прибавил полковник.

Она снова покорно села на стул.

— Сколько вам лет, Леночка?

— Двадцать один.

Полковник закрыл глаза.

— Я вам говорил, что вы похожи на мою жену?

— Н-нет… не говорили.

— Такая же белокурая и голубоглазая, как вы. И звали ее тоже Елена.

— А где же она сейчас? — спросила Леночка.

— Умерла. Давно. — И почему-то вдруг отчетливо произнес: — Ее расстреляли вместе с грудным ребенком.

У Леночки расширились глаза.

— Кто расстрелял? — одними губами с ужасом спросила Леночка.

— Красные, — спокойно ответил Шабельский.

И хотя полковник говорил тихо, у нее невольно вырвались слова, которые тысячу раз на день повторяла им с сестрой в воронежских закутках мать:

— Тише! Умоляю вас! Пожалуйста, тише!

Но Анатолий Викторович уже замолчал. Он посмотрел на ее взволнованное лицо и ничего не ответил.

— Но отчего же их расстреляли? — мучительно прошептала Леночка.

Полковник пожал плечами.

— Из-за меня, конечно. Я служил в Добровольческой армии у Деникина.

— Ах! Зачем вы мне это говорите? Это ужасно! Ужасно! — Она вся задрожала, лицо ее покрылось красными пятнами. «Враг! Враг! Враг!» — стучало в висках. Перед ней лежал раненый белогвардеец. Враг. Она невольно закрыла лицо руками. Потом вдруг прямо посмотрела ему в глаза и твердо сказала:

— Не бойтесь. Я никому об этом не скажу. Честное слово.

— Спасибо, Леночка, — серьезно ответил он. — Только те, кому это нужно знать, всё знают.

— Но как же вы тогда… на свободе? — удивилась Леночка.

— Это война, — сказал Шабельский. — Спасительница наша. Если бы не война, не лежал бы я тут на белых простынях как простой советский воин и не разговаривал бы сейчас с вами, а валил бы лес в Сибири и общался бы в основном с урками.

— Знаете, что… наша семья тоже… высланная, из Ленинграда, — медленно прошептала Леночка, словно отвечая откровенностью на доверие к ней полковника. — Мы вообще бывшие, папа — честнейший человек, врач, был в Первую мировую на фронте, мама — добрая, умная… Все погибли. Отец умер в тридцать шестом, маму арестовали, сестру я потеряла… В школе нас все ненавидели… Я и сейчас не понимаю: за что? Почему?.. — Разволновавшись, она замолчала, стараясь сдержать слезы.

Почему?.. Нет, не мог объяснить этой девочке полковник Шабельский, почему это все случилось с ними и с их Родиной, и вместо объяснений вдруг спросил:

— А вы верите в Бога?

— Я?.. — Леночка смутилась. — Не знаю… Я, конечно, крещеная, но я… правда, не знаю. Я ведь комсомолка, нас учили…

— Я знаю, как вас учили! — вдруг резко сказал полковник. И, помолчав, уже спокойнее добавил: — Был такой великий писатель Федор Михайлович Достоевский. Так вот он однажды сказал: русский человек без Бога — дрянь. А он знал, что говорил. Вы ведь, кажется, замужем? — неожиданно спросил Шабельский.

— Да, замужем, — покраснела Леночка.

— И ваш муж, конечно, на фронте?

— Он… да. Только я давно уже от него ничего не получаю… Очень давно… Два года.

— Что ж, это бывает… война.

— Как вы думаете, он, может быть, в плену? — со страхом спросила Леночка.

— Может быть.

— Это ужасно! — почти простонала Леночка.

— И в плену люди выживают, — попробовал утешить ее полковник.

— Ах, нет! Вы не понимаете! Если мой муж в плену, то я… я… как член семьи… снова оказываюсь врагом! Понимаете? Опять!.. А я так надеялась!.. Я так мечтала!.. Быть наконец как все! Понимаете? Как все!

Полковник долго молчал, потом сказал:

— Успокойтесь, Леночка, ваш муж не предатель. Он просто пропал без вести. Это не считается предательством даже по советским законам, это только неизвестность. И вы тоже, Леночка, не враг, слышите?

— А вы? — едва слышно спросила она.

Анатолий Викторович ничего не ответил.

Как странно, Леночка впервые видела бывшего врага советской власти так близко, лицом к лицу, и, самое ужасное, это «лицо» ей почему-то страшно нравилось, хотя и годилось ей в отцы.

Господи, как ей хотелось наконец очиститься от прошлого ее семьи, от проклятого клейма «бывшие», она и замуж-то вышла в девятнадцать лет за Петра Мельникова только потому, что уж он-то был перед советской властью абсолютно чист. Да и мать, прежде чем ее арестовали, всегда говорила им с сестрой: «Девочки, у нас рабочая диктатура. Помните свое происхождение и выходите замуж за рабочих». Она и вышла, помня завет матери, но не успела она, увы, прожив с ним двадцать три дня, ни полюбить, ни привязаться к нему. А теперь муж — неизвестно где: то ли жив, то ли мертв, то ли в плену, то ли без вести пропавший.

Полковник Шабельский не шел у нее из головы. Это невероятно, но она чувствовала к нему почти материнскую нежность. Быть может, оттого, что она вы́ходила его и теперь он поправлялся во многом благодаря ее старательному, любовному уходу. Ей так нравилось его сильное, мужественное лицо, темные, глубокие, задумчивые и, казалось, всезнающие глаза, его редкая, но такая чудесная улыбка, даже морщины на его лице были ей милы, и так хотелось прижаться к нему; когда она представляла себе, как он целует ее, у нее кружилась голова.

Но его жизнь… она же ничегошеньки о нем не знает! Вчера он сказал ей, что служил у белых. Как это ужасно! Нет, разумеется, теперь он все понял! И поплатился за эту ошибку тюрьмой и лагерем. И теперь он, безусловно, наш, советский человек. Воюет в Красной армии, бьет фашистов, не щадя жизни… И потом он сказал, что органы все о нем знают, значит, простили, значит, доверяют теперь… И она, Леночка, конечно же ему доверяет. Как странно спросил он ее о Боге. При чем здесь Бог? Да и есть ли Он? Неужели он верит?.. Конечно, бабушка верила, но она старенькая… И мама тоже… всегда крестилась перед едой и, прежде чем лечь в постель, все чего-то просительно шептала и крестила на ночь девочек и отца. Еще Леночка помнила, как крестили ее младшую сестру в Ленинграде. Как потом все они подошли под благословение к какому-то очень старенькому монаху и тот всех благословил, а особенно ее, Леночку, положив ей руку на голову и пошептав какую-то молитву. И как мама долго потом была счастлива, потому что, говорила она, их благословил какой-то чудный старец.

Но потом, в Воронеже, им с сестрой не разрешали носить крестики в школу. Однажды мама с папой долго об этом спорили. Мама настаивала, а папа говорил, что тогда его выгонят с работы и они все умрут с голоду, и мама согласилась, но долго плакала и говорила, что они предали Христа и что Бог их за это накажет… Вообще-то все так и случилось… Но почему же, почему он говорит, что русский человек без Бога — дрянь? Мало ли что написал этот Достоевский, которого и в школе-то не проходят. Сама Леночка читала только один его роман, который дал ей отец, «Преступление и наказание», и поняла его так, что эти две вещи настолько связаны, что идут рука об руку одна за другой. Потому так важно не преступать. Отец согласился с ее мыслями, но только сказал, что нет ни одного человека, который в чем-то бы не преступал. Леночка очень удивилась и спросила, чтó же преступал отец, раз он говорит, что все преступают? Он ничего не ответил, сказал только, что много раз преступал и об этом они поговорят, когда Леночка вырастет. Не привелось…

А сколько ей приходилось видеть хороших людей, и притом атеистов. Да вот взять хотя бы Ивана Федоровича, их главного врача, он такой замечательный, и, кроме того… кроме того, он хорошо знал по Петербургу доктора Захарьина, Леночкиного отца. С ним можно было говорить обо всем, он свой…

В кабинете хирурга горел свет, Леночка постучала.

— Можно, Иван Федорович?

— А, Леночка! Заходи. Заходи, милая. Ну, как там у тебя, все в порядке?

— У капитана Машкова температура тридцать девять и семь. Я попросила Зою подежурить пока. А Анатолий Викторович сегодня уже вставал! — радостно прибавила Леночка.

— Ну, ну… — посветлел доктор. — Это все ты виновата, синеглазая. — Он улыбнулся.

— Ну что вы, при чем здесь я? — вспыхнула Леночка.

— Ладно, ладно, — примирительно сказал доктор. — Садись-ка пить чай.

Он налил Леночке стакан горячего чая из железного чайника, пододвинул сахарницу.

— Угощайся. Ночь длинная.

— Спасибо, Иван Федорович. Знаете, что я хотела у вас спросить? Только вы никому, пожалуйста, не говорите и не удивляйтесь…

— Да уж, наверное, не удивлюсь, — усмехнулся Иван Федорович. — Спрашивай.

— Как вы думаете… — Леночка глубоко вздохнула и, словно прыгая в холодную воду, спросила: — Есть Бог или нет?

Иван Федорович быстро взглянул на нее и потянулся за папиросой, не спеша закурил.

— Есть ли Бог, Леночка? — Он затянулся, выпустил дым, помолчал. — Да если нет Бога, тогда вся наша человечья жизнь — один сплошной, нелепый балаган. Абсурд и бессмысленность. Да-с. Именно так.

— Значит, и вы верите? — тихо спросила Леночка.

— Верю, Леночка, конечно, верю. И в Бога, и в бессмертие души. Верю, что все наши страдания не напрасны. И что все имеет смысл. Каждая жизнь, каждый поступок, каждая наша мысль.

— Но почему же в нашей самой передовой стране атеизм? — еще тише спросила Леночка.

— Для того чтобы ответить тебе на этот вопрос, Леночка, нужно, чтобы ты еще немного подросла. И поумнела. Понятно?

— Понятно, — сказала Леночка и про себя подумала: «Опять — подрасти и поумней. Сколько же мне еще расти и умнеть? А если не успею?»

— Вот и хорошо. Иди с Богом к капитану Машкову и, если что, зови.

Леночка ушла ошеломленная. Два самых главных для нее человека — один, которого она, сама еще не сознавая, уже любила, другой, которого безмерно уважала, как отца, — сказали ей одно и то же: Бог есть. И тогда она дерзнула попросить. Она сказала в сердце своем, что, если Бог есть, пусть полковник Шабельский ее полюбит…

О романе полковника знали или догадывались все в госпитале. К военным романам относились снисходительно. Все понимали: люди ежедневно рискуют жизнью, чего уж там. Были, конечно, и легковесные, кратковременные связи по принципу: хоть день, да мой. Но роману Леночки и Шабельского почему-то все сочувствовали, может, потому что всем нравился молчаливый, строгий полковник с какой-то затаенной скорбью в глазах, нравилась миловидная, беленькая Леночка (Белочка, как ее многие называли), сирота, а муж пропал без вести. Кто знает сердце человеческое, отчего оно сочувствует одному и за то же самое осуждает другого? Во всяком случае, когда через несколько месяцев после выписки полковника оказалось, что Леночка беременна, она не заметила на себе ни одного косого, недружелюбного взгляда, напротив, каждый старался ее подбодрить, чем-то одарить или просто сказать ласковое, доброе слово. Иван же Федорович, узнав о ее положении, распорядился отправить ее в тыловой госпиталь, пообещав непременно стать крестным родившегося младенца, если, разумеется, останется жив.

7

Полковник Шабельский оказался в плену в самом конце сорок четвертого года. Уже всем было ясно, кто побеждает в войне; немцы дрались отчаянно, но русский солдат сумел превзойти тот нравственный рубеж, за которым открывался широкий простор спокойной, уверенной в себе силы и какого-то духовного веселья (так хорошо видного, например, в картине Сурикова «Переход Суворова через Альпы» или в «Теркине»), которое и делает нашу армию непобедимой.

За годы войны Анатолий Викторович очень хорошо сумел почувствовать этот русский дух, смиренный и мужественный одновременно, созидавшийся тысячу лет Церковью и государством, начиная от святых князей-страстотерпцев Бориса и Глеба — сыновей крестителя Руси святого князя Владимира — и кончая безымянными атеистами, закрывавшими грудью амбразуры, не ведавшими по простоте, что исполняют тем самым величайшую заповедь Христа о любви.

Не то чтобы Шабельский не знал этого духа раньше, по прошлой войне, но после русской трагедии семнадцатого года, когда темные силы выпустили на волю бесов русской (нерусской?) революции, после всего, что случилось со страной и народом за двадцать три довоенных года, ему казалось, что произошедшая порча национального характера приняла размеры необратимые.

Но вот тот же русский мужик с крестом или без креста (но за кого было еще кому помолиться — матери, жене, отцу), не отлынивая, как и встарь, взял ружье и пошел на тяжелую мужскую работу — воевать, не обременяя себя лишними вопросами: а стоит ли проливать кровь за этот режим, за эту власть, за этого вождя? Сталинское «братья и сестры» решило все. Генетически православная память народа перед лицом нового нашествия отпускала грехи временному вождю Третьего Рима, ибо знала: и грозные вожди держат в свой час ответ перед Богом, а четвертому Риму не бывать.

И шли, и умирали… за Родину, за Сталина? В данном историческом контексте это были синонимы. Хотелось это кому-нибудь или не хотелось, но для большинства вождь олицетворял тогда Россию, а выше России не было для них ничего. Ибо из традиционной русской формулы «за веру, царя и отечество» вера была отменена, царь убит, и память о нем поругана и только востребованное небывалой войной, вырванное из тлена небытия, осмеиваемое и обругиваемое еще совсем недавно «отечество» вспоминалось теперь разрешенной, незыблемой, неразмытой, неразменной ценностью. Отечество, земля, дом.

«Братья и сестры» не подкачали. Все: и бывшие, и каэры (контрреволюционеры), и кулаки стали нужны советской власти, стали временно родными, братьями и сестрами, а за такое признание Родины любой каэровец, белобандит и бывший готов был зубами грызть землю, доказывая свою преданность стране. Умереть, защищая Родину, — какая смерть могла быть слаще для русского, тем более для русского, обремененного виной, непрощением государства!

Анатолий Викторович в числе многих лагерников написал заявление об отправке на фронт. Его простили. Ему, бывшему царскому офицеру, деникинцу, дали роту в штрафном батальоне. Через год он стал капитаном, еще через год — полковником. И вот теперь — страшный, позорный плен, из которого только один выход — расстрел: немцами или своими.

8

Лагерь, куда попал полковник Шабельский и где находилось до шестисот советских офицеров, волновался. Ожидался приезд представителей Русской освободительной армии под командованием генерала Власова. Говорили, будут предлагать вступать в РОА. И многие, большинство, понимая всю безвыходность своего «предательского» положения «изменников Родины», готовы были написать заявление о желании вступить во власовскую армию.

Власовская армия… Это была еще одна трагедия для всех, кто не смирился с утратой исторической национальной России, кто не смог забыть и простить гибель Русского государства, надругательства над ее святынями, насилия над народной совестью, над самим его бытием, кто готов был умереть в борьбе за освобождение Родины от большевизма. И в этой борьбе страшный враг оказывался временным союзником.

— Товарищи офицеры! Друзья! Я прибыл к вам по поручению генерала Власова, чтобы сообщить вам о создании Русской освободительной армии и предложить вам вступить в ее ряды для освобождения нашей Родины от большевистской тирании. — Приехавший русский, немолодой, лет пятидесяти, офицер из старых эмигрантов, обращавшийся к советским пленным, был одет в серую немецкую форму с русской нашивкой на левом рукаве. На ней был изображен щит с синим Андреевским крестом на белом поле и буквами РОА.

— Вы хорошо знаете этого прославившегося в боях под Киевом и Москвой генерала, ныне возглавившего освободительную армию для борьбы со сталинской диктатурой. Я, бывший царский офицер, воевал в Первую мировую войну и участвовал в боях на стороне Добровольческой армии под командованием Деникина и Врангеля. Во время Гражданской войны мы воевали друг против друга, но каждый из нас защищал правду и справедливость так, как он ее понимал. Мы проиграли войну и вынуждены были покинуть Родину, но и вы ее проиграли. Большевики обманули вас, и вместо процветающей России вы получили невиданную тиранию, голод и разорение. Я предлагаю вам забыть прошлые обиды и как братья, как дети одной матери — России — подняться на освобождение нашего народа от постигшего его несчастья. Не против русского народа зовем мы вас, но за его освобождение от большевистской диктатуры, поработившей наше Отечество!

Друзья! Четырнадцатого ноября в Праге был провозглашен Комитет освобождения народов России со статусом независимого русского правительства. Мы не подчиняемся Гитлеру и никогда не согласимся на какое бы то ни было ущемление наших национальных прав ни касательно наших границ, ни касательно нашего суверенного политического и государственного устройства. Мы являемся независимыми и равными союзниками в борьбе против сталинской тирании. Наш манифест призывает к объединению всех национальных сил в России и возвращению всем коренным народам, проживающим на территории нашего государства, прав, завоеванных ими в феврале семнадцатого года. А также к прекращению войны с Германией и заключению с ней почетного мира. Мы призываем к созданию новой свободной народной государственности без большевиков и эксплуататоров. Мы получили уже сотни тысяч писем от военнопленных, остовцев, беженцев с заявлениями о приеме в РОА и приступили непосредственно к формированию русских дивизий под общим руководством генерала Власова. Многие спрашивают нас: неужели мы собираемся воевать с нашими братьями? Ведь это снова гражданская война. Нет, господа, мы убеждены, что, как только наш народ узнает о реальном существовании независимого национального правительства и Русской освободительной армии, на нашу сторону перейдут все честные и преданные солдаты и офицеры на Родине, так же как они перешли к нам здесь, на германской земле!..

Анатолий Викторович уже давно не слышал того, что говорил агитатор. Он смотрел и боялся поверить своим глазам: агитировавший пожилой офицер был его родной старший брат Александр, которому удалось в двадцатом году отплыть с остатками врангелевского войска из Севастополя.

Он подошел совсем близко к импровизированной трибуне и, не отрываясь, в упор смотрел на брата, не замечая собственных слез.

Почувствовав на себе упорный взгляд, Александр Викторович обернулся к пленному офицеру.

— Вы что-то хотите сказать? — спросил он.

Но Анатолий Викторович молчал и только смотрел на брата и плакал.

Вечером, когда шок от узнавания, перешедший в неописуемую радость встречи, постепенно прошел, они еще долго, потрясенные, не в силах были разговаривать связно. Они сидели вдвоем в кабинете начальника лагеря, решая главный теперь вопрос: как быть Анатолию Викторовичу в этих новых, неожиданных обстоятельствах?

— Ты пойми, — в десятый раз повторял Александр, — мы не за Гитлера и не за Сталина, мы — третья сила, которая временно — слышишь? — использует союз с Гитлером, чтобы с его помощью свергнуть большевистский режим и затем, опираясь на здоровые национальные силы…

— А тебе не кажется, что это не вы используете Гитлера, а он вас?

— У Гитлера много врагов. Многие представители аристократии и высшего генералитета считают его язычником и безумцем, ведущим страну к гибели. Эти люди, так же как и мы, заинтересованы в создании Русской освободительной армии. Мы вместе боремся за очищение наших стран и от большевизма, и от фашизма.

— Нет, Саша, все уже поздно. Война кончается, и победит Сталин. А победителей, как известно…

— Но западные демократии не заинтересованы в победе Сталина и, соответственно, в экспансии большевизма в Европу.

— Больше всего они не заинтересованы в существовании свободной и сильной России. С большевизмом у себя дома они справятся.

— Я тебя не понимаю… Бог и история дают нам шанс. Мы столько лет ждали этой возможности выступить против большевиков. Неужели мы должны теперь сидеть сложа руки и наблюдать, как после победы окрепнет тирания, как распространит она свои щупальца и на свободные страны!

— Все очень изменилось, Саша. Народ принял эту власть. По крайней мере, большинство. Понимаешь? Это странно, дико, абсурдно, но это так. Народ считает эту власть своей и законной. Он не пойдет за вами. Нет никакой третьей силы. В сознании людей есть только две силы: фашисты и антифашисты, то есть мы, русские. И когда народ увидит на вас немецкую форму, он не станет разбираться в тонкостях, какая вы сила, первая или третья («мы против Сталина, но за Россию»), он просто ничтоже сумняшеся прикончит фашистского гада и будет прав. А разжигать новую гражданскую войну — нет уж, уволь. Уж лучше Сталин, чем новое братоубийство. Сталин не вечен. И потом, неужели опыта Гражданской войны недостаточно, чтобы понять очень простую вещь, понятую еще Александром Третьим? У России не было и нет союзников, никто не будет умирать за русское дело. И вмешательство алчных, боящихся и ненавидящих нас союзников ничего не даст и никого не спасет. Нет, Саша, я убежден: либо народ сам переварит и изживет большевизм изнутри и вернется к своей исторической духовной идентичности, либо… либо Россия уготовала себе судьбу нового Израиля.

— Что ты имеешь в виду?

— Богоотступничество. Да, мы — дикари, мы — варвары. Но пока мы были со Христом, с нами был Бог. И это поважнее всяческих демократий и цивилизованностей. Единственная по-настоящему беда России не Сталин, а то, что народ перестал жить с Богом.

— Я с этим не спорю. Вернуть веру народу мы не в силах. Но мы в силах бороться за те условия, при которых вера не будет загоняться в подполье и совесть народа не будут заколачивать гвоздями в гроб.

— У нас с тобой разный опыт, Саша. Ты четверть века не был в России, и думаю, вы все живете в иллюзиях.

— И генерал Власов — в иллюзиях? И генерал Краснов? И десятки советских генералов, перешедших на нашу сторону? И сотни тысяч советских солдат и офицеров, участвующих в нашей борьбе, — все в иллюзиях?

— Если вы полагаете, что со Сталиным можно справиться, прибегнув к помощи немцев, то да.

— Ну что ж… значит, мы с тобой теперь по разные стороны баррикад…

— Нет, не по разные. Только я не верю в вашу стратегию, считаю ее бесперспективной. Если бы немцы позволили генералу Власову создать русскую армию на полтора-два года раньше, когда наши солдаты, необученные, кое-как вооруженные, бежали от немцев и сотнями тысяч сдавались в плен, а на оккупированных территориях стихийно разворачивалась борьба народов против большевиков… то, возможно, вы имели бы тогда шанс… Тогда! Но ведь тогда немцы не позволили создать русскую армию! И — почему? Да потому, что им, так же как и всему остальному миру, начхать, кто там и как правит русскими — Ленин, Сталин, Троцкий, Власов… Россия нужна миру только как колония! И русские — как рабы. Всё!.. Ну, в самом деле, много у нас территории, много! «Земля у нас большая, а порядка в ней нет!» О Господи, это ведь когда еще русский народ про себя так сказал! Так вот, подальше нас от Европы, от цивилизации, от морей, на север, к Ледовитому океану, к чукчам!.. Теперь они, видите ли, наконец позволили сформироваться одной власовской дивизии. Теперь, в конце войны, когда их дело проиграно! Спасибо! И ты полагаешь, что русский народ после всего, что с нами сделал Гитлер, способен вас услышать? Да у него в ушах играет только одна теперь музыка: победа! И разве ты не понимаешь, что значит в условиях мировой войны навязать войну гражданскую? Мы это уже проходили. С господином Ульяновым. Повторять этот опыт — значит окончательно погубить страну. Нет, это невозможно. Невозможно.

— Жаль. Жаль, брат, что ты не хочешь быть с нами. Что ты не веришь в белую идею.

— Разве Власов монархист? — быстро спросил Анатолий Викторович.

— Нет, он, конечно, не монархист, но…

— Значит, февралист.

— Пожалуй.

— Февраль я ненавижу еще сильнее, чем Октябрь.

— Как бы там ни было, Февраль открыл дорогу к демократии, и не его вина…

— Я был на фронте в феврале! — закричал вдруг Анатолий Викторович, и глаз у него задергался. — Я видел, как развращенные полки самовольно уходили с позиций, бросая орудия, открывая фронт, поднимая на штыки своих же офицеров, пытавшихся их остановить! Тех боевых офицеров, которые еще вчера водили их в атаки и умирали так же мужественно и бесстрашно, как они! Не хочу!

— Успокойся, Анатолий. Я тоже был на фронте и все это видел.

— Да! Ты видел! Так скажи, какая армия в мире может воевать, не побеждать, а просто воевать путем просьб, уговоров и убеждений, к чему надрывно призывал один из ваших главных февральских погубителей России Керенский? «Господа солдаты, не изволите ли выполнить ваш гражданский долг перед отечеством и революцией?» И господа солдаты тех самых армий, что в брусиловском наступлении шестнадцатого года взяли полмиллиона пленных, в июне семнадцатого позорно бежали, сопровождая свой бег насилиями, грабежами и убийствами, грозя устроить варфоломеевскую ночь офицерам! И устраивали, подстрекаемые невесть откуда взявшимися агитаторами погрома России!

— Армию развалили большевики, — твердо сказал Александр Викторович.

— Э не-ет!.. Армию развалили другие… Армию развратил и испохабил Февраль! И гнить, и разлагаться армия начала в феврале! А большевики, как размножившиеся паразиты, лишь догрызли ее гниющее тело. Когда армию довели до светлых дней революции, тут-то в нее и влили смертельный яд! Те, кому наша армия казалась опасной, а наша страна встала поперек горла. Те, кто стоял за Февралем!

— Но весь цивилизованный мир…

— Плевать я хотел на ваш цивилизованный мир! Весь ваш цивилизованный мир смотрел пустыми глазами, когда корчилась и подыхала в муках от красного террора, голода и тифа Россия! Отчего же тогда вы не протянули ей руку помощи? Отчего не пришли на помощь белой армии? Отчего не провозгласили крестовый поход против красных мерзавцев? Отчего не объявили бойкот Ленину и Троцкому, захватившим власть? Отчего же тогда вы признали большевиков? Только оттого, что торговать можно и с людоедами, как выразился ваш лондонский демократ Ллойд Джордж?! Или чтобы уж раз и навсегда покончить с великой Россией? Чтоб провалилась она в преисподнюю и не торчала больше бельмом в глазу у вашей цивилизованной Европы!

— Успокойся. Успокойся, Анатолий. Почему «вы», «ваша Европа»? Она такая же моя, как и твоя.

— Тогда, тогда все началось! В Феврале! Когда мы не защитили царя! Разве ты не видишь, тогда все пошло под откос! Сразу! И что мы сделали, чтобы остановить? Да ничего! Мы нацепили красные банты и с лузганьем семечек под духовые оркестры пошли громить Русь! Ах какой был погром! История не видывала такого погрома собственной страны и лучших слоев ее населения! В полгода разгромили все, что созидалось тысячу лет!

— Послушай, я это и без тебя знаю…

— Сначала ждали спасения от Керенского, потом от Корнилова, потом от Деникина с Колчаком, наконец от Врангеля. И что же? Бог попустил нам всем поражение! Тебе не приходило в голову, за что?

— За что? — спросил Александр Викторович. — Разве мы не любили, не жертвовали всем для России?

— Жертвовали… — повторил Анатолий Викторович. — Конечно. Но после главного жертвоприношения…

— Ты имеешь в виду…

— Да, да! — раздраженно продолжал Анатолий Викторович. — Жертва царя-мученика сделала все наши жертвы ненужными!.. Вернее, нужными, но уже не для спасения страны, а только себя лично, иначе позор бесчестья покрыл бы навсегда наши головы и потомки прокляли бы нас навек!.. И сразу началась эта вековая наша беда, сдерживаемая исключительно самодержавием, — расхищение государственной власти. Временное правительство, Советы, комитеты, депутаты, большевики… Сначала поменяли самодержавие православное на самодержавие революционное, потом большевистское, потом сталинское… Какое следующее? Демократское?.. Нет, Саша, нам нужен царь! И никакая цивилизованная демократия нам не поможет. Только царь сможет консолидировать, спаять в одно целое, в один мощный кулак. Самодержавный царь и свободная Православная Церковь. Нам нужен царь, а не генерал Власов.

— У вас есть царь. Некоронованный царь Иосиф Первый. Вероятно, звериным своим чутьем он понял эту подспудную народную тоску по царю. Причем по царю грозному, и чем грознее, чем безнаказаннее он будет громить и крошить своих подданных, тем большей любви он от них добьется.

— Да, Иосиф Первый… Знаешь, кто такой Иосиф Сталин? Бич Божий, через которого излился Божий гнев на русский народ за богоотступничество и цареубийство.

— Ты так думаешь? «Несть власть аще не от Бога»?

— Да, я так думаю. Бог попустил эту власть в наказание за наши грехи. И не со Сталиным нужно бороться, а каяться и возвращаться ко Христу. Тогда Бог и Сталина управит.

— По-моему, ты еще в бóльших иллюзиях, чем мы.

— Хотел бы я посмотреть, как эти пятьсот семьдесят боевых офицеров, записавшихся сегодня добровольцами, станут стрелять в своих братьев… Даже если эти братья воюют за Сталина. Хотя на самом деле они воюют за Россию. И ты это знаешь не хуже меня.

— Мы тоже воюем за Россию. Так же, как в восемнадцатом и двадцатом. Мы все воюем за Россию. Но только — за какую?! — Александр Викторович взглянул на часы. — Увы… Мне пора. Не знаю, увидимся ли еще… Ты… женат?

— Там, где я находился, не женятся…

— Прости… Если останемся живы после войны…

— Я на это не надеюсь.

— Во всяком случае, постараемся не потеряться.

Помолчали. Оба уже заранее чувствуя, что скорее всего они не только потеряются, но что это — их последняя встреча.

— Я должен тебе признаться, Саша, — вдруг тихо сказал Анатолий Викторович, и глаза его потеплели. — В прошлом году в госпитале я встретил девушку, удивительно похожую на Елену. Ее и зовут так же. Недавно она родила сына Юрия. Но фамилия у него будет другая. Перед самой войной она вышла замуж за некоего Петра Мельникова… Он считается без вести пропавшим, вероятно, погиб или в плену… Тебе не встречалось это имя?

Александр Викторович покачал головой.

— Так вот, моего сына будут звать Юрий Петрович Мельников. Запомни. На всякий случай. Кто знает, что будет после войны.

— Запомню. Но… я бы очень хотел помочь тебе выбраться отсюда.

— Зачем? Мы ведь уже обо всем переговорили.

— Если не хочешь служить в армии, есть гражданские должности, и я бы мог похлопотать…

— Нет, Саша, нет.

— Послушай, Анатолий, как бы ни закончилась война, тебе нужно постараться остаться здесь. Ты же лучше меня знаешь, что тебя ждет на Родине.

— На Родине меня ждет сын.

— Надеешься, они оценят твою верность? Простят?

— Конечно, нет. Прощать не их стиль. Да я ни в чем перед ними и не виноват. Хотя лáгеря мне, конечно, не избежать, разве что произойдет чудо и Савл превратится в Павла. Но… все когда-то кончается. И сроки, и жизнь вождей.

— К сожалению, наша жизнь тоже.

— Да. Наша — в первую очередь. Прощай, брат. Желаю победы.

Они обнялись и простились. Навсегда.

9

Александр Викторович Шабельский, подполковник первой дивизии Русской освободительной армии, под командованием генерал-майора Буняченко принимавший участие шестого — седьмого мая сорок пятого года в боях за освобождение Праги, был расстрелян солдатами СМЕРШ десятого мая в госпитале вместе с сотнями других раненых солдат и офицеров власовской армии, освобождавших чехословацкую столицу от немцев.

Анатолий Викторович Шабельский был освобожден из немецкого лагеря американскими войсками, что считалось для русских военнопленных отягчающим вину обстоятельством. Из немецкого лагеря его перевезли в русский проверочно-фильтрационный, и каждый из оказавшихся в нем обязан был доказать свою невиновность в сотрудничестве с немцами. Обвинение в предательстве Родины для военнопленных не отменялось, и победители в связи с победой автоматически амнистированию не подлежали, сотрудничество же с немцами являлось дополнительной криминальной статьей и каралось расстрелом или, в лучшем случае, каторгой.

Анатолия Викторовича допрашивал лысый, маленького роста, с усталыми глазами немолодой майор НКВД.

— Расскажите, как вы попали в плен? — спросил он отрывисто, не глядя на Шабельского.

— Я был контужен, очнулся уже в плену.

— Кто может подтвердить обстоятельства вашего пленения?

Шабельский задумался.

— Записываю: свидетелей нет.

— Но, позвольте…

— Я вас слушаю.

— Я потерял сознание и не могу знать, как меня взяли в плен и кто при этом присутствовал.

— Я уже это записал, свидетелей не имеется. Кто может подтвердить в лагере ваше сотрудничество с немцами?

— Я с немцами не сотрудничал…

— Кто может это подтвердить?

— Но… никто не может подтвердить, что я сотрудничал.

— Меня интересуют свидетели. Люди, фамилии.

— Товарищ майор, даю вам слово офицера, что не нарушал присяги, никого не предавал и не сотрудничал с немцами. Но я не понимаю, как могу это вам доказать.

— Гражданин Шабельский, с вашей биографией, — майор постучал папкой с его делом по столу, — я бы посоветовал вам прямо отвечать на поставленные вопросы. Повторяю, кто может подтвердить вашу невиновность?

— Не знаю… надеюсь, любой из тех, с кем я находился в лагере.

— Записываю: свидетелей, подтверждающих ваше неучастие в сотрудничестве с немцами, не имеется.

— Ну хорошо, спросите, например, капитана Федотова или… майора Лебедева…

— Почему именно их?

— Вы просите назвать фамилии.

— Почему вы назвали именно эти фамилии?

— Я близко общался с этими офицерами и могу, в свою очередь, засвидетельствовать их высокий моральный дух, любовь к Родине и…

— Расскажите, как вы были завербованы во власовскую армию?

— Я не был завербован во власовскую армию.

— У вас есть родственники за границей? — спросил вдруг лысый майор и впервые в упор посмотрел на Шабельского.

Он не мог солгать, у него бы не получилось, да и, если они задают этот вопрос, значит, уже знают. И он ответил:

— Да. У меня есть брат Александр Викторович Шабельский, он живет в Париже.

— Вам известно, что ваш брат сотрудничал с Власовым и занимался вербовкой советских офицеров в так называемую Русскую освободительную армию?

— Да, мне это известно.

— Как давно вы сотрудничаете с немцами? — снова спросил майор, и глаза его, утратив усталость, загорелись беспощадным огнем.

— Я уже отвечал вам…

— Хватит играть в кошки-мышки! — рявкнул майор и изо всех сил стукнул кулаком по столу. — Кто еще из военнопленных был завербован вместе с вами? Имейте в виду, нам все известно! На вас имеются свидетельские показания, в том числе и названного вами майора Лебедева, о вашей фашистской деятельности в немецком лагере, и только честное признание с вашей стороны может смягчить вашу участь! Предупреждаю, если будете запираться, вам и вашим близким грозит высшая мера наказания!

— У меня нет близких, — медленно сказал смертельно побелевший Анатолий Викторович. — Моя семья была… погибла в двадцатом году. У меня никого нет, — сказал он как можно спокойнее.

— А у нас другие сведения! — ввинчивая свой стальной взгляд в Шабельского, продолжал пытку майор.

«Врет, — каким-то неведомым, шестым чувством понял Анатолий Викторович. — Никаких у них нет сведений, все врет. На пушку берете, товарищ майор». Он вдруг успокоился, почти развеселился.

— Улыбайтесь, улыбайтесь! Скоро вам будет не до улыбок! Фашистская шкура! Продажная собака! Немецкая гадина! — Майор зашелся в истерике.

Анатолий Викторович понял, что доказать свою невиновность майору, жаждавшему его расстрелять, так же невозможно, как невозможно лето превратить в зиму и наоборот, и перестал отвечать на его вопросы. Тот долго еще кричал, грозил и исходил пеной, но полковник Шабельский уже отрешился от надежд и предал себя в волю Божию.

Их повели на расстрел рано утром: его, капитана Федотова, майора Лебедева и двух солдат — одного, молоденького, совсем мальчишку, все время глупо улыбавшегося и не верившего, по всей вероятности, в то, что должно случиться через несколько минут, и другого, пожилого и угрюмого, глядевшего себе под ноги, на драные сапоги с высунутым большим пальцем… Вывели за ворота лагеря в жиденький перелесок к оврагу. Два смершевца уже докапывали неглубокую яму.

«Значит, здесь наша братская могила, — думал полковник. — И никто никогда не узнает, где будут покоиться кости последних жертв этой войны. Если бы последних, если бы не напрасных!..»

Нет, он не роптал на судьбу, она подарила ему лишние четверть века: ведь такие, как он, не должны были жить, такие, как он, защищавшие другую Россию, полегли давно, в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом… Что ж с того, что эти подаренные ему двадцать пять лет жизни и жизнью-то назвать нельзя? Время рождения, как и родителей, не выбирают…

Им велели стать спиной к яме. Молоденький солдатик все еще улыбался, озираясь по сторонам, и с недоумением поглядывал васильковыми своими глазами на хмуро-бесстрастных конвоиров, будто все происходившее с ним было во сне.

Шабельский переглянулся с Лебедевым и Федотовым, и они молча попрощались взглядами.

Конвой вскинул ружья. «Господи, сколько же они постреляли своих, — подумал Анатолий Викторович без гнева, — прости их, Господи». Он не думал о сыне, он не думал о той, давно погибшей семье, он взглянул в небо на медленно всходившее, набиравшее огненную силу солнце. «Будет жарко», — успел подумать Шабельский, и в этом огненном, наплывшем на него диске ему снова померещилось лицо той, которая легко и радостно отдала ему свою юную любовь и обрекла себя на вечное ожидание с неведомым ему сыном.

10

Прошел год после смерти Сталина. Юра с мамой жили по-прежнему в Воронеже, ему исполнилось уже десять лет.

Однажды летом он прибежал домой возбужденный и с порога выпалил.

— Мама, мам! Там тебя какой-то дяденька спрашивает!

— Какой дяденька? — разогнулась над корытом с бельем Елена.

— Не знаю. — Глаза его сгорали от любопытства. — В шинели!..

Сердце ее упало и заколотилось. Она вытерла мыльные руки о фартук и неподвижно застыла, слушая, как неторопливые мужские шаги гулко отпечатываются по долгому коридору.

Вошел… нет, вошел не тот, кого она, несмотря ни на что, продолжала ждать вот уже десять лет. Вошедший мужчина был невысок ростом, коренаст и почти лыс, с ввалившимися желтоватыми глазами, худой и небритый, в солдатской шинели.

— Не узнаёшь, хозяйка? — спросил он, улыбнувшись беззубым ртом.

Она долго смотрела на него с недоумением и страхом и наконец, уже узнавая, медленно выдохнула, заливаясь краской.

— П-петр!..

— А я тебя сразу признал, — сказал Петр Мельников как-то игриво-весело, скидывая с плеч вещевой мешок. — Мало изменилась.

— Юра, — повернулась она к мальчику, во все глаза глядевшего на вошедшего. — Беги на улицу, сынок, поиграй… Ну, я кому сказала!.. И дверь закрой! — приказала Елена.

Юра нехотя побрел к порогу. Он еще раз бросил шустрый взгляд на страшного незнакомца в шинели и тихонько прикрыл за собой дверь. Потом постоял немного под дверью, но, вспомнив, что подслушивать нехорошо, к тому же все равно ничего не слышно, побежал на улицу рассказывать другу Валерке про их необычного гостя.

Петр и Елена стояли и глядели друг на друга: нежданный муж и негаданно встреченная жена, она — с мýкой и страхом, он — ощетиниваясь насмешкой, пока она, не справившись с нахлынувшим на нее непонятным ужасом, наконец не сказала:

— П-проходи, Петр… садись… Есть хочешь? Я сейчас! — Она отодвинула корыто к стене и быстро подтерла пол.

Петр не спеша прошел в комнату, сел, вытащил беломор, закурил. Она молча стала собирать на стол.

— Я ведь не знал, что ты здесь живешь, по-прежнему… — начал он неторопливо. — Так, заехал на всякий случай поглядеть. Мало ли, думаю… А ты, оказывается, никуда и не уезжала…

— Уезжала… — тихо ответила Елена. — Я на фронте была… медсестрой…

— Ясно. Пацана на фронте, стало быть, нажила.

Елена не ответила.

— Да я не в осуждение, не думай. Чего там… Так, для интереса спросил. Война — она всем жизнь спортила… Я вот сразу в сорок первом к немцам попал в окружение… Голыми на фронт гнали… одно ружье на троих… Да ладно, чего там вспоминать… победили и — баста! Победителей не судят. А как, сколько кого положили — это, брат, не нашего ума. Главное, до Берлина дошли. И флаг водрузили.

— Ты поешь, — сказала Елена, пододвигая ему тарелку с вареной картошкой. — Остыла только…

Петр загасил недокуренную беломорину, достал поллитровку.

— Давай, хозяйка, стаканчики. За встречу.

Елена подала два стакана. Петр разлил водку.

— Да ты чего стоишь? Сядь. Уважь мужа. — Он усмехнулся. — Муж объелся груш.

Елена продолжала стоять как вкопанная. Чокнулись. Петр опрокинул полстакана, налил еще. Снова закурил.

— Ты поешь, — снова сказала Елена.

— Успеется.

— Ты… оттуда? — едва слышно прошептала Елена.

— Откуда «оттуда»? Я два раза «оттуда». Сперва в немецких «оттуда», потом в советских «отсюда».

— Тише… — испуганно проговорила Елена. — У нас тут…

— Что? Стукачи? — Он засмеялся, обнажая беззубый рот. — Клал я на них!..

— Петр… я тебя умоляю!.. Нам здесь жить… — снова зашептала Елена.

— Да ладно. Понял. Молчу. Нас там таких, как я — «За Родину, за Сталина», — знаешь, сколько посдыхало? У-у!.. Ни хрена вы не знаете… и знать не хотите… То-то, я смотрю, полстраны проехал, мужиков нет, кругом одни бабы горбатятся… Да… А в Германии-то как нас освобождали — закружилось энкавэдэшное офицерье вороньем… «Родина вас ждет! Родина без вас скучает!..» Вот мы, дураки, рты-то и пораззявили. Те, что поумнее, всеми правдами-неправдами кто в Канаду, кто в Аргентину, кто в Австралию… Ну, а мы, мужичье сермяжное, как услыхали, что Родина нас ждет, так прямиком в телячьих вагонах из Европы — да на родную Колыму и покатили! Чтоб Родина, значит, без нас не соскучала. Чтоб, значит, уж всех, кем война подавилась, родная Колыма сожрала… Видать, на то мы и родились, а? Чтоб Родину как следует унавозить. А чё?.. Бабы еще нарожают!.. Им, бабам-то, все одно… навидался я вашего брата…

Елена сидела ни жива ни мертва. Она почти не слышала того, что говорил Петр. В мозгу ее сверлила, разламывая голову, одна мысль: неужели он приехал к ней насовсем? Неужели он останется с ними жить? А что? Законный муж. Разве она посмеет его выгнать? Неужели этот чужой, грубый, страшный человек ляжет теперь с ней в одну постель? А как же Юрочка? Что она ему скажет? Что это его отец?.. Нет, нет, нет, это невозможно, только не это! Господи, помоги!..

Петр встал, застегнул шинель.

— Ты… разве тебе не жарко? — в замешательстве спросила Елена.

Петр ничего не ответил, взялся за вещевой мешок.

— Ты что, уходишь? — еще не веря своему скорому счастью, сказала Елена.

— Ухожу, — ответил Петр.

— Что ж ты, даже не поел… — Ей стало вдруг его нестерпимо жаль. Так жаль! Глаза ее налились слезами. — Куда ж ты… теперь?

— На кудыкину гору.

— Постой…

Петр остановился. Но Елена молчала, не зная, что сказать. Он тоже молчал. Ждал. О Господи, да предложи она ему сейчас остаться, потом ведь с ее мягким характером не отделаешься ни за что! Нет, лучше уж сразу, без сентиментальностей, покончить одним махом.

— Ничё! Ты меня не жалей, — сказал наконец понимающе Петр. — Не пропаду. Погуляю чуток, да и обратно покачу, на Колыму. Никто меня нигде не ждет, вольный казак, а там — братишки, кто в могилах, а кого и земля еще носит. Ничё!..

— Петя… голубчик… — взмолилась вдруг Елена. — А тебе не встречался где-нибудь случайно… ну, в плену или… в лагере… один человек, Анатолий Викторович Шабельский… полковник? — заливаясь краской и задыхаясь от волнения, прошептала Елена.

Петр усмехнулся.

— У нас там ни полковников, ни генералов не было. Одна лагерная пыль. Ну, бывай.

Он резко повернулся и вышел.

И только после того как затихли его шаги, Елена медленно опустилась на табуретку и зарыдала.

Подкараулив, когда дяденька в шинели выйдет из их подъезда и пойдет со двора на кривую, с деревянными двухэтажными домами, улицу, где время от времени грохотали, громко повизгивая, трамваи, Юра прибежал домой.

— Мам, мам, ты чего? Кто это был, мам? — теребил он в нетерпении плачущую Елену.

— Никто, — ответила мать, вытирая ладонью глаза. — Сослуживец твоего отца. Вместе воевали.

— Ты ж говорила, он пропал без вести.

— Говорила…

— И что? Его нашли?

— Нет, не нашли…

— А чего ж он тогда приходил?

— Так… Повидаться…

11

Петр Мельников бесцельно шагал по улицам, узнавая город, ни о чем не думая и привычно подавляя ощущение постоянного голода. Словно во сне, он глядел на хождение туда-сюда бесконвойного народа, на играющих во дворах ребятишек, на судачащих на скамейках баб, и эта вольная жизнь казалась ему дикой и нереальной.

Изредка попадавшиеся ему по дороге военные и милиционеры, казалось, с подозрением простреливают его насквозь глазами, и от этих кажущихся, а может, и всамделишных взглядов его душа по-прежнему начинала тоненько и противно ныть от неистребимого страха, хотя у него и имелась бумажка об освобождении с печатью. Но Петр Мельников, насидевшийся в лагерях с августа сорок первого года, слишком хорошо знал, как быстро теряют значение одни бумажки и набирают мгновенную грозную силу другие, а потому каждый раз съеживался и готовился бежать или провалиться сквозь землю.

Он постоял и покурил у входа в пивнушку, нащупывая и перебирая пальцами монеты в кармане, удерживаясь от соблазна войти в дверь полуподвала, куда то и дело входили и откуда выходили свободные, осчастливленные пивными градусами граждане.

Наконец он сделал решительный шаг и открыл дверь. Резко ударила в нос волна давно забытых запахов: пива, воблы, водки, курева и чего-то еще, столь же одуряюще приятного и желанного. Он сглотнул слюну и подошел к прилавку, над которым возвышалась грузная и грозная властительница вожделенного напитка. Она не удостоила вниманием тщедушную фигуру Петра Мельникова и молча налила ему две кружки разбавленной жидкости.

Пренебрегая копеечной сдачей, он пристроился в самом дальнем углу за одинокий столик, уставленный пустыми кружками и объедками воблы. Но не успел он сделать и пару сладких долгожданных глотков, как рядом с ним оказалась чья-то рыжая, всклокоченная голова.

— Угости, браток. — Чумазая рожа улыбалась так по-собачьи преданно и дружелюбно, что Петр Мельников и хотел было загородить рукой свои кровные пенящиеся кружки, но, заметив, что у просителя нет ноги, не спеша сделал несколько глотков из початой кружки и молча пододвинул ее, на треть опорожненную, рыжему.

— Ну, спасибочки! — обрадовался одноногий. — Сразу видать, свой брат, фронтовик! А солдат солдату завсегда друг. — Он зажмурился от наслаждения и отхлебнул из кружки. — Опять разбавила, холера, — сказал он беззлобно и подмигнул Петру. — Ты, солдатик, чего так поздненько-то с фронта?

— Много будешь знать, скоро состаришься, — угрюмо сказал Петр, не желая продолжать разговор.

— Так-то оно, конечно… А только с хорошим человеком и поговорить не грех, — ничуть не обиделся рыжий. — Вот ты на каком фронте воевал?

— Да что ты ко мне пристал! — разозлился Петр. — Фронт да фронт!.. Я пятнадцать годков на таком фронте отвоевал, что врагу не пожелаю! Понял?

— Понял, — сочувственно заморгал рыжий. И, наклонившись к Петру, зашептал: — За что ж они тебя так, браток?

— За что?! Это ты у них спроси, за что!.. Сам знаешь, как вначале войны воевали… Иль ты не сначала?

— С первого дня, как же! — закивал головой рыжий. — Как услыхал по радио «Братья и сестры», так сразу в военкомат и подул. Всё, говорю, берите меня немедленно, сам товарищ Сталин меня по радио братом назвал! Они переглянулись так… видно, подумали, что я не того. А один, старший, видать, у них, и говорит: «Ты, — говорит, — Константин, молодец, в армию мы тебя возьмем, но только ты неправильно политику партии понимаешь. Мы тебе растолкуем. А только если где еще сболтнешь чего про товарища Сталина, то пеняй на себя!» Ну, я обрадовался, что на фронт-то берут, а про товарища Сталина с тех пор молчок, ни гу-гу! Только если когда тосты какие иль «За Родину, за Сталина ура», ну и я тогда уж вместе со всеми от души кричу, а так ни-ни! Тебя как звать-то?

— Петром.

— Вот они какие, Петруша, дела-то…

— Ногу-то когда оторвало? — уже мягче спросил Петр.

— Ногу-то? — весело отозвался рыжий. — Так ведь не поверишь, всю войну прошел без царапины! Ей-Богу! Меня заговоренным считали, ага. А я так думаю, мамка моя за меня крепко молилась, а как померла, тут меня и шарахнуло. Главное, браток, слышь, апрель, сорок пятый год, бляха-муха, мы на Одере, до Берлина рукой подать, а тут — трах-бах, немцы в наступление двинули! Да ладно, если б немцы, а то ж свои, падлы!

— Как это свои?

— Э-э!.. Власовцы! Слыхал про таких?

— Слыхал… Не только слыхал, но и навидался.

— Иди ты! Ну и как? Чего они на нас перли?

— Чего перли, чего перли! Много ты понимаешь!

— А чегой-то я не понимаю? Предатели они и есть, раз на своих!

— Да вовсе они не на своих!.. Они хотели, чтоб всем… тут… народу… жилось хорошо. Без коммунистов, понятно?

— Без коммунистов? — тихо переспросил рыжий, опасливо оглянувшись по сторонам. — Дак ты чего-то не то, браток, говоришь… куда же теперя без них?.. Ей-Богу, это чего-то они не того… За народ, говоришь, а кто ж меня тогда звизданул! Или я, по-ихнему, не народ?

— Не повезло тебе… — посочувствовал Петр.

— У меня ж тут невеста была… краси-ивая!.. Косы — во! — Рыжий показал рукой до своего целого колена.

— И что? Не дождалась?

— Дождаться-то дождалась… а только на что я ей такой?

— Как на что?.. — возмутился Петр. — Да теперь мужиков — на десять баб один! Подумаешь, нога!.. Не ногой же ты ее брюхатить будешь!

— В том-то и беда, браток, ранение у меня такое, что и брюхатить нечем… — Рыжий тяжко вздохнул и замолчал.

Замолчал и Петр. Что тут на это скажешь? Хуже этого, пожалуй, ничего и не придумать. И чтобы чем-то утешить товарища, сказал:

— Так ведь и я за пятнадцать-то почти лагерных годков, может, всего раза два с бабой был… Думал к жене воротиться, я перед самой войной женился… Ехал сюда, не знал, тут она, нет…

— Ну? — затаив дыхание, спросил рыжий. — Тут?

Петр не ответил, вздохнул. Допил пиво, закурил и только после всего зло рассмеялся.

— А потом думаю: да на хер она мне сдалась?

— Да ты чё, парень? — заволновался рыжий. — Да ты чё говоришь? Жена ведь, не лярва!

— Лярва она и есть! — отрезал Петр. — С выблядком своим живет, на фронте нажила. Кто она после этого, а?..

— Ой, парень, — заскорбел рыжий, — не суди… так-то уж… больно ты… А баба — она что?.. Как ей одной?.. А еще и на фронте… Сам посуди — от тебя ни слуху ни духу… ни живой ни мертвый… а?.. А так — ребеночек… Выкормить, выучить — все ей повеселее… Уж ты бы простил… Ты ж еще не старый, своего бы родили…

— Да чего ты раззуделся над ухом, комар одноногий, и так тошно! «Своего!», «Родили!»… — передразнил он рыжего. — Много ты понимаешь!.. Ты погляди на меня! Морду-то не отворачивай, погляди! Да от меня не то что баба, кошка и та шарахается! А у нее… а она… с полковниками да генералами крутилась!.. Гладкая такая вся, будто и войны не было!.. А я пятнадцать лет на нарах по лагерям гнил! — Он изо всей силы стукнул кулаком по столу так, что лязгнула посуда.

Сидевший к ним спиной толстый человек в шляпе повернулся в пол-оборота и угрожающе прохрипел:

— Но-но, потише! Разбушевались! Вояки, мать вашу! Сейчас сдам в милицию! Фронтовики гребаные!

Лицо Петра побагровело. Он стиснул кулаки и направился прямо к «шляпе».

— А ну повтори, гнида тыловая, что ты сейчас про фронтовиков сказал!..

Рыжий бросился было вслед за Петром, но костыли его разлетелись в стороны; пытаясь их поймать, он не удержал равновесие и шмякнулся на пол.

— Тамарка, зови милицию! — заорал струсивший толстяк продавщице и на всякий случай забаррикадировался от Петра стулом.

— Тикай, дурень, отсюдова! Тикай, говорю! От дурной! — горячился рыжий.

Но Петр уже ничего не соображал. Водка да пиво, выпитые на голодный желудок, ударили ему в голову, еще секунда — и он вцепился бы в толстяка мертвой хваткой. Но тут толстяк вытащил милицейский свисток и засвистел что есть мочи.

Этот жуткий для слуха Петра звук моментально отрезвил его. Он остановился и как затравленный зверь озирался теперь по сторонам, пытаясь опередить надвигавшуюся опасность.

— Беги, Петя, слышишь? Беги, миленький, ну чего ты стоишь, беги! — шептал рыжий.

Петр повернулся и медленно вышел из пивной, куда уже приближались двое милиционеров.

Нервы его не выдержали, он побежал.

Милиционеры сделали стойку и бросились за ним в погоню.

Он быстро стал задыхаться, он знал, что не выдержит, что его догонят и станут бить. А потом все сначала: допросы, побои, лагерь, голод, холод, унижения, болезни, смерть. Он больше не хотел.

Он выскочил на проезжую часть и побежал посередине дороги. Он чувствовал за спиной их дыхание, их сопение, их предвкушение победы. Сейчас, вот сейчас его собьют с ног и начнут терзать все еще не до конца отупевшее от голода и побоев, все еще чувствительное к боли тело. Он увидел впереди мчавшийся на полном ходу трамвай. «Только бы успеть!» — подумал он и, когда погонщики уже протягивали руки, чтобы схватить его за солдатскую, купленную им при выходе из лагеря с рук шинель, бросился под спасительные колеса трамвая.

12

Клавдии Петровне Соваж было уже под восемьдесят, когда она неожиданно получила письмо от своей племянницы Елены Павловны Мельниковой из Воронежа, дочери родной младшей сестры Марии Петровны Захарьиной, о судьбе которой ничего не знала с тридцать шестого года.

Елена кратко писала о смерти отца и матери, о потере сестры, а потом, во время войны, мужа. О том, что была на фронте, а теперь живет с сыном в Воронеже и работает в госпитале медсестрой. И что мать перед смертью завещала им с сестрой разыскать тетю Клаву, и вот теперь она нашла ее по адресному бюро, и что очень хотелось бы ей повидаться с родным человеком и заодно показать сыну город, в котором сама родилась и где все они раньше жили.

Прочитав письмо, Клавдия Петровна долго плакала: то ли от радости, что сохранилась и дала новый росток веточка от их когда-то пышно цветущего родословного древа, то ли от печали за всех порубленных без времени других его ветвей.

В тот же вечер она ответила Елене, чтобы немедленно бросала работу и приезжала к ней, что она их с сыном пропишет, благо жилплощадь позволяет, а ей скоро умирать и хочется, чтобы хоть что-то из остатков их семейных реликвий перешло к родным людям, и уж пусть они поторопятся, потому что — возраст и болезни, и никто не знает своего часа, и что, слава Богу, есть теперь кому закрыть ей глаза.

Во избежание коммунальных страстей Клавдия Петровна ничего не сказала соседям о своих семейных новостях и, соответственно, о планах. Ничего, она их просто поставит перед фактом! В конце концов, это они живут в ее квартире, а не она — в их! Как бывшая владелица и вообще дама с характером, Клавдия Петровна держала соседей в строгости, и ее, одинокую, нечего не значащую в советской жизни старуху, неизвестно почему, даже побаивались. Знали, конечно, что она из бывших, но то ли времена поменялись, то ли самих бывших осталось с гулькин нос, но только к бывшим стали проявлять некое даже уважение и интерес как к археологии или раритету. Никто из соседей, например, не мог бы сказать и одной фразы по-французски или по-немецки, а тетя Клава могла произносить целые монологи, если ее, конечно, очень попросить. Никто из соседей не играл на фортепьяно, а тетя Клава играла и даже кое-кого из соседских детей, чьи родители претендовали на вновь входившую в моду интеллигентность, обучала первоначальной музыкальной грамоте и языкам. А еще тетя Клава раскладывала пасьянс и умела гадать на картах, чем вызывала исключительный интерес женской половины обитателей квартиры, всегда склонной к амурным переживаниям.

Так что новые родственники тети Клавы имели некоторые шансы быть принятыми старыми жильцами без особо ядовитой враждебности, вполне, впрочем, объяснимой ненормальностью коммунального сожития.

Получив от тетушки ласковое письмо с предложением переехать к ней в Ленинград, Елена задумалась. После неожиданного визита Петра Мельникова она стала жить в еще большем страхе. Кто знает, а вдруг он передумает и не захочет возвращаться на Колыму, а вознамерится жить с ней? От одной этой мысли ее бросало в дрожь. И она готова была бежать от этого ужаса хоть на край света, где бы их с Юрочкой не нашли ни Петр, ни органы госбезопасности, которым лишь бы зацепиться за коготок, а уж там всей птичке пропасть ни за грош! А Юрочка… Юрочку потерять навсегда?!. Юрочку — в детский дом?!. Но — найдется ли в Ленинграде для нее работа, да и просто уживутся ли они со старой женщиной, привыкшей к одинокой самовластной жизни, не окажутся ли они для нее бременем неудобоносимым? Советоваться с сыном она не могла, тот еще слишком был мал. Вся ответственность за решение ложилась на нее. Да, времена переменились, Елена это понимала, но что, если опять все повернется вспять и их с сыном снова погонят из Ленинграда, теперь уже не в Воронеж, а в неизвестную северную даль?.. За что?.. Из опыта всей своей жизни Елена знала, что это — праздный вопрос. Да мало ли за что, просто за то, что она дочь своих неправильно рожденных родителей и жена своего «предателя» — мужа…

«Как странно, — думала Елена, — с мужем они прожили всего двадцать три дня, и — война. С полковником в госпитале после его выздоровления они были вместе… тоже двадцать три, и — фронт. Она осталась в тылу, а после Иван Федорович вообще отправил ее домой, в Воронеж: рожать «обязательно сына, а я буду крестным, если останусь жив». Не остался. Прямое попадание в операционную… От Анатолия Викторовича она получила четыре письма (это — ее самая большая драгоценность), а потом — неизвестность, конец… И никто не сообщил ей о судьбе полковника Шабельского. Кто она такая, чтобы ей сообщать? А самой разыскивать его ей было страшно. Вдруг он что-нибудь натворил… а Юрочка должен будет отвечать за отца!.. Нет, нет! Господи! Как все непонятно и страшно. Непонятно и страшно… Хоть бы у Юрочки все было по-другому. Как он похож!..

Она подходила к спящему сыну и подолгу вглядывалась в его лицо, и замирала от счастья, находя это сходство.

Она решила, не увольняясь пока с работы, просто поехать познакомиться с теткой, но Клавдия Петровна приняла их так сердечно и просто, что все Еленины сомнения развеялись в прах. Много было поведано обеими женщинами друг другу горестей, много было пролито слез, много было и взаимной радости, что вот, не оставил все же Бог до конца, дал хоть под занавес жизни утешение.

Елена осталась. Клавдия Петровна с энтузиазмом стала обустраивать новую, совместную жизнь. Прежде всего, перегородив шкафами комнату (в два окна) пополам, она устроила для Юры рабочий уголок и спаленку для Елены. Вторую половину комнаты занимала кровать самой Клавдии Петровны, огромный фикус и большой обеденный круглый стол.

Елена устроилась медсестрой в ту самую больницу, где некогда работал ее отец (об этом она, разумеется, никому не сказала). Юра пошел в пятый класс. Клавдия Петровна готовила обеды и была счастлива.

В Ленинграде Юре понравилось все: Исаакиевский собор и Эрмитаж, Ростральные колонны и Петропавловская крепость, белые ночи и Нева, школа и комната Клавдии Петровны у Таврического сада, больше похожая на музей. И, ложась спать, прежде чем смыкались в быстром и крепком сне Юрины глаза, он подолгу разглядывал огромную бронзовую люстру с зелеными стеклянными колпачками, свисавшую с середины высокого белого потолка с потрескавшейся лепниной, где он любил отыскивать, как и в небе на облаках, человеческие лица и замысловатые фигуры птиц и животных…

Но больше всего Юру поразил портрет, который он сразу увидел, впервые войдя в бабушкину комнату (так Клавдия Петровна велела Юре себя называть, непременно бабушкой и никакой не тетей Клавой!). Это был большой портрет, написанный маслом, некоего красивого господина в темном сюртуке и галстуке; он сидел в кресле, заложив ногу за ногу, и смотрел весело и чуть насмешливо прямо Юре в глаза, словно вопрошая: «Ну-с, молодой человек, давайте знакомиться. Я — такой-то. А с кем имею честь?..» «Кто это?» — каждый раз, встречаясь глазами с портретом, думал Юра, но спрашивать бабушку почему-то робел и, только прожив на Таврической несколько месяцев, пообвыкнув и освоившись, как-то раз, набравшись храбрости, спросил:

— Бабушка, а кто этот дяденька на портрете?

Клавдия Петровна улыбнулась, взглянула на портрет, потом на Юру и радостно сообщила:

— Это мой отец, твой прадедушка.

— К-как? — ахнул Юра. — Он был что… буржуй? — упавшим голосом проронил он.

Лицо бабушки медленно налилось краской.

— Ваш прадед, Юрий Петрович, по матери, — грассируя и чеканя каждое слово, выговаривала Клавдия Петровна, — был замечательным ученым, биологом, профессором Московского университета и скончался, слава тебе Господи, до Великой Октябрьской социалистической революции. — И бабушка широко перекрестилась.

Юра похолодел. Он никогда не видел ее такой сердитой. Она называла его почему-то на «вы» и по отчеству; Юра только краснел и моргал глазами, готовый вот-вот заплакать.

— Ну вот что, мой дорогой, — глядя на потерянное лицо внука, смягчилась бабушка, — сейчас ты все равно ничего не поймешь, но запомни: ты можешь гордиться своими предками. Они прожили достойную жизнь и честно послужили России, нам есть чему у них поучиться. Дай Бог, чтобы мы оказались достойными их памяти.

Потом бабушка достала старый кожаный альбом с золотыми застежками, расстегнула замочки, и перед Юриными глазами предстали все его близкие и дальние предки и сродники: штатские, военные, дамы с детьми и без детей, кавалеры… и, тыча в фотографии пальцем, Юра каждый раз спрашивал: а это кто? а это?.. а эти?.. И каждый раз бабушка отвечала: это мои родители, это кузины, это сестры, это бабушка с дедушкой, это брат, это мой муж, это дети…

Юра был ошеломлен. Он и не представлял, что у одного человека может быть столько родственников! (У него самого была только одна мама, да вот теперь еще эта бабушка!..) И все они уже давно умерли… а фотографии остались, и бабушка каждого из них помнит и про каждого может рассказать, и все они в ее рассказах как живые, так что даже странно, что их вроде бы уже давно нет на свете… и как это их нет, когда вот… Юра не мог объяснить, что означает это «вот», но смутное ощущение того, что все же они не совсем, не до конца умерли, а как-то еще продолжают существовать, смущением и радостью впервые вошло в его сердце. И вот что еще интересно: если бы их не было, то не было бы и его, Юры… и он существует только потому, что все они когда-то жили!.. И вот эта явная, видимая, наглядная связь и смена поколений, набегавших как волны одна за другой, пронзила Юру своей величавой непреложностью, как самый главный, неотменяемый закон жизни. И он… заплакал. Он и сам не понимал, отчего он плачет. Жалко ли ему было тех, ушедших, молодых и красивых людей с такими умными, живыми лицами, или он плакал оттого, что и сам смертен, что и ему предстоит когда-то уйти, как и тем, как и всем, как и маме…

Он долго не мог уснуть ночью и все ворочался так, что мама, встав со своего диванчика, подсела к нему на раскладушку и, положив свою маленькую, мягкую, прохладную ладонь на его лоб, спросила:

— Ты почему, милый, не спишь? Ты не заболел?

— Мам, а ты знаешь, кто этот дяденька на портрете? — шепотом спросил Юра.

— Нет, — солгала Елена.

— А я знаю! — гордо прошептал Юра. — Это мой прадед! Он, знаешь, кто? Профессор! Николай Федорович Кокорин!.. А еще бабушка показывала мне альбом! Там, знаешь, такие фотографии!.. Старинные!.. И даже генералы!.. А одна девушка… в такой шляпе, знаешь, то есть, дама… краси-ивая! Это, знаешь, кто? Моя бабушка Мария, твоя мама! И еще там всякие офицеры! И даже этот, ну… с крестом!..

Елена молча кусала губы. «Боже мой, зачем она показывает это ребенку? Ведь он глупый, он может разболтать! Только-только начали жить, и вот — на тебе, опять! Зачем эти воспоминания, зачем эти бывшие родственники, мало они отравили ей жизнь, теперь они будут травить жизнь ее сыну! Господи, неужели ей никогда, никогда не освободиться от прошлого, не оградить сына, не начать жизнь с белого листа!»

На следующий день она настроилась решительно поговорить с тетей. Но решительно разговаривать она не умела, поэтому начала робко:

— Тетя, я хотела вас попросить…

— О чем, Леночка?

— Тетечка, — плачущим голосом сказала Елена, — зачем вы показали Юре эти фотографии?

— Прости, пожалуйста, но я не понимаю…

— Ну что же здесь непонятного, тетя!.. Ведь он пионер!.. Скоро в комсомол! — в отчаянии заговорила Елена. — Ну что у него за предки!.. Какие-то дореволюционные профессора, генералы, Бог знает кто! Это может мальчику навредить, как вы не понимаете! Его же могут спросить о родственниках, что он скажет?..

Клавдия Петровна ничего не ответила, потом достала злополучный альбом и положила его перед Еленой.

— Ну, если ты так стыдишься своих предков, возьми и сожги. Меня уже, слава Богу, скоро не станет, а тебе они будут только мешать.

— Я не стыжусь… — мучительно проговорила Елена. — Я боюсь…

— Что ж, это понятно, — согласилась Клавдия Петровна. — У страха глаза велики.

— Я не за себя боюсь, — тихо сказала Елена. — Я за Юру боюсь. Ему жить…

— Ему жить, — снова согласилась Клавдия Петровна. — Иваном, не помнящим родства.

— Тетя… — умоляюще начала Елена.

— Да, Леночка.

— Простите меня, тетя… — Она заплакала. — Если б вы знали, сколько я пережила!.. За родителей… за мужа… за Анатолия Викторовича… Всю свою жизнь дрожу… дрожу, как осиновый лист! О Господи!..

— Кто это Анатолий Викторович? — спросила тетя.

— Это… это отец Юры, — совсем тихо после паузы проговорила Елена. — Мы встретились во время войны в госпитале… Он был тяжело ранен… Он намного старше, но… Воевал на Первой мировой, потом… у Врангеля, — добавила она едва слышно. — Его фамилия Шабельский.

— Шабельский… — задумчиво повторила Клавдия Петровна. — Я знала одного Шабельского. В пятнадцатом году за поручика Шабельского вышла замуж моя кузина Танечка Винер. Но его звали Александр. Очень красивый молодой офицер. Кажется, им удалось эмигрировать… А Анатолий Викторович жив?

Елена покачала головой.

— Не знаю… нет. Если бы он остался жив, он бы вернулся… Я получила от него четыре письма, последнее — в декабре сорок четвертого… После войны я хотела его разыскать, но я… я боялась… Я боялась, что они вспомнят моих родителей, вспомнят, кто такой Анатолий Викторович, узнают, что Юра его сын! Нет!.. Нет, пусть лучше так!.. Пускай я одна… страдаю. Юра не должен ничего знать! Никто не должен ничего знать, слышите, тетя? Никто ничего! Иначе я погибну!..

— Успокойся, Леночка. Разве ты не видишь, другие времена. Многие возвращаются…

— Я им не верю! Слышите, тетя? Не верю! — горячо заговорила Елена. — Вон у нас на работе… парторг! Знаете, как он на меня смотрит? Прямо ест глазами!

— Леночка, — рассмеялась Клавдия Петровна, — так это он, наверное, в тебя влюбился.

— Нет, тетечка, мне не до шуток. Так не влюбляются.

— Ну полно. Полно, Леночка. Так ведь можно со страху и умом повредиться. А у тебя сын. Ты еще долго будешь ему нужна. Всё! — решительно хлопнула по столу Клавдия Петровна. — Отныне и навеки я запрещаю тебе бояться! Ясно? А чему быть, того не миновать! Помнишь Евангелие? Ни один волос не упадет без воли Божией. Стало быть, надо Богу доверять. Ну а уж коли Он попустит пострадать, значит, пострадаем. Эх, мало в нас веры, оттого и дрожим всю жизнь как осиновый лист! — Она с ласковой снисходительностью посмотрела на Леночку и поцеловала ее в лоб. — А что, есть у тебя фотография Анатолия Викторовича?

Елена снова на мгновение застыла.

— Да не бойся, в МГБ не снесу.

— Есть, — вымолвила наконец Леночка. — Только она далеко… спрятана.

— А ты достань. Я хочу на него посмотреть, слышишь? Да и сама лишний раз полюбуешься.

Елена вытащила из-под кровати большой коричневый чемодан и долго в нем рылась, перебирая какие-то вещи и бумаги, наконец достала старый потертый конверт. В нем лежали четыре письма Анатолия Викторовича и его маленькая военная фотография.

— Вот… — протянула она Клавдии Петровне карточку.

Тетушка долго и, как показалось Елене, любовно рассматривала фотографию, потом раздумчиво произнесла:

— Хороший… — И повторила: — Хороший… Трудно, конечно, сказать насчет схожести с тем Шабельским, с Александром, того я знала молодым, а этому, должно быть, уже за сорок… А может, он остался за границей? Некоторым это удавалось…

— Нет! — болезненно вскрикнула Елена. — Нет! Этого не может быть!

— Ты так уверена?

— Никогда! Никогда он не остался бы за границей! Никогда! Вы его не знаете, тетя! Никогда! — твердила Елена как заклинание. — Он погиб! Погиб!.. Но я вас умоляю, тетя, не говорите ничего Юрочке, он ничего не должен знать, я вас умоляю!..

Через год Клавдия Петровна Соваж умерла. Ее похоронили на Смоленском кладбище, в могиле ее матери, погибшей в девятнадцатом году не столько от свирепствующего тогда голода, сколько от безнадежной тоски ввиду свершавшегося на их глазах светопреставления.

После смерти тетушки Елена собрала все компрометирующие ее с сыном фотографии из старинного альбома, всех этих представительных генералов и профессоров, нарядных кузин и кузенов, старых дедушек и бабушек, добродушных тетушек и дядюшек — многочисленной в прошлом родни — и сожгла все это богатство во все еще действующей кафельной печи. Большой масляный портрет дедушки был разрезан на маленькие кусочки и последовал в печь вслед за фотографиями.

Придя из школы домой и увидев пустую раму с лохмотьями вырезанного по краям холста, Юра остолбенело спросил:

— А где прадедушка?

— Какой прадедушка? — сделав вид, что не поняла Юриного вопроса, сказала Елена.

— Как это какой? Мой! Мой прадедушка! Николай Федорович Кокорин! Вот какой! — закричал Юра.

Елена, ничего не отвечая, вертела в руках коробок спичек. Вдруг Юра судорожно вдохнул воздух и бросился к печи, открыл дверцу — пахнуло дымом, в печи тихо догорало.

— З-зачем… з-зачем ты это… сделала? Зачем?!. — дрожащим голосом проговорил Юра.

Но Елена по-прежнему молчала, и только руки ее тихо вздрагивали, а глаза испуганно смотрели куда-то поверх Юриной головы.

Схватив курточку, Юра выбежал из дома и до ночи бродил по городу, а потом еще долго не разговаривал с матерью, не в силах понять и простить ей непонятно для чего нанесенную ему обиду.

13

Трудно сказать, отчего после смерти Клавдии Петровны соседи невзлюбили тихую, кроткую Леночку. На нее шипели, кричали, к ней придирались («не выключила в коридоре свет», «плохо помыла полы», «заняла ванну»), не звали к телефону. Она стала бояться выходить на кухню, в туалет. Старалась готовить каши и чаи в комнате, и только ночью, когда вся квартира засыпала, потихоньку шла в ванную помыться и постирать белье, которое тоже сушила в комнате.

Но чем незаметнее и тише старалась вести себя Леночка, тем бóльшую ненависть соседей она вызывала. Это была реакция стаи на слабейшую особь. Как и в животном, в человеческом мире слабого старательно заклевывали сотоварищи. Впрочем, причина могла быть и иной: они с сыном — пришельцы (хотя кто не был пришельцем в этой квартире?) — занимали самую большую, светлую и красивую комнату. Некоторые ютились в маленькой комнатушке впятером, как же было не завидовать, не нервничать, не трясти кулаками, и вообще — где справедливость? Справедливости, как известно, не было нигде и никогда, тем не менее ее жаждали и отсутствие ее по жизни никого не смиряло, но, напротив, только разжигало неутоленные страсти.

Однажды поздно вечером подвыпивший сосед стал ломиться к ним в комнату, крича и матерясь жуткими словами, что вот, мол, понаехали скобари, они же буржуи проклятые, повыгонять этих бар, эту сволочь паршивую из рабочего города Ленина на сто первый километр, и дело с концом!

Леночка сидела на кровати, не шевелясь и умирая от страха. Ей казалось, что дверь вот-вот рухнет, гориллообразные ручища соседа сгребут ее вместе с сыном и зашвырнут в какую-то жуткую, неведомую даль, где, как во аде, кромешная тьма и отсутствие на веки вечные лица человеческого.

Вдруг Юра (ему было уже четырнадцать лет) схватил со стола нож и в бешенстве, сам не понимая, что делает и зачем, распахнул дверь. Не ожидавший такого коварного хода сосед отпрянул и завопил. Но Юра, как маленький сумасшедший зверек, набросился на него, размахивая ножом и крича, что если он хотя бы еще раз!.. посмеет!.. на него!.. на мать!.. он его убьет!.. зарежет!.. выбросит из окна!..

Сосед, меньше всего ожидавший такой бури и натиска от щенка, оторопев от Юриной бешеной наглости и, хоть и был пьян, все же не посмел поднять руку на ребенка, ретировался восвояси, бурча под нос проклятия и угрозы уже совсем мирным, чуть не добродушным тоном.

С тех пор соседи перестали их трогать. Елену просто не замечали, а к Юре стали относиться даже с уважением.

Так они прожили несколько лет. Юра окончил десять классов и поступил в университет на физический факультет. Елена Павловна по-прежнему работала медсестрой.

Она тихо старела. Стала быстро утомляться, с трудом поднималась на высокий четвертый этаж с продуктами, уже не дежурила по ночам в больнице, а перевелась (в утро/вечер) в поликлинику, у нее появилась одышка, боли в сердце. Врачи предлагали лечь в больницу, она все отмахивалась: потом!.. Какая больница, она просто устала бояться, устала жить! Все чаще она вспоминала теперь Анатолия Викторовича, единственную свою любовь, и его маленькая фотография, все еще не доверенная Юре, теперь всегда была под рукой.

И, проводя все вечера дома одна, она подолгу смотрела на него улыбаясь, в странном предвкушении какой-то приближающейся радости. Нет, она не стала особо религиозной, но почему-то совсем не боялась смерти, и даже жалость расставания с сыном не очень пугала ее, ей казалось, что она и, вне разумно объясняемого, оттуда будет все видеть и знать и радоваться его жизни.

Наконец она окончательно слегла. Она еще больше похудела, а ярко-голубые когда-то ее глаза потемнели и глядели на мир как из колодезной глубины. Юра конечно же переживал, покупал лекарства, как мог ухаживал за матерью, но учеба и молодость брали свое, он по-прежнему приходил домой только ночевать.

Однажды Елена Павловна сказала:

— Юрочка, ты скоро останешься один…

— Ну что ты говоришь, мама, и слушать ничего не хочу! Поправишься! Вот увидишь! — преувеличенно бодро запротестовал Юра.

Но у Елены Павловны не было сил даже усмехнуться про себя на это невинное лицемерие. Она давно душой и мыслями была уже не здесь, и потому пред серьезностью предстоящего исхода все людские придумки, ложь и лукавство казались ей смешными и не стоящими внимания.

Она достала свое единственное земное сокровище и протянула его сыну:

— Вот, Юрочка, это твой отец. Анатолий Викторович Шабельский. — И она рассказала сыну все, что знала о нем сама. Не так уж много, конечно, но все-таки самое главное Юра теперь знал, и она спокойно могла закрыть глаза.

— И еще, — помедлив, произнесла Елена Павловна. — Я бы хотела, чтобы меня отпели в Никольском… там, где мы с сестрой… где нас крестили… У меня ведь была сестра… Ниночка… но она тоже пропала… теперь неважно… Мамочка все боялась, что мы выйдем… за образованных… Тогда это было… признаком неблагонадежности… происхождение… понимаешь?.. Господи, как глупо… До революции это была тетина квартира… а мы… жили на Фурштатской, дом номер тридцать семь… теперь это Петра Лаврова… Кто этот Петр Лавров, не знаешь?.. Какой-нибудь революционер… В Павловске у нас была дача… у дедушки… Павловск хотели назвать Слуцк… А в тридцать шестом нас вычистили в Воронеж… Бедный папочка… Бедная моя мамочка… Знаешь, Юрочка, я ведь ничего этого вашего не понимаю… И как это все скучно… Никогда бы не подумала, какая скучная будет жизнь… Вот только война… какие люди были на войне… таких больше нет… А, знаешь, — она с трудом улыбнулась, — я все время слышу теперь… голоса… я не могу объяснить… но это так… чудесно… Я счастлива, что твой отец… что твой отец не… Петр Мельников… Обещай мне… если это будет когда-нибудь возможно… взять имя отца… слышишь?.. Это моя последняя просьба… обещай…

Она затихла. Ее дыхание почти совсем прекратилось; Юра сидел не шевелясь, держа ее руку в своей, потом она еще раз громко вздохнула, и ее бедная, испуганная на всю жизнь душа отлетела.

Юра вспомнил (где-то читал), что умершим надо закрыть глаза и подвязать челюсть. Что нужно делать дальше, он не знал. Вышел в коридор, постоял, потом прошел на кухню, там не было никого. Он постучал в первую попавшуюся дверь, женский голос томно ответил:

— Да-да?..

И он вошел.

В длинной узкой комнате (третьей части бывшей гостиной Клавдии Петровны) на кушетке лежала молодая женщина в халате, бездетная жена инженера Иванова, бессчетно и нещадно ему изменявшая. При виде вошедшего Юры лицо ее просияло, она лениво поправила халатик, еще больше обнажив свои красивые ноги.

— Юрочка… Студентик… — сказала она, плотоядно улыбаясь ярко накрашенным ртом. — Очень, очень рада… Присаживайся. Проходи.

— У меня мама умерла, — сказал он хмуро. — Вы не знаете, надо в милицию или «скорую помощь»?

Юлия Николаевна всплеснула руками.

— Да что ты говоришь! Когда? Прямо сейчас? Ах, какое несчастье!.. Вот наша жизнь! — воскликнула она патетически и потерла глаза. — Живешь, живешь, все чего-то хочешь, кого-то ищешь — и вот!.. Погоди, ты куда? Постой…

И Юлия Николаевна приняла самое деятельное участие в похоронах Юриной мамы.

Правда, в церковь Юлия Николаевна не пошла, заявив, что ее муж партийный и мало ли что, донесут, могут быть неприятности. Зато устроила поминки на всю квартиру. За десять лет, что Юра с мамой прожили на Таврической, почти все соседи сменились, новые уже и не знали, кто такая Клавдия Петровна и откуда взялись Елена Павловна с Юрой, они давно стали старожилами. Никто их не притеснял, никто особо и не дружил. Но на поминки собрались все. Говорили в основном, какая Елена Павловна была скромная и добрая женщина и что всегда у нее наготове было какое-нибудь лекарство, так что и в аптеку бегать не надо, разве уж в экстраординарных случаях. Потом сетовали на быстротечность времени, постепенно разговор перешел на бытовые и семейные рельсы, рассказали пару анекдотов про «кукурузника» — Хрущева (это уже было совсем не опасно), потом анекдоты посыпались в изобилии — и про чукчей, и про дистрофиков, и про Чапаева с Петькой. Неуемный народный юмор хлестал и захлестывал и народных правителей, и народных героев, и сам народ, и, разумеется, поминки, о которых вспомнили, уже только расходясь спать, принимая дружно на посошок и сочувственно пожимая Юрину руку.

Юра никого не слушал, почти ничего не ел и не пил. Смерть матери все еще не вмещалась в его сознание.

На следующее утро, проводив инженера Иванова на работу, Юлия Николаевна отправилась к Юре помочь убрать комнату после поминок.

Комната была не заперта, он все еще спал.

Юлия Николаевна накинула крючок на дверь и мягкой, кошачьей походкой подошла к Юриной постели.

— Юрочка… Ты спишь?.. — она легонько пощекотала его по шее.

Юра открыл глаза и ошарашенно взглянул на Юлию Николаевну.

— Т-сс! — приложила она палец к губам. — Я только на минуточку… хотела тебе помочь… Ты спи, спи… Я только вот тут… рядышком… немножко тебя пожалею… бедненький мой… Ты не возражаешь?.. — И она ловкой ящерицей скользнула к нему под одеяло…

С этого утра Юра потерял голову. Теперь Юлия Николаевна приходила к нему каждый день, пока инженер Иванов трудился, зарабатывая им обоим на жизнь и ей — на удовольствия. Субботы и воскресенья стали для Юры самыми мучительными днями, когда инженер Иванов не работал и Юлия Николаевна принадлежала ему целиком. Он не мог заниматься, практически перестал ходить в университет, не зная, куда себя деть, часами тупо просиживал в комнате, прислушиваясь к звукам в коридоре в надежде услышать ее голос, ее шаги. Ночами он мучился от ревности к инженеру и даже ходил подслушивать к ним под дверь, терзая свое воображение страстными картинами их супружеской близости.

Однажды в аффекте распаленной чувственности он грубо и страстно потребовал от Юлии Николаевны, чтобы та немедленно развелась с инженером и вышла за него замуж. Юлия Николаевна хохотала до изнеможения, называла его безумным мальчиком и своим студентиком, говорила, что ей никогда-никогда ни с кем не было так хорошо, как с ним, но развестись с инженером — это уж слишком и что им и так неплохо, пока инженер ни о чем не догадывается, а даже если и догадывается, то наплевать.

Но догадывался не только инженер, догадывались соседи и, не уставая, судачили, перемывая кости в основном Юлии Николаевне и привлекая все крепкие слова русского лексикона на хорошенькую ее головку. Юру не столько осуждали, сколько жалели (сирота!) и за его спиной сочувственно вздыхали и понимающе переглядывались.

Трудно сказать, отчего инженер Иванов столь стойко и безропотно переносил трудно переносимое поведение жены, — чужая душа потемки. И неизвестно, чем бы закончился сей бурный роман юного студента и коммунальной дивы (уже грозили ему отчислением из университета за пропуски занятий и многочисленные хвосты), если бы сама дива внезапно не охладела к своему любовнику. Пресытилась ли она бурными ласками студента, нашла ли новый объект для своей страсти, но в один прекрасный день она заявила Юре:

— Знаешь, Юрочка, нам нужно расстаться.

— К-как? — опешил Юра. — Почему?

— Ну… видишь ли, моему мужу донесли, и…

— И что?

— Он недоволен. Мягко выражаясь. Сам понимаешь… Он даже меня ударил, — капризно скривив губы, соврала Юлия Николаевна.

Юра побелел.

— Я его убью! — прошептал он.

— Что ты, Юрочка, зачем? Я этого вовсе не хочу.

— Не хочешь?!

— Естественно.

— Тогда я убью тебя!

— Послушай, Отелло, у нас очень строгие законы. Тебя посадят в тюрьму или даже расстреляют. Тебе это нужно?.. Дурачок. Ну и дурачок… Ну иди ко мне… Ах, какой ты… Подожди… подожди… — Она тяжело задышала, и Юра, подхватив ее на руки, понес на кровать. — Что ты делаешь, дверь не заперта… войдут…

Юра с Юлией Николаевной на руках подошел к дверям и накинул крючок. Она, обхватив его за шею, только тихонько посмеивалась ему в ключицу.

— Ты меня любишь? — спросил через некоторое время Юра, уткнувшись в грудь своей возлюбленной Юлии, еще тяжело и бурно дыша.

— Уж-жасно… я тебя обож-жаю… — игриво прорычала Юлия Николаевна. — Ты мой тигр-рр!..

— Тогда бросай к черту своего Иванова и переезжай ко мне.

— Ты с ума сошел! Ты снова? Опять, да, опять?!

— Я люблю тебя, слышишь? Юлька, я не смогу без тебя! Я умру!

— Ну-у, мальчик мой, от этого не умирают, — снисходительно сказала Юлия, — найдешь себе какую-нибудь девицу, ты ж теперь опытный, мало их?..

— Ты, знаешь, кто?.. — Юра повернул ее на спину и, навалившись, обхватил руками ее горло. — Ты стерва.

— Пусти!.. — захрипела Юлия. — Мне же больно! Дурак! Сейчас же отпусти!..

Юра разжал пальцы, Юлия выскользнула из его рук.

— Ах так?.. Так ты еще и ругаться? Ну хорошо!.. Ты еще пожалеешь! — И она лихорадочно, что-то бормоча и всхлипывая, стала натягивать на себя одежду.

Юра сидел сгорбившись и, отвернувшись от Юлии Николаевны, молча и угрюмо страдал.

— Прощай! — резко крикнула уже у дверей Юлия Николаевна.

Юра, как ужаленный, вдруг вскочил и закричал:

— Юля! Постой! Юлечка, прости меня!

Но Юлия Николаевна уже хлопнула дверью и, быстренько шмыгнув в свою комнату, предусмотрительно закрылась на ключ.

Юра барабанил ей в дверь, умолял, грозил, чуть не плакал — все напрасно, дверь ему больше не открыли.

С тех пор Юлия Николаевна не заходила в Юрину комнату, всячески избегая встреч даже в местах общего пользования. Юра подкарауливал ее на улице, в коридоре, на кухне, даже у туалета — Юлия Николаевна сделалась неуловимой. А через некоторое время супруги Ивановы и вообще уехали из их дома. Всезнающие соседи говорили, что инженер-строитель Иванов получил квартиру в новостройке (в начале шестидесятых вовсю шло строительство хрущевских домов, и некоторые счастливцы впервые переезжали из шумных коммунальных муравейников в отдельное, не обремененное чужим присутствием, собственное жилье).

«Все проходит», — сказано древними. Первое время Юре казалось, он не переживет разлуки с Юлией Николаевной. Но прошел месяц, другой, Юра поневоле окунулся в учебу, наверстывая упущенное, потом Юлия Николаевна уехала, и Юра ее забыл.

Во всяком случае, ко времени встречи с Галиной он уже с трудом вспоминал, а если и вспоминал, то исключительно с иронией, о своей юношеской страсти к роковой соседке, если и не вполне бальзаковского возраста, то все же намного превосходящей его летами и, главное, опытом.

Галина была на несколько лет моложе. У обоих за плечами был университет, самостоятельная, без родительской опеки, жизнь и какой-никакой житейский опыт. У Галины он был, очевидно, богаче и горше, у Юры, не считая драматической перипетии с Юлией Николаевной, все остальные, не очень, кстати, многочисленные, связи, в основном со своими же девочками-студентками, были безболезненны и легки.

Встретив Галину, Юра как-то сразу, не раздумывая, понял, что это всерьез и надолго. У нее был маленький сын, что исключало легкомысленный флирт, нужно было решаться… да он и готов был сразу решиться, но… как сказать, как выразить все то, что он мог, что чувствовал и что хотелось сказать?.. И он просто стал жить рядом с ними, невольно, еще не понимая, он сделал самое верное и нужное, он сделался ей (мальчику, а потому и ей) необходим, а потом и незаменим. Его бескорыстная преданность без ожидания немедленной платы рождала естественную женскую благодарность и ответное чувство… любви?.. Может быть, и любви… ведь любовь светит, переливаясь разными своими гранями, не только страстью, но и нежностью, тихой лаской и теплотой…

И вот она впервые вошла в его комнату… хозяйкой. И как же ей понравились и ее владения, и ее новая роль! Она внимательно осмотрела всю комнату целиком, не пропустив ни одной мелочи, отметив с удовольствием и большие окна, выходящие в Таврический сад, и высокие потолки с давно попортившейся лепниной (ничего, можно когда-нибудь восстановить!), и красивые стены с голубыми панелями, по которым также стелился, кое-где прерываясь, гипсовый орнамент, и конечно же роскошная кафельная печь… На стенах висели чудом сохранившиеся из коллекции Клавдии Петровны немногие фотографии ее, а следовательно, и Юриных родственников, какие-то картинки, акварельки, пейзажи, и все это в замысловатых рамочках красного дерева, в такого же дерева книжном шкафу находилась довольно приличная библиотека, в старинной горке скромно покоился антиквариат…

Шаг за шагом осмотрев все это богатство, теперь по праву принадлежащее и ей, Галина осталась довольна и своим выбором мужа, и его приданым. У нее, кроме сына и сумки с незамысловатыми тряпочками, не было ничего, даже прописки. Отныне она получила все, о чем можно было только мечтать девочке из далекого северного поселка, бабка которой пила, мать гуляла, а отца не было вовсе, вернее, когда-то, конечно, он был, но сидел в тюрьме, что, следовательно, вовсе и не считалось.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский остаток предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я