Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века

Кирилл Зубков

Одно из самых опасных свойств цензуры – коллективное нежелание осмыслять те огромные последствия, которые ее действия несут для общества. В России XIX века именно это ведомство было одним из главных инструментов, с помощью которых государство воздействовало на литературную жизнь. Но верно ли расхожее представление о цензорах как о бездумных агентах репрессивной политики и о писателях как о поборниках чистой свободы слова? В книге Кирилла Зубкова отношения между литературой и цензурой в России того времени предстают сложной сетью взаимодействий, несводимой к однолинейному давлению цензоров на писателей. Автор исследует этот предмет на материале нескольких показательных случаев, связанных с деятельностью двух крупных писателей – Ивана Гончарова, который сам занимал должность цензора, и Александра Островского, который часто становился предметом внимания сотрудников этого ведомства. Кирилл Зубков – историк литературы, кандидат филологических наук, автор книги «Сценарии перемен», вышедшей в издательстве «НЛО».

Оглавление

Из серии: Научная библиотека

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

ВВЕДЕНИЕ

Предварительные замечания

Эта книга, как и предыдущая наша большая работа, посвящена прежде всего тому, каким образом в Российской империи периода модернизации соотносились литература, общество и государство. В книге «Сценарии перемен: Уваровская награда и эволюция русской драматургии в эпоху Александра II» мы пытались показать, что литературные премии в Российской империи представляли собою сложный гибрид «общественного» и «государственного». Теперь фокус переносится именно на государство — не как на тему для произведений и предмет изображения, а как на активного участника литературного процесса. В этом смысле литературу мы понимаем как один из значимых институтов публичной сферы, складывавшейся в Российской империи на протяжении XIX века. Научных работ о публичной сфере в Российской империи немало, однако собственно литературное сообщество в поле внимания исследователей попадает редко3. Это неудивительно: изучение русской литературы имперского периода методами, хотя бы косвенно связанными с социологией, до сих пор дискредитировано плачевным наследием советских исследователей. Мы пытаемся, с одной стороны, вернуть науку о литературе к обсуждению социальных вопросов, а с другой — избежать примитивного редукционистского подхода, для которого литература есть лишь «надстройка» или «отражение» каких-либо лежащих вне ее феноменов.

Обращаясь к теме цензуры, очень легко последовать за многочисленными исследователями и представить писателей исключительно как объекты давления и репрессий со стороны правительства. Разумеется, нельзя отрицать, что правительство оказывало давление и проводило репрессии, направленные против многих писателей; верно и то, что цензура была одним из основных инструментов этого давления. Однако сводить к этому связи между литературой и цензурой в силу нескольких причин невозможно. Во-первых, не так-то просто отделить писателей от цензоров: штат цензурного ведомства часто пополнялся за счет литераторов, включая очень крупных. Во-вторых, писатели, в свою очередь, были самостоятельными акторами взаимодействия с цензурой, которые могли повлиять на принимаемые цензорами решения. Что бы ни происходило, они редко оставались исключительно безмолвными жертвами. В-третьих, ни цензурные инстанции, ни писательское сообщество не были монолитными: цензор мог защищать писателя от своих строгих коллег, ссылаясь при этом на эстетические достоинства его сочинений; а писатели могли вступать в принципиальные дискуссии о том, как относиться к цензуре и взаимодействовать с ее представителями. Все это вынуждает мыслить отношения литературы и цензуры как сложную сеть взаимодействий, несводимую к однолинейному давлению писателей на цензоров.

Литературу XIX века невозможно отделить от цензуры: действия репрессивного ведомства настолько переплетены с жизнью и творчеством писателей, что нельзя путем какой бы то ни было интеллектуальной операции «вычесть» их из литературного процесса и вообразить, каким было бы творчество, скажем, Пушкина или Некрасова, если бы цензуры не существовало. Как утверждали в классической работе В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон,

Мы можем читать произведения Пушкина, декабристов, Белинского, не представляя себе в полной мере, как они создавались и как издавались, мы можем отвлечься от условий творчества их авторов и борьбы, которую им приходилось вести. Тогда русская литература XIX века предстанет перед нами более бесстрастной, чем она была на самом деле. Многое в ней останется для нас непонятным или понятным не до конца4.

Возможно, предлагаемая читателю книга может вызвать упреки в попытке исторического оправдания цензуры. Наша работа действительно призвана опровергнуть традиционные представления о литературе как чистом выражении свободы слова и цензуре как орудии репрессивной политики государства. Читатель не найдет на страницах этой книги и насмешек над глупостью цензоров, якобы не понимавших те литературные произведения, которые они разрешали и запрещали5. Сотрудники цензуры, по нашему убеждению, в среднем интерпретировали литературные произведения, руководствуясь вполне понятными и внутренне логичными убеждениями. Несмотря на это, конечно, мы вовсе не считаем существование государственной цензуры полезным обстоятельством или необходимым злом. Напротив, автор этих строк убежден, что цензура представляла собою одну из темных сторон прошлого, о которых мы слишком часто склонны забывать, когда говорим о развитии литературы. Между тем забывать о цензуре не следует никогда хотя бы в силу ее поразительной способности возрождаться и расцветать в беспечных обществах, мало интересующихся «политикой». Необходимость осмыслить этот горький урок и обусловила появление нашей книги.

Внутренняя проблематичность цензуры отразилась и в литературе. Русские литераторы XIX века неоднократно писали о цензорах. По преимуществу это, конечно, произведения сатирического толка, эпиграммы и проч. Странно было бы ждать от большинства писателей попыток объективно оценить роль цензуры в литературном процессе — именно здесь берут начало многочисленные характеристики цензоров как ограниченных и глупых людей. Но если вчитаться в эти описания, нетрудно заметить, насколько двойственной выглядит в них роль цензора. В «Послании цензору» (1822) А. С. Пушкина, например, адресат описан как воплощение всех типичных пороков цензора — глупости, ограниченности, неумения понимать свободное слово и стремления подавить его:

А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами?

Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами;

Не понимая нас, мараешь и дерешь;

Ты черным белое по прихоти зовешь;

Сатиру пасквилем, поэзию развратом,

Глас правды мятежом, Куницына Маратом6.

Однако в том же самом произведении дается описание «идеального» цензора, которому приписываются совершенно иные качества, в том числе подобающие скорее представителю свободного слова, — собственное достоинство, внутренняя свобода, гражданские чувства и ответственность:

Но цензор гражданин, и сан его священный:

Он должен ум иметь прямой и просвещенный;

<…>

Закону преданный, отечество любя,

Принять ответственность умеет на себя;

<…>

Он друг писателю, пред знатью не труслив,

Благоразумен, тверд, свободен, справедлив7.

Другая неожиданная особенность: в цензоре Пушкин видит не только душителя свободы слова, не только активную фигуру, влияющую на литературу, но и читателя, который сам оказывается в некотором смысле жертвой писателей, злоупотребляющих правом высказываться:

Так, цензор мученик; порой захочет он

Ум чтеньем освежить; Руссо, Вольтер, Бюфон,

Державин, Карамзин манят его желанье,

А должен посвятить бесплодное вниманье

На бредни новые какого-то враля,

Которому досуг петь рощи да поля,

Да связь утратя в них, ищи ее с начала,

Или вымарывай из тощего журнала

Насмешки грубые и площадную брань,

Учтивых остряков затейливую дань8.

Если первый аспект пушкинского образа цензора («глупец и трус») вполне согласуется с распространенной в научной литературе характеристикой этой непопулярной профессии, то представление об идеальном цензоре и тем более о цензоре как о «мученике», страдающем от литературы, может озадачить современного читателя. Очевидно, дело тут даже не столько в оценках отдельных личностей (как бы ни был порочен сам институт цензуры, его представители могут быть вполне либерально настроены), сколько в общей сложности ситуации: согласно Пушкину, отношения цензоров и писателей намного сложнее, чем согласно многим историкам цензуры. Как мы увидим далее, история цензуры в Российской империи подтверждает мнение Пушкина.

Роль цензуры большинству читателей хочется проигнорировать. В силу этических, политических и многих других причин нам, конечно, приятно думать о писателях как самостоятельных творческих субъектах, создающих свои произведения абсолютно свободно и успешно преодолевающих любое давление. В действительности, однако, ситуация выглядела вовсе не так: жить в государстве и быть независимым от этого государства невозможно, даже если ты знаменитый русский писатель (может быть, в особенности если ты знаменитый русский писатель). В подавляющем большинстве случаев литераторы думали о цензорах и учитывали их возможную реакцию постоянно, от самого замысла произведения до публикации; часто находились в тесном общении с цензорами, которое иногда могло быть вовсе не антагонистическим, а доверительным и приятельским (особенно это относится, конечно, к издателям и редакторам периодических изданий); нередко сами становились цензорами и верой и правдой служили Российской империи. Об этом не всегда хочется думать, однако интеллектуальная честность обязывает исследователя писать о том, как цензура формировала литературу.

По нашему мнению, утверждения, будто литераторы могли сохранить независимость от политических обстоятельств или писать о «вечных» вопросах, которых цензоры якобы не понимали, принципиально вредны: творчество русских писателей постоянно тесно соприкасалось с политическими проблемами, а цензоры были достаточно проницательными и умными читателями. В этой связи роль цензуры оказывается в конечном счете двойственной. С одной стороны, цензоры действительно пытались ограничить писателей, заставляя их не писать на актуальные темы или писать лишь в том духе, который был выгоден правительству. С другой стороны, в силу этих ограничений любое высказывание писателя должно было пройти через цензуру и быть или одобрено, или запрещено — это уже само по себе включало любое произведение в орбиту политических вопросов. Стремясь деполитизировать литературу, цензоры ее политизировали.

Проклятия в адрес «царской цензуры», в советской историографии превратившиеся в своеобразный ритуал, едва ли могут нам помочь. Заявляя, что цензоры были тупы или ограниченны, сводя их деятельность к анекдотическим историям о непонимании литературных произведений и абсурдных претензиях к ним, исследователи скорее поддерживают стереотип, согласно которому «настоящая» деятельность литераторов оставалась недоступна цензурному контролю. Очень многие цензоры были образованны, умны, отлично разбирались в литературе и вмешивались в самые разные аспекты творчества, обращая внимание даже на такие детали и проблемы, которые современному историку литературы кажутся совершенно неочевидными9. Если мы хотим противостоять цензуре, наша задача должна состоять не в том, чтобы высмеять ее представителей, а в том, чтобы адекватно объяснить их роль в литературе.

Либеральное понимание цензуры и попытки ревизии

Если пытаться давать максимально общие определения, цензура представляет собою принципиальное неравенство в отношениях между участниками публичной коммуникации, поддерживаемое и воспроизводимое за счет системы социальных институтов. Это неравенство не может не приводить к ограничению прав этих участников и к привилегированному положению одних за счет других. Цензурой могут заниматься государство, церковь, общественные организации или корпорации, а жертвами ее могут становиться любые субъекты, пожелавшие высказаться публично. Такая характеристика цензуры, впрочем, едва ли полезна для конкретного использования в историческом исследовании.

На протяжении нескольких веков цензура была не просто важной организацией, но и значимым предметом для размышления писателей, философов и ученых. В этом разделе мы попытаемся охарактеризовать основные концепции цензуры, релевантные для нашего обсуждения. В наши цели не входит детальный анализ высказываний того или иного автора — их позиции интересуют нас как примеры различных подходов к тому, каким образом можно говорить о цензуре и изучать ее. Приводимые цитаты и примеры в целом достаточно широко известны, так что предлагаемое введение может показаться банальным и не вполне уместным в исторической книге. Однако многие из затрагиваемых здесь вопросов ранее в русскоязычной литературе освещались настолько редко, что стоит, кажется, хотя бы кратко их охарактеризовать на относительно известном материале, прежде чем переходить к малоизвестному материалу в основной части работы.

Причины, по которым роль цензуры обычно сводится исключительно к бессмысленному ограничению свободы писателя, связаны с очень устойчивой либеральной традицией, где свобода слова связывается с индивидуальностью, а ограничения свободы слова — с подавлением независимой личности. В европейской культуре Нового времени закрепилось устойчивое противопоставление: на одном полюсе — свободная авторская воля и независимое общественное мнение, а на другом — ее ограничения, налагаемые правительством. «Авторская функция» (М. Фуко) связана с современными представлениями о личности как об уникальном и автономном источнике свободного творчества10. Напротив, цензура была по умолчанию негативной силой, неспособной к созиданию и лишь искажающей и разрушающей авторское творение. Очень точно эту концепцию выразил Джон Мильтон в «Ареопагитике» (1644) — речи, адресованной британскому парламенту, который годом ранее ввел цензуру. В знаменитом фрагменте своего сочинения Мильтон проводит прямые параллели между книгой и человеком, характеризуя обоих как наделенные самостоятельностью божественные создания:

…действуя без достаточной осмотрительности, убить хорошую книгу — то же, что убить хорошего человека; так, кто убивает человека, убивает разумное создание, подобие Божие; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум — действительно истинное подобие Господа11.

Сама форма «Ареопагитики» задает связь между этой концепцией человека и представлениями об обществе и государстве. Английский поэт напечатал свое произведение в нарушение тех самых законов, с которыми боролся. Пожалуй, более важно, что Мильтон, противник королевской власти (напомним, его произведение создано во время открытой войны между королем и парламентом), призывал членов парламента руководствоваться не произволом одного лица, а справедливым мнением, основанным на общепринятых нормах разума и не ограничивающим ничьей свободы:

…Мы не мечтаем о такого рода свободе, при которой в республике никогда уже не являлось бы никаких затруднений: этого никто и ждать не смеет; но когда неудовольствия свободно выслушиваются, внимательно рассматриваются и быстро удовлетворяются, тогда достигается крайняя граница гражданской свободы, какой только может пожелать благоразумный человек;

…людям тем яснее станет различие между великодушием трехлетнего парламента и ревнивым высокомерием сановников церкви и двора, захватывающих власть в свои руки, когда они увидят, что вы, среди ваших побед и успехов, принимаете возражения на ваши установления более снисходительно, нежели другие правительства, которые, привыкнув заботиться только о внешнем благе своего государства, не потерпели бы самое слабое выражение неудовольствий против какого-нибудь необдуманного закона12.

По Мильтону, автор должен был находиться в прямом контакте с публикой, формируя самодостаточное сообщество читателей, которому государство, не желающее быть тираническим, обязано было даровать независимость13.

Цензуру Мильтон прямо описывал как нарушение права человека на выбор между добром и злом, то есть фактически вмешательство в божественный миропорядок, согласно которому человек наделен самостоятельным разумом и внутренней свободой:

Зачем же нам стремиться к строгости, противной Богу и природе, сокращая и уменьшая те средства для познания добродетели и укрепления себя в истине, какие дают нам книги?

<…> если б я имел возможность выбора, я бы всегда предпочел видеть самую малую долю добрых дел, нежели сознавать в несколько раз сильнейшие насильственные препятствия к распространению зла. Для Бога, конечно, важнее успешное действие одного добродетельного человека, нежели воздержание десяти порочных14.

Как видим, в политической концепции Мильтона цензуре отводилась значимая функция. Свобода воли и самовыражения противопоставляется не общественному и государственному благу и не покорности божьему промыслу. Антиподом всего перечисленного становится цензура, связанная с подавлением личности, тиранией и нарушением дарованных свыше человеческих прав. Идеальным воплощением «одного добродетельного человека», самостоятельно и вместе с тем согласно высшей воле совершающего «успешное действие», стал автор, свобода которого одновременно принадлежит лично ему, даруется свыше и санкционируется обществом. Автору и призвана была противостоять цензура, воплощающая тираническое подавление личности, нарушение божественного и человеческого порядка.

Таким образом, осуждение цензуры тесно связано с либеральной концепцией личности, предполагающей независимость и свободу частного человека как высшие ценности. Свобода слова в рамках этой концепции понималась как одно из фундаментальных прав каждого человека. Например, значение свободы слова подчеркивается в «Декларации прав человека и гражданина» (1789):

Свободная передача другим мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека; посему всякий гражданин может свободно говорить, писать, печатать, под страхом ответственности за злоупотребление этой свободой в случаях, определенных Законом15.

В этом и подобных документах сформировалось само понимание цензуры как политического орудия государства и церкви, направленного против свободы человека и общества. Другие виды и формы цензуры редко принимались в расчет. Показательно, например, что Дени Дидро, один из наиболее последовательных критиков цензуры в эпоху Просвещения, вовсе не возражал против того, чтобы общество налагало ограничения на свободу самовыражения писателей: очевидно, такие ограничения вообще не воспринимались им как цензура16.

В российских условиях понимание цензуры как орудия, с помощью которого государство лишает человека права на свободу слова, было хорошо известно. Первый перевод «Ареопагитики» на русский язык, который мы цитировали выше, издан в 1905 году, во время революции, и явно призван был способствовать отмене цензуры в Российской империи. Впрочем, и задолго до этого подобные взгляды были очень популярны. Разумеется, перечислить все высказывания на эту тему невозможно, так что мы ограничимся лишь несколькими яркими примерами. Указанные выше ключевые позиции, высказанные в «Ареопагитике» (убеждение в божественной природе свободы слова, ссылка на универсальную природу права, обвинение в тирании в адрес политической власти, ограничившей эту свободу), например, прямо высказаны в знаменитом стихотворении К. С. Аксакова «Свободное слово» (1854), которое обычно воспринимается как один из ключевых текстов в истории борьбы с цензурой:

Ты — чудо из Божьих чудес,

Ты — мысли светильник и пламя,

Ты — луч нам на землю с небес,

Ты нам человечества знамя!

Ты гонишь невежества ложь,

Ты вечною жизнию ново,

Ты к свету, ты к правде ведешь,

Свободное слово!

<…>

Вотще огражденья всегда

Власть ищет лишь в рабстве народа.

Где рабство — там бунт и беда;

Защита от бунта — свобода17.

Другой пример — стихотворение А. К. Толстого «Послание М. Н. Лонгинову о дарвинисме» (1872?), написанное в связи с попытками цензурного ведомства ограничить распространение сведений о теории эволюции. Толстой, опять же, убежден в том, что ограничение слова и мысли противоречит воле Бога, сделавшего человека свободным по собственному образу и подобию:

Если ж ты допустишь здраво,

Что вольны в науке мненья —

Твой контроль с какого права?

Был ли ты при Сотвореньи?

<…>

Способ, как творил Создатель,

Что считал Он боле кстати —

Знать не может председатель

Комитета о печати18.

Разумеется, без ссылок на мнение Создателя ту же концепцию высказывал Н. П. Огарев, в стихотворном «Предисловии к „Колоколу“» (1857; впервые опубликовано в первом номере газеты «Колокол») отождествлявший свободу слова, свободу личности и политическую свободу:

В годину мрака и печали,

Как люди русские молчали,

Глас вопиющего в пустыне

Один раздался на чужбине;

Звучал на почве не родной —

Не ради прихоти пустой,

Не потому, что из боязни

Он укрывался бы от казни;

А потому, что здесь язык

К свободомыслию привык

И не касалася окова

До человеческого слова19.

Такое понимание цензуры связано, конечно, и с политическим порядком Нового времени, и вообще с модерными представлениями о человеке. Если тиранам нужно учреждать цензуру, чтобы стеснять свободу слова частного человека, значит, эта свобода действительно по природе присуща частному человеку, который в своем творчестве выражает собственную, абсолютно свободную индивидуальность. Эта индивидуальность ограничивается прежде всего не за счет внутренних противоречий, не за счет столкновения с другими индивидуальностями и не в силу каких бы то ни было непреложных законов мироздания, а исключительно по произволу государственной или церковной власти, с которым автор может и должен бороться.

Поскольку цензура в таком восприятии оказывалась своего рода воплощением зла, она делалась удобной как форма прямого высказывания на политические темы. Мильтон (а следом за ним сотни других авторов, включая цитированных выше Аксакова и Толстого) ссылались на нее, критикуя политическую власть в своей стране. Другой вариант, представленный, например, у Огарева, — это контраст между «свободными» и «несвободными» государствами. В сложившемся еще в XVIII столетии противопоставлении Запада и Востока последнему приписывалось деспотичное ограничение свободы слова20. В целом оно сохранялось и в следующем столетии. Так, в заметке «Необыкновенная история о ценсоре Гон-ча-ро из Ши-Пан-Ху» Герцен высмеивал Гончарова, ездившего в Японию якобы специально, чтобы потренироваться в выполнении цензорских обязанностей: «…где же можно лучше усовершиться в ценсурной хирургии, в искусстве заморения речи человеческой, как не в стране, не сказавшей ни одного слова с тех пор, как она обсохла после потопа?» (Герцен, т. 8, с. 104). Само собою разумеется, издатель «Колокола» и его читатели едва ли что-то знали о японской цензуре, однако были убеждены, что она не может не быть деспотичной: очевидно, здесь сказывалось типичное для образованных жителей Российской империи представление о «неподвижном Востоке», где нет и не может быть прогресса, а потому и свободной прессы21. Реальная ситуация была строго обратной: в Японии эпохи Эдо цензура осуществлялась непоследовательно и достаточно редко, причем по преимуществу в отношении лишь отдельных популярных видов искусства наподобие театра кабуки. Специальной должности цензора вообще не существовало. Напротив, последовательная цензура, опиравшаяся на систему репрессивных законов, была введена после реставрации Мейдзи, то есть в результате вестернизации Японии22. Иными словами, скорее японцы научились быть цензорами у Гончарова и его коллег, чем наоборот.

Свобода слова, как и политическая свобода, в этих условиях оказывается уделом не всех, а только определенной группы свободных людей: чтобы полноценно излагать свои мысли и воспринимать чужие высказывания, и автор, и читатель должны обладать какими-то качествами, делающими их достойными этого. В рамки принятого в XIX веке понимания цензуры с большим трудом укладывалось представление о том, что право на свободу высказывания должно принадлежать, например, не только совершеннолетним, хорошо образованным и здоровым владельцам обширной частной собственности. В частности, цензура театральных представлений, в интересующие нас времена доступных менее привилегированной публике, обычно воспринималась как более допустимая. Огарев, например, в цитированном выше стихотворении восторгается свободой слова в Великобритании, совершенно не принимая в расчет существования драматической цензуры, которая официально действовала в этой стране до 1968 (!) года23. Еще более демократический кинематограф с момента своего появления стал объектом особых цензурных ограничений по всей Западной Европе и Северной Америке, что в целом не повлияло на репутацию соответствующих стран как цитаделей свободы. Определяя, кто именно заслужил право на «свободное слово», люди руководствовались множеством критериев, включая моральные, религиозные и гендерные. Например, в XIX веке в Испании существовала семейная цензура, запрещавшая жене публиковать что бы то ни было без письменного согласия мужа и поддерживавшаяся и государством, и церковью24.

Это уравнение работало и в обратную сторону: если какие-то обстоятельства заставляли усомниться в политической свободе человека, трудно было счесть его адекватным автором или даже читателем. Именно это стало одной из причин всеобщих сомнений в способностях профессиональных цензоров адекватно воспринимать литературные произведения — даже если эти цензоры сами были крупными учеными, критиками или писателями. Здесь мы можем вновь сослаться на отзывы Герцена о Гончарове: хотя последнего высоко ценил, например, Белинский, Герцену это не помешало презрительно отзываться об «Обломове» — романе, который написал цензор.

Либеральная концепция цензуры была, таким образом, встроена в развитую систему представлений о личности, обществе и государстве. Неудивительно, что принципиальные критики этих представлений часто придерживались и иного взгляда на цензуру. Особенно резко подобная критика звучала в течение XX столетия. Разумеется, невозможным и бессмысленным занятием было бы разбирать все формы переосмысления цензуры; обратим внимание лишь на пару известных примеров.

Отказываясь от традиционных представлений об автономной и внутренне свободной личности, Зигмунд Фрейд использовал понятие «цензура» в совершенно ином значении: для него цензура не подавляет свободу самовыражения личности снаружи, а помещается внутри психики, блокируя и искажая некоторые воспоминания и приводя, в частности, к появлению снов. Словоупотребление Фрейда не было просто красивым выражением: напротив, он прямо утверждал, что психическая цензура, блокирующая некоторые воспоминания, работает схожим образом с правительственной цензурой:

Писателю приходится бояться цензуры, он умеряет и искажает поэтому выражение своего мнения. Смотря по силе и чувствительности этой цензуры он бывает вынужден либо сохранять лишь известные формы нападок, либо же выражаться намеками, либо же, наконец, скрывать свои нападки под какой-либо невинной маской. <…> Искажение в сновидении прибегает <…> к тем же приемам, что и цензура писем, вычеркивающая те места, которые кажутся ей неподходящими. Цензура писем зачеркивает эти места настолько, что их невозможно прочесть, цензура сновидения заменяет их непонятным бормотаньем25.

Роль цензуры необходимо было переосмыслить и в том случае, если критике подвергалась либеральная концепция репрессивной власти, наиболее ярким проявлением которой становилось ограничение свободы слова. Как писал Мишель Фуко в первом томе «Истории сексуальности», власть проявляется прежде всего вовсе не в подавлении и запрете свободного слова, а, напротив, в побуждении говорить, в требовании бесконечно обсуждать собственный опыт (в том числе сексуальный) и тем самым подчинять его определенным дискурсивным механизмам:

Целая сеть выведений в дискурс, сплетенная вокруг секса, выведений разнообразных, специфических и принудительных, — всеохватывающая цензура, берущая начало в благопристойностях речи, которые навязала классическая эпоха? Скорее — регулярное и полиморфное побуждение к дискурсам26.

Можно привести и множество других примеров своеобразного ревизионистского подхода к цензуре, однако их объединяет прежде всего нежелание рассматривать само цензурное ведомство. И Фрейд, и Фуко, и прочие ничего нового не говорят о собственно официальной цензуре — государственной или церковной. В их концепциях цензура оказывается категорией столь многозначной и широкой, что может применяться к самым разным явлениям, таким как механизмы работы человеческой психики или дискурса, — но остается неясным, изменяет ли это хотя бы что-то в понимании цензуры как исторически конкретных ведомств.

Падение интереса к цензуре как организации во многом связано с политическими обстоятельствами. Ревизия либерального понимания цензуры едва ли могла проходить в условиях, когда вполне классическая, традиционная цензура продолжала активно действовать. Выше мы уже упоминали о том, что, например, в Великобритании драматическая цензура официально существовала до 1968 года; цензура кино продолжалась во многих странах в послевоенный период. Еще более существенной оказалась необходимость обсуждать цензурные репрессии в других странах, очень актуальная, например, во время холодной войны.

Пересмотр традиционных представлений о работе цензурных ведомств приходится прежде всего на вторую половину 1980‐х и 1990‐е годы — период, когда стало сложнее разграничивать более и менее свободные в отношении печати страны. В этом контексте свобода слова стала описываться не как универсальная, вечная ценность, а как результат определенного политического выбора, совершаемого в конкретных исторических обстоятельствах — и не только во времена создания неких демократических институтов, а постоянно, многими (в пределе — всеми) представителями общества и государства27. Такое понимание не могло не отразиться и на трактовке функций цензурного ведомства, которая, напомним, неотрывно связана с категорией свободы слова. Параллельно политическим процессам трансформировались и медиа: большинству наблюдателей стало совершенно очевидно, что традиционная цензура устарела. Поначалу многие наблюдатели воспринимали интернет как пространство абсолютной свободы слова. Такое ощущение оказалось ложным, однако традиционная цензура, казалось, уходила в прошлое28.

Оппозиция «свободных» и «несвободных» в отношении печати государств также оказалась под сомнением. С одной стороны, это связано с увеличением географического масштаба: исследователи обратились, например, к таким непростым случаям, как печать в Израиле или Малайзии29. С другой стороны, все большее внимание стали привлекать к себе такие виды и формы цензуры, которые трудно представить как репрессивную деятельность государства. В особенности значимо в этой связи изучение американской цензуры, которая на протяжении значительной части своей истории осуществлялась независимыми от государства организациями, такими как общества по борьбе с пороком в 1920‐е годы или различные религиозные организации, преимущественно на основании моральных критериев30. В этих условиях вопрос, где проходит граница цензуры, оказался значительно сложнее: различные комментаторы высказывали самые разные точки зрения, например о том, может ли считаться актом цензуры запрет порнографического произведения, мотивированный защитой прав женщин, а соответственно — возможно ли в США запретить порнографию. Дело затруднялось очевидной связью вопроса о цензуре с другими культурными феноменами: например, в спорах о запрете порнографии необходимо оказалось определить, что такое порнография и действительно ли она угрожает правам женщин31.

Ревизия либеральной концепции цензуры проходила по нескольким направлениям. С одной стороны, авторы пытались деконструировать противопоставление власти и истины, понятой как свободное самовыражение личности, которую подавляют цензоры. Напротив, власть в таком понимании предстает не формой ограничения истины, а монополией на истину. Так, Сью Кэрри Янсен, ссылаясь на «Генеалогию морали» и другие произведения Фридриха Ницше, утверждает, что основная задача цензуры состоит не в стеснении, а в установлении и закреплении истины32. Понятая таким образом, цензура становится универсальным феноменом и может выражаться как в деятельности государства или церкви, так и в решении рынка. Соответственно, главным субъектом цензуры становится уже не церковь или государство, а общество как носитель определенных идей нормальности, подавляющий все отступающее от них33. Отмена цензуры, таким образом, становится невозможной: исторические формы цензуры сменяют друг друга, однако сам этот институт сохраняется, хотя в ином виде.

С другой стороны, критике подвергалась бинарная оппозиция между свободным самовыражением автора и ограничивающим это самовыражение давлением цензуры34. Как отмечает Николас Харрисон, в действительности цензура далеко не только ограничивала неугодных авторов, идеи или дискурсы, но и оказывала поддержку и способствовала распространению определенных текстов. Что еще более важно, цензурный запрет далеко не означает какую-то особенную степень внутренней свободы запрещенного произведения. Помимо прочих причин, такая трактовка подразумевала бы исключительную проницательность и внутреннюю непротиворечивость позиции самих цензоров, за которыми признаётся способность абсолютно безошибочно и точно трактовать литературные произведения. Харрисон приводит в пример произведения де Сада, которые, с его точки зрения, едва ли можно охарактеризовать как выражение особого свободолюбия. Это вовсе не помешало возникновению сильной традиции трактовать де Сада именно как защитника свободы. Вероятно, русскоязычному исследователю в этом контексте показались бы более знакомыми ссылки на работу М. М. Бахтина о Ф. Рабле, где «народная культура» понимается как носительница свободного духа не в последнюю очередь потому, что противостоит официальным запретам. Оговорим, впрочем, сложность понимания цензуры у Бахтина, писавшего не только о внешней, но и о внутренней цензуре:

Смех безусловно был и внешней защитной формой. Он был легализован, он имел привилегии, он освобождал (в известной мере, конечно) от внешней цензуры, от внешних репрессий, от костра. <…> Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего — от большого внутреннего цензора, от тысячелетиями воспитанного в человеке страха перед священным, перед авторитарным запретом, перед прошлым, перед властью35.

Именно оппозиция «страха перед властью» и «освобождения» и оказывается в центре деконструкции традиционного понятия цензуры. В конце концов, цензура (буквально цензурное ведомство) боролась, например, с порнографией, которую трудно признать выражением какой-то особой внутренней свободы.

Пожалуй, самым ярким выражением ревизионистского подхода к цензуре явилась подборка статей во влиятельном журнале PMLA, открывающаяся статьей Майкла Холквиста36. Согласно мнению исследователя, основной функцией цензуры стало не запрещение, а поощрение к высказыванию. Победить таким образом понятую цензуру оказалось совершенно невозможно: у исследователя просто не было никаких возможностей что бы то ни было предпринять по поводу цензуры, которая с неизбежностью встроена в структуру любой социальной коммуникации. Филолог, дающий любое истолкование любому тексту; редактор, вносящий любую правку в любой текст, — все эти люди оказываются носителями цензорской функции и ничего не могут этому противопоставить.

Подобного рода исследования37, впрочем, в свою очередь довольно быстро стали объектом критики. Главный их недостаток, по мнению оппонентов, состоял в размывании понятия цензуры и обесценивании опыта людей, столкнувшихся с «классическим» ограничением свободы слова. Грубо говоря, и с интеллектуальной, и с этической точки зрения в высшей степени сомнительно объединение, с одной стороны, редактирования текста сотрудником издательства, а с другой — запретов на публикацию, ссылок и преследований со стороны властей:

Обесценивание понятия цензуры противоречит опыту тех людей, которые от нее пострадали. Авторам, издателям, книготорговцам и их посредникам отрезали носы, отрывали уши и обрубали руки, их заключали в колодки и клеймили каленым железом, приговаривали к многолетнему труду на галерах, расстреливали, вешали, отрубали им головы и сжигали на кострах38.

Следом за другими современными авторами, включая процитированного выше Роберта Дарнтона, мы не считаем перспективной идеей полностью растворять цензуру в деятельности огромного количества других учреждений и личностей, влиявших на процессы производства и распространения тех или иных текстов. Такого рода исчезновение цензуры выглядело бы особенно странно на фоне современных тенденций к ее фактическому возвращению — не во фрейдовском или фукольдианском смысле, а в самом что ни на есть классическом виде — как репрессивного аппарата правительства. Вместе с тем мы вовсе не склонны утверждать, что опыт переосмысления цензуры оказался бесполезен. Это переосмысление сыграло огромную роль в развитии представлений о механизмах и внутренней логике работы цензурного ведомства, продемонстрировав многообразие социальных и культурных функций цензуры, тесную связь печати, литературы и цензуры и постоянное взаимодействие цензоров, критиков, издателей и прочих акторов литературного процесса. В этом смысле, конечно, нельзя просто сделать вид, что поворота последних десятилетий никогда не было. В качестве примеров продуктивности можно привести, например, уже указанную книгу Дарнтона или монографию Жака Ле Ридера, который описал сложное переплетение политических и культурных функций цензуры в Австро-Венгрии рубежа XIX–XX веков. В частности, французский историк показал, что фрейдовская концепция психологической цензуры напрямую связана с совершенно обыкновенной, государственной цензурой, через которую австрийскому психологу нужно было проводить свои сочинения39.

Теоретические модели в историографии российской цензуры

Как кажется, теоретический пересмотр, о котором идет речь в этом разделе, практически не отразился в отечественной литературе о цензуре. Вообще, историография отечественной цензуры отличается исключительным объемом; каждый год выходит несколько книг на эту тему, и количество новых работ продолжает увеличиваться. Существование исключительно подробных обзоров литературы, посвященной истории цензурного ведомства, избавляет нас от необходимости посвятить этому вопросу несколько десятков страниц40. Мы обратим внимание лишь на некоторые особенности изучения российской цензуры.

Разумеется, внимательно работавшие с материалом историки цензуры неоднократно обращали внимание на неоднозначность и сложность отношений сотрудников этого ведомства и литераторов. Даже известный предвзятостью и склонностью к однозначным оценкам прошлого М. К. Лемке, работы которого были созданы задолго до всяческих попыток пересмотра истории цензурного ведомства, писал об этом. Правда, для Лемке такое положение вещей было скорее знаком слабости литературного сообщества:

…иногда, в те времена, когда над всем царствовал железный николаевский режим, не только представители этого последнего, но и самого цензурного ведомства имели на свободу печати более либеральный взгляд, чем некоторые писатели и ученые. Они нередко защищали право критики и право собственного мнения на каждое из явлений жизни и литературы <…> И этому нечего удивляться: еще менее можно негодовать по адресу писателей, не сознававших того, что не ясно всем еще и теперь. К фактам подобного рода надо относиться научно, исторически, и понимать, что все это так и должно было быть, что не могло быть иначе. <…> Страшное закрепощение человека и подчинение гражданина во всем государству николаевского склада не могло не создать крепостнических душ и умов41.

С моралистическим пафосом осуждая людей прошлого за нарушение «правильных» отношений между писателями и цензорами, Лемке тем не менее вынужден признать, что само это нарушение естественно и неизбежно. Схожие убеждения будут появляться и у других авторов, таких как В. Е. Евгеньев-Максимов, критиковавший Гончарова за выполнение цензорских обязанностей (см. часть 1).

Естественно, не всех исследователей столкновение с историческим материалом приводило в состояние праведного негодования в адрес «крепостнических душ» русских литераторов. Чем больше автор хотел раскрыть реальную сложность и противоречивость цензорской работы, тем сложнее оказывалось выносить однозначные вердикты по тому или другому вопросу. Наверное, наиболее яркий пример — знаменитая книга В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона, в которой отношения печати и цензуры трактуются как далеко не сводящиеся к репрессиям и запретам (разумеется, мы не хотим сказать, что авторы книги замалчивают цензурные запреты). В этом исследовании, в частности, можно было прочесть и о «цензоре без страха и упрека» С. Н. Глинке, изо всех сил способствовавшем изданию журнала Н. А. Полевого «Московский телеграф», и о чиновнике III отделения А. А. Ивановском, печатавшем сочинения декабристов и расследовавшем их преступления, и о многих других персонажах и событиях, едва ли вписывающихся в дихотомию свободы слова и цензуры42.

В постсоветскую эпоху история исследования российской цензуры определяется самыми разными процессами. С одной стороны, бинарное противопоставление свободы слова и цензуры стало казаться устаревшим и идеологически заряженным. В этом аспекте российская ситуация была во многом симметрична западной: если, например, американские авторы подчеркивали, что противопоставление советской цензуры западной свободе слова во многом скрывает реальные практики ограничения тех или иных дискурсов, то российские авторы по тем же причинам осуждали схожие манипулятивные конструкции советских лет:

Слово «цензура» тогда употреблялось только в отношении царской России и других так называемых капиталистических стран. Во многих предметных указателях наблюдается та же тенденция (есть лишь «Цензура в России», «Царская цензура», «Буржуазная цензура»). Сложилась парадоксальная ситуация: жесткая целенаправленная тотальная цензура господствовала, но де-факто ее якобы не было. Поэтому вопрос о недавнем прошлом советской цензуры вызывает особый интерес43.

Вместе с тем очевидно, что из этой оппозиции следовали принципиально разные выводы. Советская цензура существовала не в виде рыночных механизмов или общественного давления, а именно как государственный репрессивный аппарат. Ревизия советских взглядов на цензуру подразумевала, что необходимо не обращаться к другим формам цензуры, а более внимательно рассматривать именно организацию цензурного ведомства, не анализировать его функции, а документированно фиксировать ранее скрывавшиеся отдельные акты репрессий, направленных против писателей. Такой подход применялся и к более ранним периодам. Неудивительно, что постсоветские историки цензуры Российской империи особенно тщательно анализировали именно организационную сторону этого ведомства: регулировавшие его деятельность законы, штаты и кадровый состав, связи с другими ведомствами. Подобного рода исследования прежде всего велись на основании ранее не собранных или небрежно опубликованных документов. Особенное значение здесь имеет деятельность Н. Г. Патрушевой и ее коллег, опубликовавших серию исследований и справочников по всем перечисленным вопросам, включая сборник законов и распоряжений о цензуре, биографический словарь сотрудников цензурных ведомств и исследования, посвященные эволюции цензурного ведомства44. Объем материала, введенный в оборот исследователями, позволяет создать новую, значительно более полную историю цензуры, от которой, конечно, придется отталкиваться исследователям45. Выходили и другие публикации — так, Е. Н. Федяхина осуществила републикацию старинной книги Н. В. Дризена, причем в комментариях исследовательницы содержится огромное количество материалов из архива драматической цензуры, прежде всего докладов цензоров о рассмотренных пьесах, — в несколько раз больше, чем в самом тексте Дризена (см.: Дризен; Федяхина).

Историки последних лет ввели в оборот множество источников, не вписывающихся в традиционные представления о цензуре. Не пытаясь перечислить исследования на эти темы, укажем лишь несколько примеров. В работе А. И. Рейтблата показано, что, рассматривая рассчитанные на «низового» читателя издания, цензоры отличались намного большей строгостью, чем обращаясь к «высокой» литературе, и причины для запретов зачастую выражались на языке таких же эстетических категорий, что и осуждение «низовой» литературы в журнальной критике тех лет46. Анализируя придворную цензуру, С. И. Григорьев продемонстрировал ее тесную связь с общими проблемами репрезентации образа монарха, включая вопросы коммерциализации этих образов (например, использования определения «царский» в наименовании разных продуктов)47. А. С. Бодрова показала, что цензоры, издатели и авторы могли находиться в состоянии не только острого конфликта, но и своеобразного сотрудничества, помогая друг другу48. В более поздних исследованиях она продемонстрировала тесную связь между цензурной деятельностью и политическими и общественными убеждениями цензоров, включая таких высокопоставленных, как А. С. Шишков49. С. М. Волошина рассмотрела сложные взаимоотношения между журналистами и цензорами в николаевскую эпоху50. В рамках текстологии начали ставиться под сомнение выводы советских ученых, объяснявших цензурным вмешательством авторскую правку, которая противоречила их, ученых, политическим взглядам. Так, советские текстологи, ссылаясь на ничем не подтвержденное вмешательство цензуры, по рукописи восстановили в тексте «Капитанской дочки» деталь, отсутствующую в прижизненном издании и, вероятно, устраненную автором в силу исторического неправдоподобия: Гринев якобы был записан в Семеновский полк еще до рождения51.

Появление всех этих и многих других исследований, однако, мало повлияло на общее осмысление функций цензурного аппарата. Значимые теоретические работы не были переведены на русский язык, выводы их авторов практически не обсуждались в научной литературе (да и в публицистике), а русскоязычные исследователи рефлектировали о функциях цензуры лишь по поводу отдельных частных кейсов. Само по себе такое умолчание о большой проблеме едва ли сильно вредит анализу отдельных эпизодов из истории цензуры, но оно все же приводит к достаточно серьезным негативным последствиям. Во-первых, оно способствует отрыву разборов частных случаев от общеметодологической и теоретической рефлексии, вообще очень характерному для российской научной традиции, где «теоретики» и «историки» находятся в состоянии не сотрудничества, а конфликта. Во-вторых, на место серьезного обсуждения проблем цензуры подчас приходят сомнительного толка имитации критической рефлексии, которые обычно клонятся к признанию «неодозначности» цензуры и — в конечном счете — к ее реабилитации. Ограничимся одной цитатой:

…крайне важно осознать суть этого явления и по большому счету не для того, чтобы в будущем не допустить его появления, а для того, чтобы иметь возможность использовать этот социальный институт на благо общества. И в этом утверждении нет противоречия, поскольку пресса конструирует образы социального мира и, так или иначе, внедряет их в сознание своей аудитории52.

В предлагаемой работе мы, с одной стороны, следуем вполне традиционному методу понимания цензуры и обращаемся к анализу ранее не изучавшихся архивных материалов по истории соответствующих государственных ведомств. С другой стороны, мы стремимся, учитывая достижения западной историографии, рассматривать эти материалы в контексте современных теоретических вопросов. Разумеется, мы едва ли можем разрешить сложные антиномии, характерные для описания цензуры. Вместе с тем мы надеемся, что нам удастся поставить некоторые вопросы, слишком редко занимающие исследователей российской цензуры.

Институт цензуры в Российской империи середины XIX века

Еще Юрген Хабермас в классической книге о «буржуазной публичной сфере» утверждал, что автономия от государства представляет собою неотъемлемую черту этого феномена53. Руководствуясь представлениями о необходимости такой автономии, исследователи долго искали момент, когда же наконец российское общество (включая литературное сообщество) становится независимым от правительства. Очевидным образом, такие поиски были обречены на провал. Во-первых, совершенно неясно, когда же настал этот момент: при Екатерине II, во время масонских лож и независимых типографий54, после наполеоновских войн, во время тайных обществ будущих декабристов55 или в «замечательное десятилетие» 1840‐х годов, во время философских и эстетических кружков56. Во-вторых, если искать в российском обществе явления, аналогичные американскому и английскому, то получается, что никакой независимости от государства не было достигнуто даже перед революцией (хотя трудно себе представить, каким образом в этом случае революция вообще возможна); если же проводить аналогии с другими обществами, то выясняется, что отсутствие полного, абсолютного разделения общества и власти в это время было в целом скорее нормой, чем исключением57.

История цензуры демонстрирует, что независимость или зависимость общества от государства не может быть раз и навсегда достигнута в ходе универсального прогресса или утеряна в результате случайного (или закономерного) отклонения от этого прогресса. Каждый раз эта (не)зависимость появляется как результат политического давления, тяжелой борьбы, сложных компромиссов и других процессов. Не стоит и абсолютизировать барьер между этими явлениями: далеко не всегда «общественное» и «государственное» можно легко отделить друг от друга, в исторической реальности они сложным образом переплетаются. Для нас актуальны работы последних лет, показывающие, что и в Российской империи, и в других государствах XVIII–XIX веков такой абсолютной автономии не было и не могло быть, и в действительности отношения между обществом и государством носили гибридный характер: в деятельности многих институтов невозможно провести четкую границу между этими образованиями58. В нашей работе это будет показано прежде всего на примере деятельности Гончарова, в которой литературное творчество и цензорская служба оказываются неразделимы.

Помимо этого, для нас значимы исследования, в которых внимание переносится с «буржуазной публичной сферы», ограниченной узкими рамками образованных и состоятельных горожан, к альтернативным формам общественной организации. Особенно это актуально в связи с драматической цензурой и, соответственно, социальными функциями театра. Анализируя категорию «гражданское общество», Лутц Хефнер называет перспективным подходом не поиск в Российской империи институтов и форм социальной самоорганизации, которые соответствовали бы англо-американскому образцу, а анализ складывающихся в ее регионах местных сообществ и их трансформации и развития под воздействием новых медиа, в первую очередь — периодической печати59. Разбирая, как соотносились литература и цензура, мы попытаемся показать, что даже для столичных литераторов и цензоров местные сообщества оказывались исключительно значимы. Вместе с тем мы постараемся продемонстрировать роль медиа, таких как печать и театр, с которыми связано развитие общества в Российской империи. Рассуждая о непосредственном присутствии зрителей в театре, неизбежно приходится обратиться к конкретным региональным сообществам.

Правительственная цензура в некотором смысле может служить воплощением неоднозначных отношений между обществом и государством. С одной стороны, если цензура существует, литература очевидным образом не может быть до конца свободной и всегда в той или иной степени подчиняется внешнему контролю. С другой стороны, если государство вообще видит надобность в цензуре, это значит, что литература обладает определенной степенью независимости и способна хотя бы потенциально государству повредить. Именно об этой двойственности и свидетельствует, как кажется, история цензуры в Российской империи.

Централизация и периферийность

В Российской империи цензура была делом государственной важности и, как практически все дела такого масштаба, находилась под тщательным контролем нескольких очень высокопоставленных чиновников, включая министров и руководство III отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, то есть политической полиции, а в конечном счете императора. Об уровне, на котором принимались решения, свидетельствует хотя бы тот факт, что согласно цензурному уставу, с небольшими поправками действовавшему с 1828 по 1865 год, невозможно было открыть или закрыть периодическое издание «политического содержания», в том числе любой литературный журнал, без личного разрешения императора60.

Цензура по самой своей природе была учреждением централизованным и централизующим. Особенно это заметно в середине XIX века. Цензурные комитеты, согласно принятому в 1828 году уставу, находились в Санкт-Петербурге, Москве, Риге, Одессе, Вильне (современный Вильнюс) и Киеве; отдельные цензоры — в Ревеле (Таллинне), Дерпте (Тарту) и Казани61. Обилие соответствующих ведомств на западной окраине империи несомненно свидетельствовало о стремлении контролировать ввоз иностранных книг и печать на местных языках, а не о признании права этих регионов на книгоиздание. Перечисленные организации, впрочем, во всех значимых вопросах зависели от Главного управления цензуры Министерства народного просвещения, а после цензурной реформы 1863–1865 годов — от Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел62. Ввоз изданий через границу определялся решением Комитета цензуры иностранной, также находящегося в Петербурге63. К тому же за разрешением многих специальных вопросов общая цензура должна была обращаться к другим ведомствам, неизменно находившимся в столицах: Кавказскому комитету, Петербургскому и Московскому комитетам духовной цензуры при Синоде, отдельным министерствам и проч.

Театральная (драматическая) цензура, при всем своем своеобразии, управлялась схожим образом64. Все публично исполняемые произведения должны были получить разрешение в Санкт-Петербурге, до 1865 года — в III отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии, а после — в Совете министра внутренних дел по делам книгопечатания. Решения принимались часто на очень высоком уровне: до 1865 года такими вопросами занимался шеф жандармов, позже в них подчас вмешивался министр внутренних дел. Ставить пьесы на сцене можно было исключительно по копиям, полученным из специальной библиотеки при Александринском театре (ныне ее фонды хранятся в Санкт-Петербургской государственной театральной библиотеке). Технически говоря, ничто не мешало авторам или антрепренерам обратиться в столичную цензуру за разрешением, однако, по сути, такой порядок сковывал развитие прессы и театра за пределами центральных городов (за исключением немногочисленных изданий, преимущественно столичных, рассматривавшихся на местах, таких как губернские или епархиальные ведомства). Чтобы, например, жаловаться на решение одесского цензора, необходимо было обращаться в Санкт-Петербург и ждать ответа оттуда.

Вдвойне тяжелым было положение провинциальных антрепренеров. До отмены (лишь в 1882 году) так называемой театральной монополии в столицах частные театры были запрещены, а государственные, управлявшиеся Дирекцией императорских театров, получали финансирование из казны65. Даже в тех случаях, когда драматическая цензура (с которой, конечно, высокопоставленным театральным чиновникам было намного проще договориться) запрещала императорскому театру то или иное произведение, совсем рядом существовал обширный запас других, уже разрешенных текстов. К тому же финансовые риски компенсировались за счет государственной поддержки. В этих условиях провинциальные частные театры (в столицах, напомним, могли существовать исключительно театры государственные), за исключением редчайших случаев, не обращались в цензуру за разрешением еще не поставленных пьес, а ориентировались на столичные репертуары.

Таким образом, цензура, с одной стороны, воплощала культурное неравенство центра и периферии империи, а с другой стороны — поддерживала это неравенство. Нет ничего удивительного в том, что наиболее заметные литературные и театральные события происходили в двух столицах, — напротив, эта тенденция связана с общей организацией цензурного ведомства, на которую не повлияли никакие реформы. В некотором смысле цензура, в отличие от многих собственно литературных явлений, не до конца поддается современным подходам, основанным на деконструкции представлений о решающем значении центра и на интересе к перифериям империй66: именно это ведомство как раз и участвовало в создании асимметричной ситуации, в которой центр оказывался важнее периферии.

Наше исследование, однако, призвано показать, что цензоры не преуспели до конца, не смогли полностью подчинить периферию центру. Вопреки их установкам, за пределами столиц империи происходили многие события, которые не только оказались в той или иной степени значимы для обитателей центра, но и повлияли на саму цензуру. В особенности важно это было для театральной жизни, где просто в силу самого медиа сверхвысокий уровень централизации был недостижим. В частности, мы покажем, как далеко не самая удачная постановка на театральной сцене Воронежа стала источником важных последствий, дошедших до самого императора и повлиявших на многочисленных столичных писателей и актеров (часть 2, глава 4). Другой пример будет связан с тем, насколько сложно было столичным цензорам описать происходящее на окраине Российской империи, в частности определить, кто именно посещал театры в Северо-Западном крае (часть 1, глава 3).

Помимо географической периферии, мы обращаемся и к фигурам, которые традиционно определяются как периферийные символически, лишенные возможностей самовыражения. Это особенно ярко проявлялось в области драматической цензуры, сотрудники которой не могли не думать о многочисленных посетителях зрительного зала, об их возможной реакции на увиденное на сцене, — и принимали решения исходя из своих представлений о том, какой может быть эта реакция. В этом смысле можно говорить о том, что за пределами публичной сферы цензоры, особенно сотрудники драматической цензуры, ощущали постоянное присутствие людей, исключенных из этого сообщества, лишенных публичного представительства, образования и доступа к возможностям выразить свое мнение. В этом смысле позиция цензоров была парадоксальной: они одновременно лишали этих людей голоса и пытались проговорить и предсказать их возможную точку зрения. Этот парадокс проявлялся не только в сфере цензуры народных театров, зрители которых были заведомо лишены возможности публично выразить свое мнение67. Напротив, любой цензор в той или иной степени имел дело с самыми разными представителями публики, реакцию которых на публикации и особенно на постановки он должен был предугадать.

Двунаправленное влияние: цензоры, публика и литераторы

В первую очередь мы будем рассматривать цензуру не как бюрократическую организацию, а как социальный институт, который был неотделим от литературной жизни в Российской империи. Самоочевидно и не стоит обсуждения, что основной целью цензуры было от имени государства влиять на литературу и общество. Мы, однако, попытаемся показать, что реальные действия цензоров не до конца вписываются в эту схему. Практика цензурного ведомства быстро дала понять, что невозможно обсуждать литературные проблемы, не испытывая, в свою очередь, общественного давления. Цензоры не мыслили себя исключительно винтиками в государственном аппарате: они, как, например, Гончаров, считали себя представителями образованной общественности и пытались найти в ней свое место. Хотя механизмы обратной связи между литературой и цензурой в Российской империи были едва разработаны, цензоры, принимающие решения, чувствовали сильное давление со стороны литераторов.

Сотрудники цензурного ведомства, как мы попытаемся показать, не могли полагаться исключительно на букву законов и распоряжений, но обращались также к собственному эстетическому вкусу и представлениям о морали, которые, разумеется, определялись не столько приказами начальства, сколько другими людьми, среди которых цензоры жили. В частности, цензурный устав 1828 года, с некоторыми поправками действовавший до реформ 1860‐х годов, требовал запрещать произведения, отклонявшиеся от норм «нравственного приличия»68, однако нигде не определял, как отделять нравственное от безнравственного. С одной стороны, это открывало простор для злоупотреблений и применения двойных стандартов, с другой — по определению ставило цензоров в зависимость от меняющихся общественных представлений о морали. Высочайше утвержденный доклад министра народного просвещения от 16 февраля 1852 года требовал, чтобы цензоры проявляли осторожность, исключая фрагменты из сочинений «известных наших писателей»69. Вместе с тем доклад нигде не определял, как установить, какой писатель считается известным, что оставляло цензора под влиянием литературных критиков. Тем самым складывалась парадоксальная ситуация: технически говоря, сотрудники цензуры должны были влиять на общество, а в особенности на сообщество литераторов; на самом же деле связь между ними оказалась двунаправленной. В отличие от Майкла Холквиста и некоторых других исследователей (см. выше), мы вовсе не пытаемся доказать, что, например, литературные и театральные критики, по сути, занимались цензурой. Однако мы убеждены, что невозможно объективно рассматривать цензурные отзывы вне контекста тех представлений о литературе, эстетических и нравственных ценностях и принципах интерпретации, которые существовали в обществе. Разумеется, предполагается, что эти ценности и принципы не совпадали у разных социальных групп и в разные исторические периоды и становились предметом обсуждений и дискуссий, в которых цензоры не могли не участвовать.

Ограничимся одним примером. В Новый год, 31 декабря 1862 года, цензор драматических сочинений И. А. Нордстрем вместо праздника занимался ответственным делом — он писал отзыв на новую пьесу А. Н. Островского «Грех да беда на кого не живет». Он завершил ее характеристику следующими словами:

Эта новейшая пьеса талантливого нашего драматурга Островского, появления которой с нетерпением ожидает публика, есть отчасти картина того же «темного царства», которое изображалось им в прошлых его пьесах, и вместе с тем она во многом напоминает не одобренную к представлению драму Писемского «Горькая судьбина»70.

Приводя аргументы за и против пьесы Островского (начальство, очевидно, в соответствии с мнением самого цензора сочло аргументы за более весомыми и разрешило постановку), Нордстрем проводил аналогию с уже запрещенной пьесой, однако попытался оправдать драматурга, ссылаясь на эстетическую осмысленность предложенного им решения: мрачная драма, посвященная измене и женоубийству, оказалась осмыслена за счет своей эстетической цели. Более того, раз «темное царство», по словам Нордстрема, уже изображалось Островским во вполне разрешенных пьесах, значит, можно было дозволить и очередное произведение на ту же тему.

Подбирая формулировки, чтобы определить смысл творчества Островского, Нордстрем воспользовался выражением из знаменитых статей Н. А. Добролюбова. На первый взгляд, это может показаться совершенно неожиданным выбором. В 1862 году Добролюбов, умерший годом ранее, действительно стал очень известен: был опубликован двухтомник сочинений критика. Поскольку многие статьи Добролюбова печатались под псевдонимами, до этого издания средний читатель, не вхожий в литературные круги, мог не осознавать, какие статьи принадлежали этому критику. Имя Добролюбова прославилось благодаря его старшему другу и единомышленнику Н. Г. Чернышевскому, ставшему главным создателем своеобразного посмертного культа критика71. Проблема была в том, что в конце 1862 года Чернышевский находился в Петропавловской крепости по политическому обвинению, сфабрикованному тем самым III отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии, где служил Нордстрем72. Казалось бы, серьезные ссылки на Добролюбова в сочинениях сотрудников драматической цензуры встречаться не должны — однако Нордстрему это, как видим, не мешало.

Очевидно, причина не в каком-то особенном уважении цензора к Добролюбову и Чернышевскому, а в значении литературной критики как института, разрабатывавшего общепринятые эстетические и социальные категории. «Темное царство» было популярной и влиятельной характеристикой творчества Островского, на которую удобно было ссылаться. В этом смысле Нордстрему было в целом неважно, каких именно политических взглядов придерживался цитированный им критик, — важно было то, что образованный и следящий за современной литературой российский читатель этого времени мыслил теми категориями, которые ему предложила критика. Цензор в этом смысле не был исключением.

Повседневное и исключительное

Подход к цензуре как к социальному институту предполагает интерес к повседневной ее работе. В большинстве исследований цензурное вмешательство описывается как нечто исключительное, нарушающее «нормальный» порядок функционирования литературы. В действительности, однако, цензоры и писатели взаимодействовали постоянно, и нельзя было вообразить литератора, который сочинял без оглядки на возможное вмешательство «со стороны». Можно было бы сказать, что исключение составляют неподцензурные публикации, наподобие изданий Вольной русской типографии Герцена, но сама идея печататься у Герцена, то есть без цензуры, была уже значимым политическим и эстетическим выбором, а вовсе не типичным писательским поведением. Далее мы покажем, как эстетические, политические и социальные представления цензоров влияли на литературный процесс — и наоборот.

В большинстве случаев исследователей намного больше интересуют запрещенные цензурой издания, а не разрешенные73. Разумеется, разбор истории запретов выглядит обычно значительно более драматичным и увлекательным, тем более что часто сопровождается сложными интригами, попытками писателя оправдаться или обмануть цензоров и проч. Однако в действительности любому, даже самому строгому и придирчивому, цензору Российской империи разрешать произведения приходилось значительно чаще, чем запрещать. Вместе с тем подавляющему большинству писателей — по крайней мере, создавших несколько произведений — волей-неволей нужно было проводить свои сочинения через цензуру, а не биться о цензурные запреты. Таким образом, любой анализ того, что цензура запретила, бесполезен без изучения того, что она разрешила. Как мы увидим далее (см. часть 2, главу 2), подчас само по себе разрешение может оказаться неожиданностью и послужить для значимых выводов.

Ориентируясь по преимуществу на повседневную работу цензуры, необходимо обратить внимание на специфическую форму, в которой нам доступны источники. Несмотря на обилие отчетов, формулярных списков и прочих документов, описывающих обычную, регулярную работу цензурного ведомства, предпочтение обычно отдается текстам намного более ярким, имеющим определенную нарративную форму — форму исторического анекдота. В российских источниках XIX века такой анекдот (имеющий мало общего с современным фольклорным жанром) определяется как рассказ о неожиданной, парадоксальной новости74. Одна из основных особенностей анекдота как жанра — «моделирование неожиданной, трудно представимой ситуации» и при этом изображение ее как реальной и даже вполне вероятной75. Анекдоты служат едва ли не основной формой репрезентации истории цензуры XIX века в источниках, не относящихся к официальному делопроизводству: письма, дневники, воспоминания, эпиграммы и сатирические сочинения, посвященные цензорам, пестрят изложением забавных и поразительных историй, касающихся исключительной предосторожности, чрезмерной бдительности, абсурдных критериев оценки произведения со стороны причастных к цензурному аппарату лиц — от рядового цензора до императора. Очевидно, дело здесь не только в популярности анекдотов в мемуарной литературе, но и в специфике жанра, который оказался едва ли не идеальной формой рассказа о столкновении с цензурой с точки зрения представителя литературного поля.

Такой подход к цензуре во многом восходит к отзывам современников, таких как цензор Никитенко, дневник которого до сих пор служит одним из важнейших источников по истории литературы. В форме анекдотов Никитенко излагал по преимуществу события, пришедшиеся на время николаевского царствования. Причины установить нетрудно: непредсказуемое, произвольное развитие событий в анекдоте можно понимать как действие непостижимой для нормального человека, нелепой силы. Роль личности, индивидуальной воли в анекдотах Никитенко всегда оказывается крайне невелика: и писатели, и цензоры становятся жертвами общего положения вещей в стране, губительного как для них, так и для России в целом. Так, в пространной записи от 12 декабря 1842 года излагается история, когда решение императора по цензурному ведомству оказалось абсолютно неожиданным и непредсказуемым не только для Никитенко и его коллеги по цензурному комитету, но даже для управляющего III отделением и члена Главного управления цензуры Л. В. Дубельта:

Неожиданное и нелепое приключение, которое заслуживает подробного описания. Вчера утром, около двенадцати часов, я вернулся с лекции из Екатерининского института и, ничего не подозревая, преспокойно занимался у себя в кабинете. Вдруг является жандармский офицер и в отборных выражениях просит пожаловать к Леонтию Васильевичу Дубельту.

<…>

Нас ввели к Дубельту.

— Ах, мои милые, — сказал он, взяв нас за руки, — как мне грустно встретиться с вами по такому неприятному случаю. Но думайте сколько хотите, — продолжал он, — вы никак не догадаетесь, почему государь недоволен вами.

С этими словами он открыл восьмой номер «Сына отечества» и указал на два места, отмеченные карандашом. <…>

<…> теперь я вижу, что настоящий случай равняется кому снега с крыши, который на вас валится, когда вы идете по тротуару. Против таких взысканий нет ни заслуг, их предупреждающих, ни предосторожностей, потому что они выходят из ряда дел разумных, из круга человеческой логики (Никитенко, т. 1, с. 252–253).

Финальные фразы цитированного эпизода близки к замечанию из «Былого и дум» Герцена, описывающего неожиданный визит жандарма от А. Ф. Орлова: «Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову…» (Герцен, т. 9, с. 221). Герцен, разумеется, вряд ли мог знать о содержании неопубликованного дневника Никитенко; тем не менее совпадение достаточно показательное: общая логика анекдотического рассказа о нелепости социального устройства николаевской России объединяет пострадавшего по службе цензора и политического эмигранта, активного противника российского правительства.

Если учесть эти обстоятельства, намного яснее становится снижение количества «анекдотов» о цензуре в дневнике Никитенко начала царствования Александра II. Подготовка реформ воспринималась им как возвращение к нормальному, «естественному» ходу исторических событий. В этой связи анекдоты более не были нужны Никитенко. Даже, казалось бы, содержащие очевидный потенциал для превращения в смешную и неожиданную историю эпизоды уже не разворачиваются в анекдот. В качестве примера можно привести два описания цензурных злоключений, постигших одно и то же произведение при Николае I и Александре II. 5 марта 1841 года Никитенко записал:

Некто <И. Е.> Великопольский, псевдоним Ивельев, написал драму «Янетерской». Она плоха и сверх того безнравственна и полна сценами и выражениями, которые у нас не допускаются в печати. По непонятному недоразумению она, однако, была пропущена цензором Ольдекопом. Лишь только драма вышла из печати и попала в руки министру, он немедленно отрешил от должности цензора и велел повсюду отобрать экземпляры ее и сжечь. Сегодня в одиннадцать часов утра состоялось это аутодафе, при котором велено было присутствовать мне и Куторге. Вот, однако, два хорошие поступка: Великопольский, узнав о несчастии, постигшем по его милости цензора, предложил последнему 3000 рублей, чтобы тому было на что жить, пока он найдет себе другое место. Ольдекоп отказался (Никитенко, т. 1, с. 229).

Разумеется, этот эпизод вполне анекдотичен, особенно его финал, где «хорошие поступки» пострадавших автора и цензора отменяют друг друга. Другой рассказ о драме Великопольского появляется в дневнике намного позже, 5 марта 1864 года:

В Совете по делам печати два мои доклада: один о нелепейшей драме известного литературного чудака Великопольского «Янетерской», которая была в 1839 году напечатана с разрешения цензора Ольдекопа, ее не читавшего, и сейчас после того отобрана у автора и сожжена в присутствии моем и покойного Стефана Куторги. Теперь он решился ее снова пустить в свет и представил рукопись в цензуру. В этой пьесе автор собрал все мерзости, все нравственные искажения, которыми позорит себя род человеческий, — воровство в разных видах, прелюбодеяние, сводничество матери дочерью, смертоубийство, самоубийство, покушение на кровосмешение и пр., и все это намалевал грязнейшими красками. В предисловии он говорит, что делает это для того, чтобы разительными изображениями порока отучить от него людей; но выходит, что у него омерзителен не порок, а сами эти изображения. Я, разумеется, хотел избавить литературу нашу от стыда замараться этим гадким произведением и полагал не дозволять <драмы> к напечатанию, основываясь на прежнем ее запрещении, хотя автор и исключил из нее рескрипт царствовавшего государя с подписью Николай, сочиненный самим г. Великопольским и в котором будто бы государь изъявляет свое прощение и милость Щукину, отчаянному дуэлисту. Совет согласился со мною беспрекословно (Никитенко, т. 2, с. 415–416).

В этом рассказе все ощущение несообразности создается подробным описанием «нелепейшей драмы», тогда как поведение самого Никитенко и других членов Совета оказывается оправданным как с точки зрения цензуры, так и с позиций литературы, которую благодетельный Совет по делам печати защищает «от стыда замараться этим гадким произведением». Литература и цензура в целом уже существуют в рамках одной логики, и их столкновение не служит источником неожиданностей.

Однако в конечном счете репрезентация истории цензуры в виде анекдотов оказалась намного более продуктивной нарративной моделью. Об этом свидетельствуют не только многие воспоминания, авторы которых излагали свой опыт столкновения с цензурой 1870‐х годов в том же ключе, что сам Никитенко — историю своей деятельности в николаевскую эпоху76, но и научная история цензуры, которая зачастую строится как изложение регламентирующих документов и правил, перемежающееся разбором «анекдотов».

Если для ранних историков цензуры77, не всегда имевших возможность работать с массивом архивных ведомственных документов, дневник Никитенко, как и другие источники личного происхождения, вынужденно служили главной фактической базой, то современные исследователи литературы и цензуры и их взаимодействия черпают из него скорее материал для проблемных case studies, к которым располагает сама нарративная структура анекдота. Естественным предметом комментария и контекстуализации становится заданная анекдотом противоречивая, с первого взгляда кажущаяся непонятной ситуация, прояснить которую можно только за счет реконструкции всего комплекса взаимодействующих акторов и полей78. Разумеется, историки общественной и политической истории России уже неоднократно обращались к этой стороне деятельности цензуры, однако в историко-литературных исследованиях такой подход до сих пор остается редкостью. Причина тому — вполне понятное стремление исследователей уделить больше внимания именно «литературной» стороне конфликта, для которой намного удобнее было представлять столкновения с цензурой в качестве аномальных, странных явлений.

Анекдот как нарративная форма явно неспособен передать другую сторону истории цензуры — ее повседневность, рутинные практики: обыденное, ежедневное взаимодействие писателей, редакторов и цензоров уже не поддается описанию в этой форме, предполагающей единичность, эксцесс, нарушение системы ожиданий. Очевидно, «анекдотический» нарратив может быть лишь частью истории взаимодействия литературного и цензурного ведомств. Может быть, из ежемесячных подсчетов, сколько страниц и листов рассмотрел какой сотрудник цензурного комитета, намного труднее вывести что бы то ни было значимое относительно влияния цензуры на литературное сообщество, чем из эффектных повествований о столкновениях цензоров и писателей. Тем не менее «скучная» сторона также должна приниматься в расчет. В этом исследовании мы попытаемся, в частности, соотнести эффектные эпизоды, относящиеся к деятельности Гончарова-цензора, и сохранившиеся документальные сведения о его «нормальной» службе.

Типичный российский цензор был прежде всего не смехотворным мракобесом, душившим свободу слова, а погрязшим в бюрократических процедурах чиновником и чаще думал о соблюдении многочисленных гласных и негласных законов и правил и о возможности получить награждение за отличную службу, чем о больших политических или эстетических вопросах. Точно так же и для профессиональных писателей взаимодействие с цензурой было не исключительным моментом, а частью повседневной жизни.

Именно бюрократический характер цензуры объясняет постоянные высказывания о ее нелепости и абсурдности, встречающиеся в самых разных источниках. Действительно, столкнувшись с делопроизводством любого официального учреждения Российской империи, неподготовленный читатель может решить, что никакого смысла в этих документах нет и быть не может. Тем более не понимали принципов принятия цензорских решений многочисленные писатели, не посвященные ни во внутренний распорядок, ни во многие правила работы цензуры. Даже цензоры из другого ведомства могли не понимать, по каким принципам действует, например, Комитет 2 апреля 1848 года — достаточно вспомнить высказывания того же Никитенко:

…тот же самый Бутурлин действует в качестве председателя какого-то высшего, негласного комитета по цензуре и действует так, что становится невозможным что бы то ни было писать и печатать. <…> <В. И.> Далю запрещено писать. Как? Далю, этому умному, доброму, благородному Далю! Неужели и он попал в коммунисты и социалисты? (Никитенко, т. 1, с. 312; запись от 1 декабря 1848 года)

Все это, однако, не свидетельствует о полной «бессмысленности» цензуры: будучи малоэффективным и неприспособленным для контактов с литературным сообществом, административный аппарат российской цензуры все же подчинялся определенной логике, которую можно восстановить. Мы попытаемся сделать это в отношении запрета комедии Островского «Свои люди — сочтемся!», который обычно описывается как одно из самых нелепых решений российской цензуры эпохи Николая I. Логика цензоров, как мы покажем, была не столько абсурдна, сколько недоступна большинству участников литературного процесса — как в силу плохого знакомства писателей с бюрократическим аппаратом российского государства, так и в силу полной непрозрачности цензурного ведомства и принципов принятия решений (особенно это относится к драматической цензуре: авторы пьес подчас даже не знали, кто и за что запрещал ставить их произведения).

Более того, цензоры в большинстве своем («нелепые» коллеги, на которых в дневнике жалуется Никитенко, все же были редкостью) довольно неплохо понимали то, что рассматривали. Разумеется, в цензуре служило некоторое количество некомпетентных чиновников, но это вовсе не было закономерностью, тем более что руководство ведомства стремилось от них избавиться. Скажем, когда богобоязненный цензор Воронич запретил печатать в «Одесском листке» сведения, что протодьякон на юбилее архиепископа Никанора возгласил многолетие государю императору и всему царствующему дому, руководитель Главного управления по делам печати при Министерстве внутренних дел Е. М. Феоктистов, вовсе не отличавшийся либерализмом, немедленно распорядился назначить в газету другого цензора79. Характеристика цензоров как компетентных читателей относится не только к писателям типа Гончарова, но и, например, к драматическим цензорам, которые, как мы покажем, очень неплохо понимали пьесы Островского и других авторов.

Наше принципиальное нежелание рассматривать цензоров как ограниченных и глупых людей имеет под собою и этические основания. Мы убеждены, что цензура плоха вовсе не в силу нехватки интеллектуальных способностей у занимающихся ею людей. В цензоры могли идти и шли самые разные люди, в том числе хорошо образованные и способные найти скрытый смысл рассматриваемых ими сочинений отнюдь не хуже современного исследователя. Проблема цензоров вовсе не в том, что они не понимают литературных произведений, а в том, что они существуют.

Российский и международный контекст

Эволюция цензуры в Российской империи неотделима от меняющихся представлений о политических и общественных функциях литературы и театра. В XVIII–XIX веках развитие театральной и читающей публики было тесно связано с формированием критического общественного мнения, которое, с точки зрения представителей государства, нуждалось в контроле. По крайней мере, для образованных людей того времени театр и литература прямо участвовали в формировании хотя бы относительно автономной от государства публичной сферы. Характеризуя позицию Г. Э. Лессинга и других литераторов его времени, Люциан Хёльшер писал:

По мере того как общение между образованными людьми происходило все интенсивнее, складывалось впечатление, что фикция публики, вершащей свой суд, постепенно превращается в реальность <…> возросшая активность публики способствовала тому, что литературно образованная буржуазия стала по-новому воспринимать себя — как некое публичное единство, не связанное с политическим строем <…> Посредством взаимной критики всех «граждан» этой «республики» публика делала саму себя субъектом «общества», основным законом которого была возможность свободного участия в его жизни, открытая для всех его членов80.

В Российской империи соответствующие процессы происходили хронологически позже, с постепенным распространением современных медиа, таких как журналы, газеты и театр. Цензура неизбежно должна была подстраиваться под формирование новой публики и искать способы с нею взаимодействовать.

По преимуществу эта работа посвящена двум десятилетиям из истории цензуры — 1850–1860‐м годам. За это время и литература, и театр, и цензурное ведомство пережили кардинальные трансформации, связанные с общими модернизационными процессами, характерными для стремительно глобализирующегося мира этого периода81. Последние годы царствования Николая I, так называемое мрачное семилетие, последовавшее за европейскими революциями 1848 года, отметились исключительной жесткостью во внутренней политике. Высшая власть стремилась контролировать не только прессу посредством цензуры, но и саму цензуру посредством секретного Комитета 2 апреля 1848 года, внушившего современникам, включая цензоров, «панический страх» (Никитенко, т. 1, с. 311, запись от 25 апреля 1848 года)82. В сочетании с ограничением числа периодических изданий (император не разрешал открывать новых) российская печать оставалась фактически лишена самостоятельности, за исключением узкой сферы эстетических вопросов.

После воцарения Александра II сложившиеся при его предшественнике механизмы цензуры переставали эффективно работать. В это время печать, больше не ограниченная распоряжением императора, переживала настоящий бум: в прессе разрешено было прямо обсуждать некоторые политические проблемы, открывались десятки новых периодических изданий, их суммарный тираж стремительно рос, как и количество читателей. Соответственно, литература в этих условиях воспринималась как значимый фактор политической и общественной жизни. Еще более активно развивалось сценическое искусство: несмотря на театральную монополию в столицах, в Российской империи появлялось все больше частных театров, стремительно росли количество и влияние театральных газет и журналов83.

Цензура должна была радикально трансформироваться, чтобы прийти в соответствие с новой ситуацией: практически с середины 1850‐х по середину 1860‐х годов идет подготовка реформы, в ходе которой вместо покровительственной модели, в рамках которой цензор воспринимался скорее как воспитатель публики, была введена полицейская цензура, где цензор должен был расследовать и карать нарушения законов. При Николае в цензурном ведомстве действовала архаичная установка, согласно которой государство не противостоит обществу, а представляет собою механизм, создающий достойных его членов84. Напротив, в интересующую нас эпоху постепенно (как мы увидим в части 1, далеко не быстро) складывалось представление о принципиальной оппозиции государства и общества, воплощением которой и стало цензурное ведомство.

Эта смена парадигмы реализовалась сразу на нескольких уровнях. На уровне ведомственном основной организацией, отвечавшей за цензуру, стало не Министерство народного просвещения, а Министерство внутренних дел — тем самым цензор оказался ближе к полицейскому, чем к преподавателю. Многочисленные цензурные организации николаевского периода, включая драматическую цензуру III отделения, были ликвидированы, за исключением очень специфических ведомств наподобие придворной или духовной цензуры85. На уровне кадровом были отправлены в отставку наиболее одиозные сотрудники цензуры, на место которых пришли люди с другими, более современными представлениями о взаимоотношениях государства и общества, в том числе Ф. И. Тютчев, ставший председателем Комитета цензуры иностранной, и И. А. Гончаров86. На уровне организации работы всеобщая предварительная цензура, от которой были освобождены лишь издания некоторых государственных ведомств наподобие Академии наук, была частично заменена карательной. Это изменение отразило важный сдвиг в юридической и административной практике: с появлением независимых судов стало возможно наказывать издателей и писателей с помощью не административных мер, а судебного преследования.

В новых условиях представители российского государства постепенно начали иначе мыслить собственное место в публичной коммуникации. Если раньше они стремились покровительствовать всем ее участникам и оставаться над схваткой, то в 1860‐е годы ситуация до некоторой степени приблизилась к партийной полемике: теперь государство в лице министра внутренних дел и его подчиненных выбирало между несколькими журнальными «партиями» и решало, какую из них будет поддерживать87. В условиях стремительного роста числа периодических изданий правительство не могло себе позволить заниматься полным контролем всей литературной продукции. В этой связи стратегической задачей цензуры стало, пользуясь выражением того времени, «положительное» отношение к литературе, то есть не полный запрет всех неугодных мнений, а скорее поддержка угодных, достигавшаяся за счет комплекса мер, включавших цензурные послабления (как мы увидим, в 1863 году ими пользовался, например, «Русский вестник» Каткова), тайные субсидии (их в глубокой тайне получал «Голос» Краевского) и организация официальных изданий (таких, как газета «Северная почта»)88.

Российская империя, включая ее цензуру, была частью большого мира, и вне этого мира понять ее непросто. Если судить по результатам компаративных исследований, российские цензоры XIX века принципиально не отличались от своих коллег из Франции, Австро-Венгрии или Испании89. Долгое время у цензурного ведомства Российской империи была репутация наиболее репрессивной организации, уникальной на фоне других стран. Во многом это связано с уже упоминавшимися стереотипными представлениями о Востоке и Западе. В действительности и прямое заимствование зарубежного опыта, и во многом схожие социально-политические обстоятельства приводили к значительным сходствам между цензурными аппаратами разных государств. Цензура во всех европейских странах занималась по преимуществу регулированием публичной коммуникации, которая велась с помощью современных медиа: показательно, например, что распространение рукописей цензоров не интересовало, за исключением колониальных территорий, наподобие индийских владений Британской империи90.

Если в отношении обеспеченной и респектабельной публики, которая благодаря институтам публичной сферы, таким как периодическая пресса, клубы и кофейни, поддерживала определенный стиль поведения и общения, цензура рассчитывала на хотя бы условный консенсус, то принадлежавшие к «низшим» классам посетители театров могли среагировать на постановку совершенно неожиданным (и подчас деструктивным) образом. Цензоры по всему континенту, видимо, хорошо знали, что бельгийская революция 1830 года началась с беспорядков, вспыхнувших после постановки оперы Д. Обера «Немая из Портичи». Следя за нравственностью репертуара, европейские цензоры, как и многие влиятельные литераторы и философы, надеялись поспособствовать поддержанию общественного порядка, а в перспективе — интеграции всех посетителей театров в единое и хорошо организованное национальное сообщество, объединенное нравственными и политическими нормами, усвоенными благодаря сцене.

Схожими в разных странах были и конкретные причины, по которым полагалось запрещать литературные или сценические произведения. К ним относились, в частности, критика государственного строя, религии, возбуждение классовых и сословных противоречий, «безнравственность» (хотя под этим понятием подчас понимались разные вещи). Зачастую к цензурованию литературных произведений привлекались собственно писатели как носители своеобразного экспертного знания — так дела обстояли не только в Российской империи, но и в немецкоязычных странах, включая Пруссию. Подчас можно говорить о прямом заимствовании некоторых юридических принципов. Скажем, во Франции при Наполеоне III, несмотря на отсутствие предварительной цензуры, одним из основных инструментов давления на прессу стали внушительные залоги, требовавшиеся с издателей и не возвращавшиеся после закрытия изданий за нарушения правил печати. Вероятно, принципы карательной цензуры, введенные в Российской империи после реформы 1860‐х годов, опирались на французский образец.

На этом фоне очень четко вырисовываются различия между цензурными аппаратами в разных государствах. Незначительный уровень грамотности в Российской империи делал печать значительно менее влиятельной, что отражалось на порядке работы цензоров. В первой части работы мы увидим, что в российских условиях концепция цензора как своеобразного посредника между правительством и обществом продержалась значительно дольше, чем в немецкоязычных странах. Во второй части мы продемонстрируем разницу между отношением российских и английских цензоров к драматургии: если в Российской империи особе монарха и его сценической репрезентации уделялось намного больше внимания, чем в Британской, то викторианская цензура оказалась значительно строже в отношении «непристойностей». Так или иначе, российская цензура не существовала в изоляции, и вне контекста сходств и различий с другими аналогичными ведомствами обсуждать ее едва ли имеет смысл.

Предмет и структура работы

В этой книге рассказывается прежде всего о двух писателях-современниках: Иване Гончарове и Александре Островском — и их взаимоотношениях с цензурным ведомством. Сам выбор этих фигур был в некотором смысле случайным — схожие проблемы проявились бы и в деятельности других литераторов и цензоров. Две истории, которые мы расскажем, значимы далеко не только для биографий этих авторов: в них, как кажется, отражаются некоторые закономерности и противоречия, возникшие в отношениях между государством и образованным обществом в Российской империи середины XIX века. Один из наших героев почти десять лет прослужил в цензурном ведомстве, к немалому удивлению и раздражению многих литераторов, считавших невозможным сотрудничество с карательным учреждением. Другой, напротив, начал свой творческий путь столкновением с цензурой, а вместе с нею и с императором Николаем I, и впоследствии неоднократно становился предметом пристального внимания цензоров. Истории этих двоих людей сложным образом переплетаются и позволяют с разных сторон увидеть, как были связаны цензурное ведомство и литературное сообщество и как характер их связей постепенно менялся.

В силу особенностей нашего подхода (см. предыдущий раздел) в принципе любой эпизод из истории цензуры может стать в той или иной степени показательным: важны для нас не только запреты, но и разрешения, не только необъяснимые на первый взгляд события, но и вполне рутинные бюрократические практики. По этой причине наша книга не может претендовать на полное изложение всех проблем, связанных со службой Гончарова в цензуре или с тем, как цензура рассматривала пьесы Островского. Мы попытаемся сосредоточиться на нескольких случаях, значимых как для характеристики института цензуры и его трансформаций, так и для литературной эволюции в Российской империи. В некоторых из этих случаев Гончаров и Островский не играли важной роли. Такие экскурсы мы делаем именно для того, чтобы показать, что истории наших героев были не самодостаточны, а погружены в общие процессы, где значимую роль играли самые разные люди, от императора до воронежского антрепренера, от редактора столичного журнала до газетного хроникера.

Мы не ставили себе задачу выносить моральную оценку действиям наших героев. Но сама тема, конечно, предполагает определенную связь с этическими вопросами: служба в цензуре оценивалась и оценивается как выбор в этом отношении далеко не нейтральный. В этой связи мы пытались, опираясь на высказывания самих авторов и современников, реконструировать, каким образом могли выглядеть действия и решения наших героев в контексте их эпохи.

Две истории, которым посвящены две части этой книги, в целом независимы друг от друга, но подчас пересекаются. Причиной тому — исторические события, на фоне которых они происходили. Ни цензор, ни жертва цензуры не могли пройти мимо отмены крепостного права, Январского восстания в Польше или первых выступлений российских революционеров. Тем не менее каждая из историй вполне самодостаточна, так что читать их можно по отдельности, скорее как дополняющие друг друга и создающие объемную картину исторических событий.

Наша работа во многом посвящена не только истории цензуры, но и творчеству Гончарова и Островского. В этом нет никакого парадокса: деятельность цензурного ведомства, как мы покажем, существенно важна для понимания и романа Гончарова «Обрыв», и политического аспекта драматургии 1850–1860‐х годов. В той или иной степени обе части книги отклоняются от привычного описания деятельности цензуры как репрессий цензоров против писателей и рисуют более сложную картину. В первой части речь идет о литераторе, который по собственной воле служил в цензуре; во второй — о том, что в деятельности цензуры, помимо цензоров и писателей, участвуют и многие другие лица, в том числе такие редкие в работах о цензуре фигуры, как читатели и зрители театров.

Первая часть нашей работы посвящена Гончарову. В ней мы пытаемся ответить на вопрос, почему крупный и успешный писатель стал цензором и как это могло повлиять на его творчество, в особенности на роман «Обрыв», написанный вскоре после отставки. В значительной степени она посвящена политике цензурного ведомства, бюрократическим интригам и планам его руководства — а также тому, как эти, казалось бы, унылые и внелитературные вещи влияли на русский классический роман. В первой главе этой части рассматривается исторический контекст решения Гончарова стать цензором и последствиям этого решения: мы анализируем изменения в цензурном ведомстве 1850‐х годов, их связь со служебной карьерой и творчеством Гончарова, его попытки поучаствовать в этих изменениях. Мы подробно разберем и бюрократическую рутину, с которой столкнулся писатель и которая мешала его замыслам. После этого следует экскурс 1, посвященный восприятию цензуры петербургскими литераторами. Анализируя реакцию на известный случай с запретом на републикацию в «Современнике» стихотворений Некрасова, мы покажем, что цензура в эту эпоху воспринималась вовсе не как принципиальный противник литературного сообщества, а скорее как участник продуктивного диалога с государством. Вторая глава посвящена месту Гончарова в попытках реформировать цензурное ведомство в либеральном духе, которые предпринимались на рубеже 1850–1860‐х годов. Анализируя место писателя в этих — в основном неудачных — попытках, мы продемонстрируем, что Гончаров стремился изменить базовые принципы кадровой политики и повседневной работы цензурного ведомства, пытаясь приблизить их к своим представлениям об отношениях между литературой и цензурой. Второй экскурс, следующий далее, описывает, как министр внутренних дел Валуев, руководитель Гончарова в новой, наконец-то преобразившейся цензуре, пытался покровительствовать писателям, которых считал политически полезными. Валуевский подход, хотя и кажущийся сейчас образцом вмешательства государства в литературные дела, в свое время мог представляться эффективным и полезным. Третья глава посвящена деятельности Гончарова в ведомстве Валуева, где писатель, достигший высоких постов в цензуре, пытался решать сложные и ответственные вопросы. Первым из них была проблема, каким образом изображать жителей Северо-Западного края, обладавшего собственной уникальной религиозной, языковой и этнической спецификой. Вторым стал вопрос о методах и формах полемики с «нигилизмом», которую Гончаров пытался, как мы покажем, вести с помощью гласных средств, не сводившихся к административному регулированию прессы. Наконец, в четвертой главе показано, как опыт службы в цензуре повлиял на изображение «нигилизма» в «Обрыве»: хотя Гончарову-цензору и не удалось выступить независимым и корректным судьей радикальных демократов типа Писарева, Гончаров-романист стремился это сделать, и это сказалось на уникальной поэтике его последнего романа.

Вторая часть, в которой речь идет об Островском, скорее сосредоточена на представлениях о публике, которые возникали в воображении русских драматургов второй половины XIX века, и на том, как эти образы связаны с деятельностью сотрудников драматической цензуры, пытавшихся контролировать театральную жизнь империи. Первая глава посвящена рассмотрению пьес «Свои люди — сочтемся!» и «Воспитанница». Анализируя возникший по поводу первой из них конфликт между разными цензурными ведомствами, мы покажем, как цензурные запреты неожиданным образом способствовали становлению репутации Островского как выдающегося писателя. Во второй главе речь идет о разрешении для постановки пьесы «Гроза». Помещая это решение в контекст деятельности европейских цензоров того времени, мы демонстрируем, как менялись представления о «приличиях», о социально и культурно приемлемом в истории российской цензуры середины XIX века. Экскурс 3 посвящен попыткам цензоров контролировать изображение чиновников в драматических произведениях. Рассматривая автоцензуру в пьесе Островского «Доходное место» и запрет пьесы Сухово-Кобылина «Дело», мы демонстрируем, что даже образованные и компетентные цензоры и писатели, лишенные нормальной коммуникации, могли совершать и совершали грубейшие ошибки, не понимая намерений и задач друг друга. В третьей главе речь идет о запрете и разрешении исторической хроники «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Это до сих пор не вполне ясное решение мы связываем с проблемами регионализма и соответственно воображаемого пространства в пьесах о Минине. Изображая один из ключевых моментов национальной мифологии Российской империи, драматурги, как кажется, вольно или невольно ставили под сомнение ее базовые основания, в том числе представление о внутреннем единстве населения страны. Экскурс 4 описывает попытки учредить посредничающую между государством и обществом инстанцию — Театрально-литературный комитет. Рассматривая наложенный им на одну из комедий Островского запрет, мы показываем, как эта инстанция быстро превратилась в орудие политического контроля, по-своему не уступающее цензуре. Наконец, последняя, четвертая глава второй части описывает попытки цензоров контролировать репрезентацию монархической власти на сцене Российской империи на материале серии пьес разных авторов об Иване Грозном, сложную связь между эстетическим и политическим в действиях цензоров и неудачу, которая их ждала в итоге.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

3

См., напр.: Волков В. Формы общественной жизни: Публичная сфера и понятие общества в Российской Империи: Дис.… доктора философии (PhD). Кембридж, 1995; Смит Д. Работа над диким камнем: Масонский орден и русское общество в XVIII веке / Авториз. пер. с англ. К. Осповата и Д. Хитровой. М.: Новое литературное обозрение, 2006; Velizhev M. The Moscow English Club and the Public Sphere in Early Nineteenth-Century Russia // The Europeanized Elite in Russia, 1862–1825. Public Role and Subjective Self / Eds. A. Schönle, A. Zorin, A. Evstratov. DeKalb: Northern Illinois UP, 2016. P. 220–237; Несовершенная публичная сфера: История режимов публичности в России / Сост. Т. Атнашев, М. Велижев, Т. Вайзер. М.: Новое литературное обозрение, 2021.

4

Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. М.: Книга, 1986. С. 6.

5

См., напр., недавнее важное исследование: Волошина С. М. Власть и журналистика: Николай I, Андрей Краевский и другие. М.: Дело, 2022.

6

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. Т. 2. Кн. 2. СПб.: Наука, 2016. С. 80.

7

Там же. С. 79–80.

8

Там же. С. 79.

9

Ср.: «В одном из самых знаковых исследований цензуры Лео Штраус, беженец из нацистской Германии, выдающийся философ и исследователь литературы, заявил, что цензоры по природе своей глупы, потому что не обладают способностью замечать потайные сообщения, спрятанные между строк спорного текста <…> Цензоры не только обращали внимание на все нюансы скрытого смысла, они учитывали и то, как напечатанный текст повлияет на общество» (Дарнтон Р. Цензоры за работой: Как государство формирует литературу. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 334).

10

См., напр.: Woodmansee M. The Author, Art, and the Market: Rereading the History of Aesthetics. New York: Columbia UP, 1994. P. 35–36. Мы не будем вдаваться в сложный вопрос, как, собственно, понималась разными авторами творческая деятельность: предполагалось ли создание нового произведения «из ничего» или уникальная рекомбинация уже существовавших в традиции элементов (см.: Macfarlane R. Original Copy: Plagiarism and Originality in Nineteenth-Century Literature. Oxford: Oxford UP, 2007; Mazzeo T. Plagiarism and Literary Property in the Romantic Period. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 2007).

11

Мильтон Дж. Ареопагитика: Речь о свободе печати, обращенная к английскому парламенту (1644). Казань: Тип. Д. М. Гран, 1905. С. 7. О значении этого фрагмента для эволюции представлений об авторстве см.: Rose M. Authors and Owners: The Invention of Copyright. Harvard UP, 1993. P. 29.

12

Мильтон Дж. Ареопагитика. С. 3, 5.

13

См.: Rose M. The Public Sphere and the Emergence of Copyright: Areopagitica, the Stationers’ Company, and the Statute of Anne // Privilege and Property: Essays on the History of Copyright / Eds. R. Deazley, M. Kretschmer, L. Bently. Cambridge: OpenBook Publishers, 2010. P. 67–88.

14

Мильтон Дж. Ареопагитика. С. 25.

15

Тексты важнейших основных законов иностранных государств. М.: Изд. М. и С. Сабашниковых, 1905. Ч. 1. С. 29.

16

См.: Duflo C. Diderot and the Publicizing of Censorship // The Use of Censorship in the Enlightenment. Leiden: Brill, 2009. P. 119–135.

17

Аксаков К. С. Собр. соч. и писем: В 10 т. Т. 1. Поэзия. Проза. СПб.: Росток, 2019. С. 184–185.

18

Толстой А. К. Полн. собр. соч. и писем: В 5 т. Т. 2. Лирика. Баллады… / Сост., подг. текстов, коммент. В. А. Котельникова, А. П. Дмитриева, Ю. М. Прозорова. М.: РИЦ «Классика», 2017. С. 82–83.

19

Огарев Н. П. Избр. произведения: В 2 т. Т. 1. Стихотворения. М.: ГИХЛ, 1956. С. 296.

20

См., напр., на примере Восточной Европы: Вульф Л. Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения / Пер. с англ. И. Федюкина. М.: Новое литературное обозрение, 2003. О российских представлениях по поводу «Востока» см., напр.: Bassin M. Imperial Visions. Nationalist Imagination and Geographical Expansion in the Russian Far East, 1840–1865. Cambridge: Cambridge UP, 1999. P. 37–68.

21

Об этом стереотипе, в том числе с примерами из Герцена, см.: Bassin M. Imperial Visions… P. 50–55.

22

См.: Censorship, Media and Literary Culture in Japan: From Edo to Postwar / Eds. T. Suzuki, H. Toeda, H. Hori, K. Munakata. Tōkyō: Shin’yōsha, 2012.

23

См.: Connoly L. W. The Censorship of English Drama. 1737–1824. San Marino: The Huntington Library, 1976.

24

См.: Gies D. T. Spain // The Frightful Stage: Political Censorship of the Theater in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. New York; Oxford: Bergahn Books, 2009. P. 162–189.

25

Фрейд З. Толкование сновидений. М.: Современные проблемы, 1913. С. 115.

26

Фуко М. История сексуальности // Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности: Работы разных лет. М.: Касталь, 1996. С. 132.

27

См., напр.: Fish S. There’s No Such Thing as Free Speech and it’s a Good Thing, Too. New York; Oxford: Oxford UP, 1994.

28

См.: Access Denied: The Practice and Policy of Global Internet Filtering. MIT Press, 2008.

29

См., напр.: Censorship and Libel: The Chilling Effect / Ed. T. McCormach. Greenwich, Conn.: London: JAI Press Inc., 1990; Patterns Of Censorship Around The World / Ed. I. Peleg. Boulder, CO; San Francisco; Oxford: Westview Press, 1993.

30

См.: Demac D. A. Liberty Denied: The Current Rise of Censorship in America / Preface by A. Miller, Intr. by L. McMurtry. New Brunswick; London: Rutgers UP, 1990; Garry P. An American Paradox: Censorship in a Nation of Free Speech. Westport, Conn.; London: Praeger Publishers, 1993; Boyer P. S. Purity in Print: Book Censorship in America from the Gilded Age to the Computer Age. 2nd ed. Madison: University of Wisconsin Press, 2003.

31

См.: Numanake A. W., Beasley M. H. Women, the First Amendment, and Pornography: An Historical Perspective // Censorship and Libel… P. 119–142; Boyer P. S. Purity in Print… P. 329–335.

32

Jansen S. C. Censorship. The Knot That Binds Power and Knowledge. New York; Oxford: Oxford UP, 1988.

33

См.: Butler J. Ruled Out: Vocabularies of the Censor // Censorship and Silencing. Practices of Cultural Regulation / Ed. R. C. Post. Los Angeles: The Getty Research Institute, 1998. P. 247–259. Как отмечает исследовательница, идея Батлер качественно отличается, например, от схожих высказываний Фуко: французский мыслитель в аналогичном контексте не упоминал о цензуре (см.: Müller Beata. Censorship and Cultural Regulation: Mapping the Territory // Censorship & Cultural Regulation in the Modern Age (= Critical Studies, Vol. 22). Amsterdam; New York: Rodopi, 2004. P. 6). Схожие идеи, конечно, высказывали и другие авторы, например знаменитый социолог Пьер Бурдьё (см.: Ibid. P. 7–9).

34

Harrison N. Circles of Censorship: Censorship and its Metaphors in French History, Literature, and Theory. Oxford UP, 1996.

35

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 4 (2). М.: Языки славянских культур, 2011. С. 67.

36

См.: Holquist M. Introduction: Corrupt Originals: The Paradox of Censorship // PMLA. 1994. Vol. 109. № 1. P. 14–25.

37

Конечно, они не исчерпываются перечисленными работами. См. относительно краткий обзор: Müller B. Censorship and Cultural Regulation… P. 1–31.

38

Дарнтон Р. Цензоры за работой: Как государство формирует литературу. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 331. Ср. схожий аргумент против прямых аналогий между критиками и цензорами: McDonald P. ‘That Monstrous Thing’: The Critic as Censor in Apartheid South Africa // Censorship and the Limits of the Literary. A Global View / Ed. N. Moore. New York; London; New Dehli; Sydney: Bloomsbury Academic, 2015. P. 119–130.

39

Le Rider J. La Censure à l’œuvre. Freud, Kraus, Schnitzler, Paris: Hermann, 2015.

40

См.: Добровольский Л. М. Библиографический обзор дореволюционной и советской литературы по истории русской цензуры // Труды Библиотеки Академии наук СССР и Фундаментальной библиотеки общественных наук Академии наук СССР. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1961. Т. 5. С. 245–252; Патрушева Н. Г. 1) Изучение истории цензуры второй половины XIX — начала XX века в 1960–1990‐е гг.: Библиографический обзор // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 425–438; 2) Исследования по истории дореволюционной цензуры в России, опубликованные в 1999–2009 гг.: Библиографический обзор // Цензура в России: история и современность: Сб. научных трудов. СПб.: Российская национальная библиотека; Санкт-Петербургский филиал Ин-та истории естествознания и техники РАН, 2011. Вып. 5. С. 358–376; 3) Исследования по истории дореволюционной цензуры в России, опубликованные в 2010–2020 гг.: Библиографический обзор // Цензура в России: история и современность: Сб. научных трудов. СПб.: Российская национальная библиотека; Санкт-Петербургский филиал Ин-та истории естествознания и техники РАН, 2021. С. 14–71.

41

Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826–1855 гг. по подлинным делам Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Изд. 2-е. СПб.: Изд. С. В. Бунина, 1909. С. 31–33.

42

Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. М.: Книга, 1986. С. 111–116, 8–16.

43

Жирков Г. В. История цензуры в России XIX–XX вв. М.: Аспект Пресс, 2001. С. 7.

44

См.: Патрушева Н. Г., Фут И. П. Циркуляры цензурного ведомства Российской империи: Сб. документов / Науч. ред. Д. И. Раскин, ред. Г. А. Мамонтова. СПб.: РНБ, 2016; Цензоры Российской империи, конец XVIII — начало XX века: Биобиблиографический справочник / Рук. работы Н. Г. Патрушева; науч. ред. Д. И. Раскин; ред. М. А. Бенина. СПб.: РНБ, 2013; Патрушева Н. Г. Цензор в государственной системе дореволюционной России (вторая половина XIX — начало XX века) / Ред. М. А. Бенина. СПб.: Северная звезда, 2011 и мн. др.

45

Разумеется, это не значит, что исследования цензурного ведомства на этом должны прекратиться. Существуют и другие, пока мало раскрытые темы исследований, а в указанных публикациях есть, конечно, и ошибки: например, в словаре цензоров не указан А. К. Гедерштерн, сотрудник III отделения, занимавшийся драматической цензурой.

46

Рейтблат А. И. Цензура народных книг во второй четверти XIX века // Рейтблат А. И. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 182–190.

47

См.: Григорьев С. И. Придворная цензура и образ верховной власти (1831–1917). СПб.: Алетейя, 2007.

48

См.: Бодрова А. С. О журнальных замыслах, чуткой цензуре и повседневном быте московских цензоров: из истории раннего «Москвитянина» // Пермяковский сборник Ч. 2. М.: Новое издательство, 2010. С. 350–371.

49

См.: Бодрова А. С. 1) Цензурная политика А. С. Шишкова и история пушкинских изданий 1825–1826 годов // Русская литература. 2019. № 3. С. 63–73; 2) Поэт Языков, цензор Красовский и министр Шишков: К истории цензурной политики 1824–1825 годов // Русская литература. 2018. № 1. С. 35–51.

50

Волошина С. М. Власть и журналистика: Николай I, Андрей Краевский и другие. М.: ИД «Дело», 2022.

51

См.: Осповат А. Л. Когда был записан в гвардию Петруша Гринев? (К текстологии и историографии «Капитанской дочки») // Пушкинские чтения в Тарту 2: Материалы междунар. науч. конф. 18–20 сентября 1998 г. Тарту: Тартуский университет. Кафедра русской литературы, 2000. С. 216–227.

52

Ярмолич Ф. К. Цензура на Северо-Западе СССР. 1922–1964 гг.: Автореф. дис.… канд. ист. наук. СПб., 2010. С. 3. Ср. также недавнюю книгу, автор которой, в целом понимая сложность и многообразие отношений между писателями и цензорами, на этом основании приходит к абсурдным идеям, что многие цензоры Российской империи были тайными последователями декабристов и боролись с патриотическими и православными писателями (Виноградов И. А. Гоголь и цензура: Взаимоотношения художника и власти как ключевая проблема гоголевского наследия. М.: ИМЛИ РАН, 2021).

53

См.: Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere: An Inquiry into a Category of Bourgeois Society / Trans. T. Burger with the assistance of F. Lawrence. Cambridge: The MIT Press, 1991. P. 73–88.

54

См.: Смит Д. Работа над диким камнем…

55

См.: Raeff M. Understanding Imperial Russia: State and Society in the Old Regime / Trans. by A. Goldhammer; Foreword by J. Keep. New York: Columbia UP, 1984.

56

См.: Riasanovsky N. V. A Parting of Ways: Government and the Educated People in Russia. Oxford: Clarendon Press, 1976.

57

К этим выводам пришло большинство авторов книги: Between Tsar and People: Educated Society and the Quest for Public Identity in Late Imperial Russia / Eds. E. W. Clowes, S. D. Kassow, J. L. West. Princeton: Princeton UP, 1991.

58

См., напр.: Hohendahl P. U. Building a National Literature. The Case of Germany, 1830–1870. Ithaca: Cornell UP, 1989; Caradonna J. L. The Enlightenment in Practice: Academic Prize Contests and Intellectual Culture in France, 1670–1794. Ithaca; London: Cornell UP, 2012; Pravilova E. A Public Empire: Property and the Quest for the Common Good in Imperial Russia. Princeton; Oxford: Princeton UP, 2014.

59

См.: Хефнер Л. В поисках гражданского общества в самодержавной России. 1861–1914 гг.: Результаты международного исследования и методологические подходы // Гражданская идентичность и сфера гражданской деятельности в Российской империи: Вторая половина XIX — начало XX века / Отв. ред. Б. Пиетров-Эннкер, Г. Н. Ульянова. М.: РОССПЭН, 2007. С. 35–60.

60

См.: Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. С. 318.

61

См.: Там же. С. 319.

62

См. работу, во многом подтверждающую, что даже выходившая на западной окраине империи еврейская печать была тесно связана с центрами принятия решений в Петербурге: Эльяшевич Д. А. Правительственная политика и еврейская печать в России, 1797–1917: Очерки истории цензуры. СПб.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим, 1999.

63

См.: Tax Choldin M. A Fence around the Empire: Russian Censorship of Western Ideas under the Tsars. Durham NC: Duke UP 1985; Гусман Л. Ю. История несостоявшейся реформы: Проекты преобразований цензуры иностранных изданий в России (1861–1881 гг.). М.: Вузовская книга, 2001; Комитет цензуры иностранной в Петербурге, 1828–1917: Документы и материалы / Сост. Н. А. Гринченко, Н. Г. Патрушева; науч. ред. Д. И. Раскин. СПб.: РНБ, 2006.

64

Об истории театральной цензуры см. прежде всего: Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох. 1825–1881. Пг.: Прометей, 1917; Дризен; Федяхина. Из новейшей литературы по этому вопросу см.: Абакумов О. Ю. Драматическая цензура и III отделение (конец 50-х — начало 60‐х годов XIX века) // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 1. СПб.: РНБ, 2001. С. 66–76.

65

О театральной монополии и ее отмене в контексте национальной политики Александра III и экономических проблем императорских театров см. прежде всего: Frame M. School for Citizens: Theatre and Civil Society in Imperial Russia. New Haven: Yale UP, 2006.

66

В контексте русской литературы см., напр.: Lounsbery A. Life is Elsewhere: Symbolic Geography in the Russian Provinces. Ithaca, NY: Cornell UP, 2019.

67

См.: Swift A. E. Popular Theater and Society in Tsarist Russia. Berkeley: University of California Press, 2002.

68

Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. С. 317.

69

Там же. С. 281; Патрушева Н. Г., Фут И. П. Циркуляры цензурного ведомства Российской империи: Сб. документов. СПб.: РНБ, 2016. С. 96.

70

РГИА. Ф. 780. Оп. 1. № 39. Л. 206 — 206 об. Подчеркнуто в оригинале.

71

См.: Вдовин А. В. Добролюбов. Разночинец между духов и плотью. М.: Молодая гвардия, 2017.

72

См. самое подробное исследование: Дело Чернышевского: Сб. документов / Подгот. текста, ввод. статья и коммент. И. В. Пороха; общ. ред. Н. М. Чернышевской. Саратов: Приволжское книжное изд-во, 1968.

73

См., напр.: Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. СПб.: Тип. Санкт-Петербургского т-ва печ. и изд. дела «Труд», 1904.

74

См.: Мельниченко М. Советский анекдот: Указатель сюжетов. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 7–8.

75

Курганов Е. Анекдот как жанр. СПб.: Академический проект, 1997. С. 30–31.

76

Особенно часто героем таких рассказов становился одесский цензор А. К. Воронич, известный среди прочего тем, что запрещал печатать столичных писателей и дописывал фрагменты в рассматриваемые им произведения (см.: Кауфман А. Е. Журнальное страстотерпство // Цензура в России в конце XIX — начале XX века: Сб. воспоминаний / Сост. Н. Г. Патрушева. СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. С. 160–173; 164).

77

См., например, Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. С. 328–368. Исследователь излагает историю Негласного комитета, которую сам Никитенко воспроизводил в форме анекдотов.

78

См., напр., статью, описывающую отразившийся в дневнике Никитенко в виде двух анекдотов (Никитенко, т. 1, с. 269–273) сложный конфликт, который разгорелся вокруг театральных рецензий: Федотов А. С. Межведомственные проблемы театральной цензуры в николаевское царствование: случаи 1843–1844 годов // Русская филология. 24. Сб. научных работ молодых филологов. Тарту: Tartu Ülikooli kirjastus, 2013. С. 33–42.

79

См.: Егоров А. Е. Страницы из прожитого // Цензура в России в конце XIX — начале XX века. С. 146–147.

80

Хёльшер Л. Публичность / гласность / публичная сфера / общественность (Öffentlichkeit) // Словарь основных исторических понятий: Избр. статьи: В 2 т. Т. 1 / Пер. с нем. К. Левинсон; сост. Ю. Зарецкий, И. Ширле; науч. ред. перевода Ю. Арнаутова. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 334.

81

Далее в этом разделе излагаются широко известные сведения по истории русской цензуры. Мы опираемся прежде всего на следующие работы: Жирков Г. В. История цензуры в России XIX–XX вв. М.: Аспект Пресс, 2001; Ruud C. A. Fighting Words: Imperial Censorship and the Russian Press, 1804–1906. Toronto: University of Toronto Press, 2009; Патрушева Н. Г. Цензурное ведомство в государственной системе Российской империи во второй половине XIX — начале XX века. СПб.: Северная звезда, 2013.

82

См. анализ одного случая из истории этого комитета в ч. 2, гл. 1. Подробнее о его работе см.: Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература… С. 175–227; Старкова Л. К. «Цензурный террор», 1848–1855 гг. Саратов: Изд-во Саратовского пед. ин-та, 2000; Шевченко М. М. Конец одного Величия: Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ. М.: Три квадрата, 2003. С. 122–159; История Комитета 2 апреля 1848 года в документах / Публ. Н. А. Гринченко // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 3. СПб.: РНБ; Санкт-Петербургский филиал Ин-та истории естествознания и техники РАН, 2006. С. 224–246; Волошина С. М. Власть и журналистика… С. 420–637.

83

Королев Д. Г. Очерки из истории издания и распространения театральной книги в России XIX — начала XX веков. СПб.: РНБ, 1999. С. 64–82.

84

См. об этой установке на материале текстов XVIII века: Каплун В. Л. Общество до общественности: «общество» и «гражданское общество» в культуре российского Просвещения // От общественного к публичному: Коллективная монография / Науч. ред. О. В. Хархордин. СПб.: Изд-во Европейского ун-та, 2011. С. 395–486.

85

Литература об этих организациях не отличается обилием (см. прежде всего: Григорьев С. И. Придворная цензура и образ Верховной власти (1831–1917). СПб.: Алетейя, 2007; Котович А. Духовная цензура в России (1799–1855 гг.). СПб.: Тип. «Родник», 1909; Карпук Д. А. 1) Духовная цензура в Российской Империи в середине XIX века (на примере деятельности Санкт-Петербургского Духовного цензурного комитета) // Труды Перервинской православной духовной семинарии: Научно-богословский ж-л. 2012. № 6. С. 46–74; 2) Духовная цензура в России во второй половине XIX в. (по материалам фонда Санкт-Петербургского духовного цензурного комитета) // Христианское чтение. 2015. № 2. С. 210–251).

86

О Тютчеве как либеральном цензоре см. прежде всего: Жирков Г. В. «Но мыслью обнял все, что на пути заметил…» // У мысли стоя на часах…: Цензоры России и цензура / Под ред. Г. В. Жиркова. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2000. С. 100–158. К сожалению, автор этой ценной работы позже опубликовал еще одну статью о Тютчеве и цензуре, содержащую предложение ввести цензуру в современной России: Жирков Г. В. Особенности деятельности Комитета цензуры иностранной при Ф. И. Тютчеве // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. тр. Вып. 2. СПб.: РНБ, 2005. С. 107–116.

87

См.: Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати. 60–70‐е годы XIX века. Л.: Наука, 1989; Патрушева Н. Г. Теория «нравственного влияния» на общественное мнение в правительственной политике в отношении печати в 1860‐е гг. // Книжное дело в России во второй половине XIX — начале XX века: Сб. науч. тр. Вып. 7. СПб.: РНБ, 1994. С. 112–125.

88

См.: Лемке М. Эпоха цензурных реформ 1859–1865 годов. СПб.: Типо-лит. «Герольд», 1904. С. 239–245; Герасимова Ю. И. Из истории русской печати в период революционной ситуации конца 1850-х — начала 1860‐х гг. М.: Книга, 1974. С. 89–90; Russo P. A. Golos, 1878–1883: Profile of a Russian Newspaper. New York: Columbia UP, 1974. P. 23–25; Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати… С. 41–45, 106–111.

89

См. прежде всего: The War for the Public Mind: Political Censorship in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. Westport, Connecticut; London: Praeger, 2000; The Frightful Stage: Political Censorship of the Theater in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. New York; Oxford: Bergahn Books, 2009.

90

См.: Дарнтон Р. Цензоры за работой: Как государство формирует литературу. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 121–206.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я