Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века

Кирилл Зубков

Одно из самых опасных свойств цензуры – коллективное нежелание осмыслять те огромные последствия, которые ее действия несут для общества. В России XIX века именно это ведомство было одним из главных инструментов, с помощью которых государство воздействовало на литературную жизнь. Но верно ли расхожее представление о цензорах как о бездумных агентах репрессивной политики и о писателях как о поборниках чистой свободы слова? В книге Кирилла Зубкова отношения между литературой и цензурой в России того времени предстают сложной сетью взаимодействий, несводимой к однолинейному давлению цензоров на писателей. Автор исследует этот предмет на материале нескольких показательных случаев, связанных с деятельностью двух крупных писателей – Ивана Гончарова, который сам занимал должность цензора, и Александра Островского, который часто становился предметом внимания сотрудников этого ведомства. Кирилл Зубков – историк литературы, кандидат филологических наук, автор книги «Сценарии перемен», вышедшей в издательстве «НЛО».

Оглавление

Из серии: Научная библиотека

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 1. Гончаров: писатель как цензор, цензор как писатель

Почему писатели часто становятся цензорами? Этот вопрос, конечно, в общем виде не имеет ответа, однако часто беспокоит и современников, и историков. В этой части мы рассмотрим историю одного такого сотрудничества и покажем, что служба в цензурном ведомстве не сводится ни к измене высоким идеалам свободного творчества, ни к низменной прозе, на фоне которой торжествует литературный талант. В нашем случае, по крайней мере, отделить писателя от цензора не столь просто.

Иван Гончаров (1812–1891) во многом выделялся на фоне русских писателей середины XIX века. Он не был ни помещиком, как Лев Толстой или Тургенев, ни разночинцем, как Чернышевский или Помяловский: Гончаров происходил из купеческого рода, а дворянство выслужил, получив соответствующий чин. Разумеется, подавляющее большинство русских писателей могло похвастаться классным чином по Табели о рангах91. Однако у Гончарова чин этот был необычайно высок: он вышел в отставку действительным статским советником — чин IV ранга, эквивалентный, например, генерал-майору в армии92. Средства к существованию Гончаров по преимуществу получал не от поместий, которых у него никогда не было, и не от профессиональной литературной деятельности: несмотря на внушительные гонорары, публиковался он редко. Писатель зарабатывал службой, которой занимался около тридцати лет, при этом с 1856 по 1860 год и с 1863 по 1867‐й он служил в цензурном ведомстве: сначала рядовым членом Петербургского цензурного комитета, а потом, после длительного перерыва, уже на значительно более ответственном посту, в Совете министра внутренних дел по делам печати, а позже — в пришедшем ему на смену Совете Главного управления по делам печати, то есть в высших органах, отвечавших за цензуру Министерства внутренних дел. Конечно, немаловажную роль в решении Гончарова сыграли возможности получать чины и жалованье93. Помимо чинов и жалованья, служба в цензуре могла принести писателю определенную репутацию в правительственных и литературных кругах.

«Чиновничество» Гончарова, а в особенности служба в цензуре, производило неприятное впечатление на многих его современников. Так, в феврале 1857 года А. Ф. Писемский сообщал Островскому: «Друг наш Ив. Ал. Гончаров окончательно стал походить на дядю в его „Обыкновенной истории“ и производит на меня такой страх, что мне и встречаться с ним тяжело» (Писемский, с. 105). Поскольку Гончаров, в отличие от героя его романа «Обыкновенная история», не был преуспевающим заводчиком, остается предположить, что Писемский имел в виду что-то чиновничье в словах и взглядах писателя и его персонажа. С откровенной неприязнью представлен Гончаров-чиновник в воспоминаниях А. М. Скабичевского: «истый бюрократ и в своей жизни, и в своих романах с их бюрократическими идеалами, Адуевым и Штольцем»94.

В отличие от Скабичевского исследователи редко интересовались проблемой «бюрократического идеала» в романах Гончарова, однако проявили намного больше внимания к совмещению в его деятельности двух, казалось бы, совершенно противоречащих друг другу ролей: писателя и цензора. Для дореволюционных и советских авторов такого рода служба была, конечно, пятном на биографии писателя, смыть которое было нелегко. Особенно резко высказывался на этот счет В. Е. Евгеньев-Максимов, публиковавший гончаровские цензорские документы и до, и после революции. С его точки зрения, служба в цензуре, особенно под началом министра внутренних дел П. А. Валуева, по определению была изменой литературе и моральным компромиссом:

…будущие деятели главного управления по делам печати должны были понимать, что, поступая на службу в это учреждение, они вряд ли окажутся в состоянии послужить, хотя бы в слабой степени, делу русского свободного слова, а вместе с ним и делу прогресса. Впрочем, позволительно сомневаться, чтобы они и думали об этом. Валуев ведь знал, кого берет в совет главного управления, а брал он в первую голову тех, кто годился в послушные исполнители его предначертаний…95

Авторы более поздних работ следовали той же логике, пытаясь продемонстрировать, что позиция цензора и позиция писателя в случае Гончарова не противоречат друг другу. Так, В. А. Котельников полагал, что Гончаров-цензор в целом выражал консервативные взгляды вполне умеренного толка, которых придерживался и в жизни, и в творчестве:

…понятно, какое возмущение у него — не только как у цензора, но и как у писателя и частного человека, к христианской традиции принадлежавшего, — должен был вызвать тот, например, факт, что в статье Д. И. Писарева «Исторические идеи Огюста Конта» содержится «явное отрицание святости происхождения и значения христианской религии»… (Котельников, с. 444)96

Мы разделяем точку зрения исследователей служебной деятельности Гончарова, которые вместо поиска возможностей обвинить или оправдать писателя предложили сосредоточиться на том, каким сложным образом взаимодействовали его служебная и литературная ипостаси:

…служебная деятельность Гончарова была источником сюжетов, образов, прототипов, характеристик, то есть была не только помехой, но и материалом, инструментом и одним из многочисленных компонентов творчества, определяющих его своеобразие и оригинальность <…> Гончаров-чиновник помогал Гончарову-писателю. Очевидно, верно и обратное: литературный дар и репутация крупного писателя во многом предопределили карьерную траекторию Гончарова97.

Нас будут интересовать именно такие пересечения «цензорского» и «литературного» в творчестве Гончарова. Нам представляется, что их проблемное описание полезно не только для понимания биографии и творчества писателя, но и для понимания общих механизмов работы и социальных функций цензуры.

Когда в конце 1855 года И. А. Гончаров согласился стать членом Петербургского цензурного комитета, это вызвало острое недовольство многих его современников (см.: Котельников, с. 438–439)98. Основной его мотивацией стала, судя по всему, убежденность, что совмещать общественные роли литератора и цензора невозможно. Сам Гончаров такого понимания своего общественного положения в это время не разделял, хотя и осознавал его причины. Реагируя на резкую критику в свой адрес на страницах герценовского «Колокола», Гончаров писал А. А. Краевскому:

Хотя в лондонском издании, как я слышал, меня царапают, да и не меня, а будто всех русских литераторов, но я этим не смущаюсь, ибо знаю, что если б я написал черт знает что, — и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность (Мазон, с. 30).

Судя по этому письму, Гончаров не видел противоречия между своими «званием и должностью» и ролью «русского литератора». Однако к середине 1870‐х годов отношение писателя к собственной цензорской службе изменилось. В написанной в это время «Необыкновенной истории» он прямо заявлял, что цензорская служба и литературная деятельность совмещались с большим трудом:

Писать было моей страстью. Но я служил — по необходимости (да еще потом ценсором, Господи прости!), ездил вокруг света — и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания!99

Гончаров подчеркивал, что его служба в цензуре носила исключительно вынужденный характер:

Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева…100

Итак, в период между 1850-ми и 1870-ми годами мнение писателя относительно возможности совмещать роли цензора и литератора совершенно изменилось. Разумеется, до некоторой степени можно объяснить эту перемену личными обстоятельствами Гончарова: если в 1850‐е годы автор «Обыкновенной истории» и «Обломова» не сомневался в собственной значимости для литературного поля, то после выхода «Обрыва», не принятого критикой, после конфликта с Тургеневым, показавшего уязвимость творческих достижений и литературной репутации Гончарова для плагиаторов, писатель уже не был уверен в своем значении для русской литературы. Сомневающийся в своем литературном авторитете Гончаров, вероятно, чувствовал потребность оправдаться за сомнительную в глазах современников службу. Однако, как представляется, эта перемена объясняется не только индивидуальными психологическими причинами и даже не только изменением литературного статуса Гончарова: напротив, до некоторой степени само это изменение произошло под влиянием его службы в цензуре.

В этой части мы попытаемся продемонстрировать, что цензорскую деятельность Гончарова можно рассмотреть как показательный случай, проливающий свет на развитие в России публичной сферы, которая претерпела значительные трансформации именно в первой половине царствования Александра II. В ходе этих трансформаций 1850–1860‐х годов представления о соотношении литературной и цензорской профессий в России кардинально изменились, что повлияло и на репутацию Гончарова, и на его высказывания относительно собственной цензорской деятельности. Вместе с тем цензорская служба Гончарова во многом определила характер его позднего творчества, не только как источник сведений о деятельности литературных оппонентов, но и как значимый опыт, показавший писателю, как соотносятся литература, власть и публичная сфера.

Глава 1

МЕЖДУ ГОСУДАРСТВОМ И ЛИТЕРАТУРОЙ

ГОНЧАРОВ В ЦЕНЗУРНОМ КОМИТЕТЕ

Исследователи часто цитируют фразу из дневника А. В. Дружинина от 2 декабря 1855 года:

Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих, что писателю не следует быть цензором101.

С точки зрения традиционных представлений о соотношении общества и государства позиция Дружинина действительно самоочевидна, однако решение Гончарова было вовсе не однозначным результатом выбора между добром и злом. Эта глава посвящена первым годам службы Гончарова в цензуре, которые, как кажется, демонстрируют именно эту особенность: реформаторски настроенные бюрократы, с которыми писатель был тесно связан, считали возможным продуктивное взаимодействие между государством и обществом, а цензуру воспринимали как один из значимых каналов этого взаимодействия. Во втором разделе главы мы продемонстрируем, почему такой подход не соответствовал реалиям цензурного ведомства.

1. Гончаров, «либеральная бюрократия» и «новый курс» в цензурном ведомстве

Пока становление писательской профессии в России не завершилось, литературная работа не воспринималась как деятельность, автономная по отношению к государственной службе. По этой причине совмещение ролей цензора и литератора не вызывало удивления и тем более осуждения (это, разумеется, не означает, что все литераторы, занимавшие цензорские посты, придерживались одинаковых представлений о том, как именно должно сочетать эти роли)102. Современникам, например, не приходило в голову осуждать С. Т. Аксакова за выполнение цензорских обязанностей в конце 1820‐х и начале 1830‐х годов.

К середине 1850‐х годов представления о связях между литературой и обществом уже значительно изменились. Служить в цензуре для литератора теперь считалось делом зазорным. Не в последнюю очередь, по всей видимости, такая реакция была вызвана развитием «толстых» журналов и литературной критики в 1830–1840‐е годы103. Благодаря деятельности этих изданий вырабатывалась система оценки литературных произведений, связанная с их эстетическими особенностями («художественностью», на языке русских критиков этого времени), идейной позицией авторов, журнальной политикой и экономикой (то есть возможным успехом или неуспехом у определенной группы читателей). Среди этих критериев, однако, связь с государственной политикой играла лишь незначительную роль: мнение цензора, конечно, не могло не учитываться, однако воспринималось как что-то внешнее по отношению к собственно литературе. Этому способствовало нежелание государства всерьез относиться к литературе и литераторам. После смерти Николая I, однако, правительство на некоторое время взяло курс на либерализацию цензуры и сотрудничество с обществом. Начало царствования Александра II было отмечено последовательными попытками со стороны либерального крыла российских властей привлечь представителей общественности, в том числе литературной, к управлению империей, в первую очередь к подготовке реформ. Наиболее широко известным примером может служить попытка консультироваться с представителями дворянства в ходе подготовки крестьянской реформы104. М. А. Корф, глава Комитета 2 апреля 1848 года, сам был инициатором его закрытия, причем среди причин этой меры называл чрезмерную строгость Комитета105. В новых условиях от цензуры требовалось не только ограничивать печать, но и в той или иной форме направлять ее.

Назначение Гончарова на пост цензора несомненно было связано со сложным и неоднородным отношением властей Российской империи к русскоязычной печати. В середине 1850‐х годов группа «либеральных бюрократов», покровительствуемых генерал-адмиралом великим князем Константином Николаевичем, стремилась сблизить российское правительство и литературу. Согласно их представлениям, писатель мог, оставаясь частью литературного сообщества, послужить государству, а государство нуждалось в таких литераторах. Иными словами, литература воспринималась как относительно автономный от общественного мнения институт, который надлежало не подавлять, а эффективно использовать в управлении империей. Вместе с тем «либеральные бюрократы» не считали возможной полную независимость литературы от властей: показательно, например, что они в большинстве своем предлагали ограничить «гласность», направленную на критику высшей власти, и считали ее осмысленной только в случае, если носители этой «гласности» стремились поддержать правительство106. Это в целом объясняет функции реформы цензуры: теперь она должна была не ограничивать, а поддерживать «гласность», однако исключительно такую, которая могла контролироваться правительством. На фоне цензуры последних лет царствования Николая I такая программа выглядела исключительно либеральной, однако едва ли могла показаться удовлетворительной, когда «мрачное семилетие» ушло в прошлое.

Сообщество либеральных бюрократов действительно сложилось еще в 1840‐е годы в тесной связи с литературными кругами Санкт-Петербурга, куда через посредство дома Майковых входил и Гончаров, а также его будущий покровитель цензор Никитенко107. О связи Гончарова и просвещенных бюрократов вспоминали современники писателя, впрочем, в далеко не похвальных интонациях:

Героем для повести Гончарова <«Обыкновенная история»> послужил его покойный начальник Владимир Андреевич Солоницын и Андрей Парфенович Заблоцкий-Десятовский, брат которого, Михаил Парфенович, бывший с нами в университете и знакомый Ивана Александровича, близко познакомил автора с этой личностью. Из двух героев, положительных и черствых, притом не последних эгоистов, мечтавших только о том, как бы выйти в люди, составить капиталец и сделать хорошую партию, Иван Александрович выкроил своего главного героя108.

Это был дух просвещенного бюрократизма, который в тогдашней литературе господствовал в кружках, носивших прозвище «постепеновцев». Гончаров мастерски олицетворил этот дух в «Обыкновенной истории» в Петре Ивановиче Адуеве, этом либеральном администраторе, занимавшем видный пост на государственной службе, пользовавшемся большими связями, вместе с тем — члене акционерных обществ, владельце завода, наконец, англомане, мечтавшем о правовом порядке и реформах сверху, с соблюдением при этом благоразумной умеренности и постепенности109.

Как и в случае других «просвещенных бюрократов», возможность значительно повлиять на положение дел в российском государстве представилась Гончарову лишь в 1850–1860‐е годы, в период подготовки и проведения Великих реформ. Руководствуясь представлением о возможности совместить роли успешного чиновника и талантливого писателя, Константин Николаевич инициировал так называемую литературную экспедицию по берегам Волги. Образцом как для чиновников, финансировавших поездку, так и для создававших литературные описания России писателей послужили травелоги Гончарова, путешествовавшего на фрегате «Паллада» в 1852–1854 годах110. Видимо, назначение Гончарова на должность в цензуре отчасти определяется его связями с группой либерально настроенных чиновников.

В «Необыкновенной истории» Гончаров вспоминал, что стал цензором в период общей либерализации:

Говорили много, спорили о литературе, обедали шумно, весело — словом, было хорошо. Тогда и ценсура стала легче. В 1856 году мне предложено было место ценсора — и я должен был его принять111.

В этой связи показательно письмо Е. П. Ростопчиной к А. С. Норову и П. А. Вяземскому (28 ноября 1856 г.), которые в это время занимали должности министра народного просвещения и товарища министра народного просвещения соответственно и отвечали за цензуру. Предлагая им организовать правительственную газету, способную защищать позицию властей в условиях гласности, Ростопчина советовала на роль редакторов не только Н. Г. Чернышевского (очевидно, его фамилия здесь возникает в связи с его участием в «Морском сборнике», издававшемся ведомством главы либеральной бюрократии Константина Николаевича), но и А. В. Никитенко и Гончарова112. По мнению Ростопчиной, они могли бы «пересоздать и вкус, и направленье читающей Руси», для чего необходимо, «чтоб главный редактор был не чиновник <…>, чтоб он был литератор»113.

Гончаров в глазах многих современников был именно таким человеком, которому, несмотря на долгие годы службы, удавалось остаться «литератором», а не «чиновником». Как известно, он занял свою должность в цензурном ведомстве благодаря влиянию Никитенко. 24 ноября 1855 года тот записал в дневнике:

Мне удалось наконец провести Гончарова в цензора. К первому января сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно с тем, чтобы не быть похожим на него. Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором. А с другой стороны, это и его спасет от канцеляризма, в котором он погибает (Никитенко, т. 1, с. 425).

Если цензурная служба могла, по мнению Никитенко, спасти «от канцеляризма», очевидно, что Гончарова звали в цензуру не исключительно ради выполнения роли бюрократа, а ради деятельности, по меньшей мере близкой к литературным занятиям.

В середине 1850‐х годов Никитенко и его единомышленники действительно стремились преобразовать российскую цензуру, в первую очередь на уровне кадровой политики. Особенное внимание к проблеме кадров вообще выделяет проекты Никитенко на фоне других попыток реформировать цензуру (см.: Котельников, с. 423–424)114. Еще в декабре 1854 года Никитенко составил проект министерского доклада императору, где предлагал объединить общую цензуру и секретный Комитет 2 апреля 1848 года. Это, по мнению цензора, позволило бы избежать основной проблемы современной цензуры: «…Министерство по необходимости должно терпеть на этой службе людей, лишенных качеств, какие для ней потребны», а цензура «наполнена большею частию людьми без достаточного образования и заботящимися единственно о сохранении своего места, каким бы то ни было образом; они думают, что гораздо безопаснее запрещать все…»115. В этом докладе Никитенко сформулировал и свои требования к цензору, которым, по всей видимости, удовлетворял Гончаров. Эта должность, по его мнению, требует

не только значительных сведений и знакомства с тем, что совершалось и совершается в области Науки и Литературы, не только особенной проницательности и такта, делающих его способным преследовать и уловлять многоразличные и извилистые движения мысли, но и строгой добросовестности и некоторого нравственного и умственного авторитета в обществе, которые бы мнениям и суждениям его давали вес независимо от власти, какою оно облечено, и возбуждали бы уверенность, что действиями его руководствуют долг, закон и знание дела, а не произвол, прихоть или какие-нибудь недостойные побуждения и страсти116.

Однако возможность назначить на цензорские места людей, наделенных «нравственным и умственным авторитетом в обществе», представилась только в царствование Александра II. Кадровая политика цензурного ведомства 1856–1858 годов до некоторой степени определялась репутацией цензоров в литературном сообществе. В Петербургском комитете, где служил Гончаров, в эти же годы начало сотрудничать немало литераторов: исторический романист И. И. Лажечников, автор пьесы из времен Ивана Грозного А. К. Ярославцев и др. В то же время уволены были «нелепые» цензоры Ю. Е. Шидловский, Н. И. Пейкер и Н. С. Ахматов117. Схожей была и кадровая политика в других цензурных ведомствах, где на службу принимали все больше писателей или, по крайней мере, не чуждых литературе людей118. Гончаров, прославившийся еще после шумного успеха «Обыкновенной истории» в 1847 году, воспользовался своим символическим капиталом, чтобы добиться выгодного для карьеры назначения. В свою очередь, руководство цензурного ведомства, проводя масштабные перемены в кадрах, планировало переманить на свою сторону этот капитал. Участие в цензуре известного и авторитетного литератора, вероятно, должно было способствовать повышению репутации этого ведомства и, судя по всему, отходу от исключительно конфликтных отношений с литературными кругами.

Принятый на службу в цензуру при таких обстоятельствах Гончаров воспринимал свою работу как возможность выполнять роль не чиновника, а «посредника между властями и писательским миром» (Мазон, с. 32). Считая себя цензором новой формации, Гончаров очень скептически отзывался о коллеге по комитету, упоминая «книгу „Альманах гастронома“, которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много „вольного духа“»119. Принципиальное отличие между Елагиным и собою Гончаров усматривал, судя по всему, именно в способности играть роль своеобразного медиатора между государством и литературным сообществом, а тем самым поддерживать реформы, к которым стремились и «либеральные бюрократы», и столичные писатели. Попытки выполнять такую функцию становятся заметны, если внимательно изучить деятельность Гончарова-цензора.

С самого начала службы в цензурном комитете Гончаров пытался поддерживать контакты между либерально настроенными высокопоставленными чиновниками и литературным сообществом. Именно он по поручению товарища министра внутренних дел П. А. Вяземского предложил издателю «Отечественных записок» напечатать в журнале статью Э. Форкада «Французский национальный банк»120, переведенную П. А. Валуевым, на тот момент — губернатором Курляндии и одним из наиболее ярких сторонников «либеральной бюрократии» (именно Валуев был автором знаменитой записки «Дума русского (во второй половине 1855 года)», призывавшей молодого императора к реформам121). В письме Краевскому Гончаров апеллирует к мнению С. С. Дудышкина, сотрудника «Отечественных записок», то есть ведет себя как литератор, но вместе с тем туманно сообщает, что «вообще очень бы желательно было напечатать эту статью» (Мазон, с. 33), явно намекая на какие-то знания, полученные благодаря службе. В тот же день, 24 мая, Краевский согласился напечатать статью, о чем Гончаров немедленно уведомил Вяземского, явно просившего добиться ее публикации, и обещал повлиять на цензора журнала Краевского А. И. Фрейганга122, а после сообщил Вяземскому список исключений, которые были «так незначительны, что авторское самолюбие, кажется, не должно пострадать»123. Посредничество Гончарова оказалось, впрочем, не вполне удачным: Краевский, опасаясь, что другой перевод статьи «того и гляди явится в каком-нибудь журнале, не здесь, так в Москве»124, хотел напечатать ее в июньской книжке журнала, однако Вяземский, опасаясь за «авторское самолюбие» Валуева, счел нужным переслать текст отцензурованной статьи в Митаву (Мазон, с. 34)125. 26 сентября 1856 года Гончаров сообщал Дружинину, что воспользовался случайной встречей с тем же Вяземским, чтобы ускорить назначение своего адресата на пост редактора «Библиотеки для чтения», и обещал устроить личную встречу товарища министра и литератора126. Дружинин действительно вскоре был утвержден редактором журнала.

В то же время Гончаров пытался установить доброжелательные отношения между литераторами и вновь назначенным либеральным председателем цензурного комитета и попечителем Петербургского учебного округа Г. А. Щербатовым. Это видно в письме Краевскому от 18 ноября 1856 года, где цензор не просто передает издателю приглашение на вечер к Щербатову, но и подчеркивает, что тот не приказывает, а лишь просит Краевского пожаловать и что на вечере встретятся представители разных кругов — и литераторы, и профессора, и цензоры:

Князь Щербатов просил меня просить Вас пожаловать к нему в эту пятницу и жаловать в прочие пятницы вечером: он очень желает познакомиться с редакторами и литераторами, чтобы иметь постоянные и прямые личные с ними сношения, между прочим, для объяснений по литературным и журнальным делам. Он просил также извинить его, пожалуйста, что он, заваленный по утрам докладами и просителями, не имеет возможности сделать визитов, а просит обойти эти церемонии. У князя найдете и профессоров, и ценсоров, и Дружинина… etc. (Мазон, с. 35)127

В схожем тоне Гончаров через неделю звал к Щербатову И. И. Панаева:

Князь Щербатов поручил мне просить Вас, любезнейший Иван Иванович, пожаловать к нему в пятницу вечером и жаловать в прочие пятницы. Там, кажется, будут и другие редакторы и литераторы, с которыми со всеми он хочет познакомиться. Только он просит извинить его, что, за множеством дел и просителей, он не может делать визитов. Вечер же самое удобное время, говорит он, даже когда понадобится объясниться по журнальным делам. Он спрашивал меня, кто теперь есть здесь из наших литераторов (разумеется порядочных). Я назвал П. В. Анненкова, Григоровича, Толстого; он усердно приглашает и их128.

Судя по всему, Гончаров считал, что в качестве цензора может едва ли не облагодетельствовать издателя. В письме Краевскому он сообщил о своем назначении цензором «Отечественных записок», подчеркивая, что сам просил Лажечникова уступить ему журнал Краевского (Мазон, с. 35). Впрочем, Дружинину Гончаров писал, что предпочел бы цензуровать «Библиотеку для чтения», которую редактировал его адресат, «но Фрейганг не дал»129.

Если в письмах к литераторам и издателям Гончаров позиционировал себя как выразителя доброй воли либерально настроенного правительства, то в письмах к коллегам-цензорам он представал выразителем мнений литературной общественности. 6 апреля 1857 года он обратился к секретарю цензурного комитета А. К. Ярославцеву едва ли не как медиум, способный донести голос даже Пушкина (а вместе с тем и высокопоставленного начальства):

Прилагаю при этом сочинения Пушкина и мой рапорт, который, в последнее заседание, разрешено мне подать. Сделайте одолжение, почтеннейший Андрей Константинович, прикажите, как только можно будет скорее, заготовить бумагу в Главн<ое> упр<авление> цен<суры>, чтобы оно поспело там к докладу первого заседания после Святой и чтоб на празднике успели его рассмотреть в канцелярии министра. Об этом Вас просит усердно Анненков, я и сам Пушкин. Об этом знают некоторые члены Главн<ого> упр<авления>, между прочим, интересуется и граф Блудов (цит. по Котельников, с. 485).

Другой характерный пример — аргументация Гончарова в пользу переиздания «Записок охотника» Тургенева. В докладе, датированном 20 ноября 1858 года, цензор выступал в качестве не столько чиновника, сколько носителя эстетического вкуса и представителя общественного мнения, на которое он прямо ссылался:

Книга его прочтена всеми и на всех производит благородное, художественное впечатление: поэтому второе издание ее было бы справедливым возвращением ей права вновь появиться в кругу изящной отечественной литературы и стать наряду с лучшими ее произведениями (Гончаров, т. 10, с. 44).

Итак, Гончаров пришел на службу в цензуре, руководствуясь новыми принципами, характерными для группы чиновников-реформаторов, стремившихся преобразовать российское государство. Писатель в целом разделял их представления о необходимости реформ и стремился использовать свой статус одновременно чиновника и писателя, чтобы поучаствовать в преобразовании отношений между правительством и обществом. Однако реальность цензорской службы не соответствовала представлениям Гончарова о своей роли.

2. Чем занимался Гончаров в цензурном комитете? Реформаторские планы и повседневная практика

Сам характер службы в цензурном комитете не давал рядовому цензору наподобие Гончарова возможность проявить свои «литературные» способности: цензурные порядки со времен Николая I фактически не изменились и совершенно не были приспособлены к выполнению цензором посреднической функции. В этом смысле никакая цензурная реформа даже не началась. Рядовой цензор в своих отзывах обязан был руководствоваться исключительно цензурным уставом и многочисленными циркулярами и распоряжениями правительства и министра народного просвещения. Все более или менее сложные случаи он должен был выносить на заседания цензурного комитета, который, в свою очередь, стремился избежать ответственности и предоставлял решение Главному управлению цензуры130.

Как и многие российские бюрократы, цензоры должны были стремиться не к реальным успехам, а к тому, чтобы их достижения хорошо выглядели на бумаге. Все исследователи творчества Гончарова, обращавшиеся к его цензорской деятельности, регулярно ссылаются на приведенные А. Мазоном впечатляющие цифры, почерпнутые из этих ежемесячных отчетов: в 1856 году писатель прочитал 10 453 страницы рукописей и 827,75 печатного листа изданий, доставленных в цензуру в корректурах, в 1857 году — 8584 страницы и 1039 печатных листов, в 1858 году — 19 211 страниц и 1052,75 печатного листа. Если верить этим отчетам, картина вырисовывается поразительная: за все годы службы в цензуре Гончаров просмотрел 49 106 листов рукописей и 4550 авторских листов печатных текстов, причем в это же время был в основном написан «Обломов»131. Гончаров был далеко не самым тяжело трудившимся членом комитета: чаще всего он занимал по количеству просмотренных страниц предпоследнее место, превосходя лишь тех членов комитета, которые собирались вскоре уйти со службы. Так, В. Н. Бекетов за те же годы и месяцы просмотрел 110 112 листов рукописей и 12 692 авторских листа печатных текстов132. Конечно, эти цифры заставляют представлять любого цензора мучеником, погребенным под горой бумаг. Однако далеко не во всем составленные цензорами, в том числе Гончаровым, отчеты заслуживают доверия. Во-первых, не все одобренные рукописи цензоры действительно читали. Например, 3 июня 1857 года Гончаров одобрил 6‐й номер «Отечественных записок», 4 июня — сразу два номера газеты «Золотое руно», 5 июня — 11‐й номер журнала «Мода», 18 июня — 24‐й номер «Газеты лесоводства и охоты»133. Однако 7 июня цензор уже пересек российскую границу, направляясь в Мариенбад134. Значительно более распространен другой метод фабрикации отчетов, сводящийся к неверному сложению объемов рукописей. В мае 1857 года Гончаров, по его собственному отчету, рассмотрел 1816 страниц рукописей, тогда как сложение объемов всех указанных им рукописей дает на 200 страниц меньше, в мае того же года разница составляет 100 страниц, в октябре — 300 страниц, причем разница всегда оказывается в пользу цензора135. Разумеется, речь идет не об обманах самого Гончарова, а о типичной практике ведения дел в цензурных комитетах. Другой пример: прохождение через цензуру книги историка Армении А. М. Худобашева «Обозрение Армении в географическом, статистическом и литературном отношениях» (СПб., 1859). Этот монументальный труд попадал к цензору трижды, а его прохождение заняло около года. В первый раз Гончаров принял решение передать книгу в Духовную цензуру, по возвращении оттуда — решил «препроводить» в Кавказский комитет (Гончаров, т. 10, с. 32–33). Сочинение Худобашева было внесено в цензуру еще раз, почти через год, и только после этого было наконец рассмотрено и разрешено Гончаровым. В результате цензор вписал одну и ту же книгу в ведомость дважды, причем в первый раз произведение Худобашева на 956 страницах составило почти три четверти просмотренного за месяц объема рукописей, а во второй раз — половину136. Впрочем, можно было вписать ее в ведомость и трижды, еще больше завысив количество листов.

При этом в реальной практике цензуры бюрократические ограничения подчас не исключали, а поддерживали идейные ограничения. Как известно, в начале XIX века цензоры и критики, представлявшие привилегированные слои российского общества, в схожем духе оценивали «низовую» литературу; разница состояла в том, что цензоры были склонны ее запрещать, а критики — только осуждать137. Анализ цензорской деятельности Гончарова демонстрирует, что эта практика поддерживалась на уровне повседневных бюрократических практик цензурного аппарата: запретить любительское сочинение было значительно проще, чем произведение профессионального и пользующегося успехом литератора. Когда цензор должен был принять более или менее значимое решение, особенно решение о неодобрении рукописи к печати, он, за редчайшими исключениями, не действовал самостоятельно, а апеллировал к мнению цензурного комитета или даже Главного управления по делам печати. Так, за все годы службы в цензуре Гончаров без обращения к начальству запретил следующие произведения, по преимуществу явно не относящиеся к профессиональной литературе и вряд ли способные привлечь широкое внимание публики (названия приводятся в соответствии с записями в цензорских ведомостях): «Anagramme du nom en Grec de Sa Majesté Alexandre II (от г. Пападопуло-Врето)», «Полное собрание русских песен и романсов, А. Н. (от г-на Носовича)», «В России верблюд о двух горбах (от купца Никифорова)», «Две лирические поэмы на случай священнейшего коронования их императорских величеств (от г. Краснопольского)», «Двенадцать спящих будочников (от Шмитановского)» (позже это произведение было одобрено под названием «Двенадцать спящих сторожей»), «Сборник лучших басен Крылова, Хемницера, Дмитриева и Измайлова», «Стихи на заключение мира в Париже 18/30 марта 1856 года (от г. Депрерадовича)»138. Напротив, в вышестоящие инстанции Гончаров обращался с такими произведениями, как «Полное собрание сочинений» Н. М. Языкова; 7‐й том «Сочинений» А. С. Пушкина, изданных П. В. Анненковым; «Ледяной дом» и «Последний Новик» Лажечникова; пьесы Островского; повести Тургенева и др. — то есть с сочинениями известных и авторитетных писателей. Причина здесь — не личная нерешительность Гончарова, а бюрократическая система, в рамках которой цензор вообще не должен был брать на себя ответственность за какие бы то ни было важные решения.

Что касается профессиональной литературы, то от цензора требовалось не принимать никаких ответственных решений, ни либеральных, ни репрессивных. В 1858 году Гончаров получил выговор за пропуск романа А. Ф. Писемского «Тысяча душ». Через много лет, 21 января 1872 года, Писемский благодарил его за то, что четвертая часть романа вышла в неискаженном виде: «…вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4‐ю часть „Тысячи душ“ и получили за это выговор» (Писемский, с. 285). Впрочем, осуждение вызывал не только либерализм, но и чрезмерная суровость цензоров, проявляемая в случаях, которые не были предписаны цензурными правилами. Когда один из коллег Гончарова попытался запретить П. В. Анненкову переиздавать некоторые чрезмерно вольные произведения Пушкина, начальство распорядилось, чтобы он «не умничал»139 — и действительно цензор был обязан препроводить это издание на рассмотрение Главного управления цензуры как сочинения известного писателя. На основании всех этих примеров можно сказать: во времена службы Гончарова цензор не должен был нести слишком большую индивидуальную ответственность за разрешение и запрещение известных или оригинальных произведений.

Таким образом, даже очень ограниченные планы либеральных реформаторов, желавших установить контакт хотя бы с просвещенными представителями привилегированных кругов общества, столкнулись с инерцией бюрократической машины, совершенно неспособной эффективно взаимодействовать с представителями публичной сферы. Набранные в цензуру либерально настроенные литераторы типа Гончарова оказались в таком же положении, как служившие до них бюрократы, — единственным отличием оказалась их близость к литературному обществу, благодаря которой они могли пытаться хотя бы поддерживать личные отношения с литераторами.

Впрочем, литературное сообщество, со своей стороны, нечасто было готово вступать в доверительные контакты с цензорами. Особенно это стало заметно в конце 1850‐х годов, когда литераторам стало ясно, что «новые» цензоры на практике не всегда лучше старых. До возникновения Литературного фонда в 1860 году единственными влиятельными группами, определявшими ход литературного процесса «изнутри», оказались редакции журналов. Кроме издателей и редакторов отдельных периодических изданий, Гончарову было не к кому обратиться. Краевский или Дружинин, издававшие толстые журналы, не могли не прислушаться к мнению цензора. Не считая такого — во многом вынужденного — симбиоза, литературная общественность часто не доверяла чиновникам гончаровского типа. Показательны в этом смысле два эпизода с участием Гончарова. 8 декабря 1858 года, обращаясь к П. В. Анненкову, он писал о неприятной истории, в которую попал по милости своего адресата:

Третьего дня, за ужином у Писемского, по совершенном уже окончании спора о Фрейганге, Вы сделали общую характеристику ценсора: «Ценсор — это чиновник, который позволяет себе самоволие, самоуправство и так далее», — словом, не польстили. Все это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более, конечно, мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось, то есть впечатление произвела не столько сама выходка против ценсора, сколько то, что она сделана была в присутствии ценсора. В другой раз, с месяц тому назад, Вы пошутили за обедом у Некрасова уже прямо надо мной, что было тоже замечено другими.

Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что в первом случае Вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, конечно, ко мне не относили и что во втором случае, у Некрасова, неосторожное слово тоже сказано было в виде приятельской шутки. Но и в тот, и в этот раз, особенно у Писемского, были совершенно посторонние нам обоим люди, которые ни о наших приятельских отношениях, ни о нежелании Вашем сказать мне что-нибудь грубое и резкое не знают и, следовательно, могут принять факт, как они его видели, как он случился, то есть что ругают наповал звание ценсора в присутствии ценсора, а последний молчит, как будто заслуживает того. Если б даже последнее было справедливо, то и в таком случае, я убежден, Вы, не имея лично повода, наконец, из приязни и по многим другим причинам, не взяли бы на себя право доказывать мне это, почти публично, и притом так резко, как не принято говорить в глаза140.

В этом объяснении Гончаров совершенно не упоминает, что дважды случившийся инцидент имел отношение не только к его чиновничьему положению, но и к литературной этике: Анненков в его лице оскорбил не только цензоров, но писателя. Судя по его изложению, на это не обратили внимания и другие участники ужина. По мнению собравшихся литераторов, цензор по определению исключался из их круга, даже если сам был известным автором.

Таким образом, ни цензурное ведомство, ни литературное сообщество не имели выработанных форм коммуникации друг с другом в пределах публичной сферы, а не кулуаров цензурного ведомства, и, за немногими исключениями, не стремились эти формы создавать. Планы «либеральных бюрократов», которые Гончаров был призван выполнить, при всей своей ограниченности не могли быть реализованы. В этих условиях установка Гончарова, согласно которой можно было одновременно продуктивно трудиться и на литературном, и на цензурном поприще, способствуя контактам между этими двумя социальными институтами, оказалась неосуществимой. Судя по его собственным высказываниям, Гончаров все с большим и большим трудом мог соединить две эти ипостаси. Так, в письме от 28 августа (9 сентября) 1859 года, сообщая А. Ф. Писемскому, что шокирующее содержание его пьесы «Горькая судьбина» вызывает у него эстетическое недовольство, Гончаров добавлял:

…это не будет чересчур противно и даже, может быть, примется одобрительно при последнем современном направлении литературы. Я, как старый литератор, может быть, гляжу на это очень робко, но это мое личное мнение, и я за него не стою горой. Однако я боюсь ценсуры — за драму, разве Вы сделаете уступки141.

Гончаров рассуждал так, как будто не имел никакого отношения к возможному разрешению или запрету пьесы. Между тем именно он впоследствии сыграет не последнюю роль в ее допуске к печати (см. Гончаров, т. 10, с. 52, 509–511). Тем не менее, рассуждая «как старый литератор», Гончаров уже не воспринимал себя как цензора. Напротив, ставя себя на место цензора, писатель как бы забывал о своей литературной деятельности. Социальные роли писателя и цензора в его сознании уже жестко противопоставлены. Это положение вещей едва ли устраивало Гончарова, однако, не имея материальной возможности оставить службу, он пытался по возможности способствовать скорейшему преобразованию в работе цензурного ведомства.

Экскурс 1

«…ПРИНЯЛИ СТОРОНУ СИЛЬНОГО…»

ЛИТЕРАТУРНОЕ СООБЩЕСТВО И СТАТУС ЦЕНЗУРЫ В 1856 ГОДУ

Убежденность Гончарова и «либеральных бюрократов» в возможности использовать цензуру как институт коммуникации между государством и литературным сообществом может показаться поразительной слепотой чиновников, не способных понять, как писатели должны относиться к этому ведомству. В действительности, однако, в то время, когда Гончаров принял решение стать цензором, такие взгляды встречались и среди самих писателей. В этот короткий промежуток времени литераторы искренне верили в возможность и продуктивность кооперации с государством и надеялись, что она приведет к реальным переменам к лучшему в политической жизни империи. В 1855–1857 годах многие литераторы воспринимали государство не как оппонента, а как потенциального союзника в общественной жизни. В цензорах (по крайней мере, либеральных) эти литераторы были склонны видеть прежде всего не врагов творческой свободы, которым необходимо по возможности противостоять, а значимых участников общественной жизни, с которыми требуется налаживать продуктивное взаимодействие. Надеждам этим не было суждено сбыться, но лишь очень немногие современники не верили в возможность построить новые отношения с цензорами.

Мы покажем популярность этого убеждения на примере одного эпизода — обсуждения первого издания «Стихотворений» Н. А. Некрасова.

Некрасова, одного из главных радикалов в истории русской поэзии, трудно обвинить в чрезмерной снисходительности к цензорам. В стихотворении «Кому холодно, кому жарко!», вошедшем в цикл «О погоде» (опубл. 1865), он писал:

А театры, балы, маскарады?

Впрочем, здесь и конец, господа,

Мы бы там побывать с вами рады,

Но нас цензор не пустит туда.

До того, что творится в природе,

Дела нашему цензору нет.

«Вы взялися писать о погоде,

Воспевайте же данный предмет!»142

Образ цензора в этих строках, с одной стороны, соответствует традиционному представлению о не способном понимать поэтических произведений гасителе свободы, а с другой — демонстрирует сложные отношения между литературой и цензурным ведомством. Этот персонаж стихотворения действительно механически ограничивает творческую свободу поэта, вероятно руководствуясь страхом, что в невинное, казалось бы, стихотворение может прокрасться что-то неблагонадежное. Вместе с тем цензор вторгается в обсуждение литературных вопросов: его волнует выдержанность темы и проч. Разговор поэта с цензором неизбежно оказывается беседой не о политике, а о поэзии. Своеобразное место цензора на границе литературного и чиновнического миров у Некрасова очень ясно выражается за счет стилистически абсурдного сочетания «поэтических» и бюрократических слов в его речи («Воспевайте же данный предмет»). Как кажется, эта двойственность — выражение не просто иронии Некрасова, а вполне реального опыта его столкновений с цензурой. Позиция самого Некрасова, впрочем, со временем менялась: поэт далеко не всегда был только непримиримым врагом цензуры.

В 1856 году, следом за выходом первого издания «Стихотворений» поэта, несколько его произведений («Поэт и гражданин», «Забытая деревня» и «Отрывок из путевых записок графа Гаранского») были перепечатаны на страницах «Современника». Это привело к масштабному скандалу, ход которого будет рассмотрен далее. В поле нашего внимания будет не только и не столько цензурное делопроизводство, уже достаточно изученное исследователями, сколько позиции представителей литературного сообщества. На основании работ многочисленных исследователей, обращавшихся к этому эпизоду, складывается вполне определенная картина: в отсутствие опытного журналиста Некрасова, находившегося за границей, его стихотворения перепечатал руководивший журналом Н. Г. Чернышевский. Строго говоря, ничего формально нарушающего цензурный устав в этих стихотворениях не было, однако это не остановило развития событий. По всей видимости, толчком к ним послужили жалобы на Некрасова со стороны каких-то оставшихся неизвестными сановников. Цензура, возглавляемая министром народного просвещения А. С. Норовым и товарищем министра народного просвещения П. А. Вяземским, воспринимала поэзию Некрасова как политически опасную и была возмущена и книгой стихотворений, и — еще более — републикацией их в известном и влиятельном толстом литературном журнале. В результате разбирательства И. И. Панаев, в отсутствие Некрасова формально руководивший «Современником», получил выговор лично от министра, а слывший либералом цензор В. Н. Бекетов, дозволивший печатать и книгу Некрасова, и соответствующий номер, едва не был вынужден уйти в отставку, журнал же был передан более придирчивому И. И. Лажечникову. Таким образом, исследователи создают картину произвола цензуры, жертвами которого становились и журналисты, и поэты, и даже либеральные сотрудники самогó цензурного ведомства143.

Однако в этой картине не находится места мнению самих писателей об этом скандале, которое с трудом вписывается в обрисованную учеными картину. Литературное сообщество, за несколькими значимыми исключениями, резко выступило именно против официальных редакторов «Современника» — Некрасова и Панаева. Более того, даже сам Некрасов, похоже, был готов признать ответственность редакции. Неудивительно, что советские исследователи, исходившие из представлений о цензоре только как об агенте репрессивного правительства, не обращались к этому эпизоду: он едва ли укладывался в их представления об истории литературы этого периода. Впрочем, даже в современных работах о Некрасове или об истории цензуры позиция современников практически не упоминается.

В литературной среде реформаторские планы Александра II и его чиновников были встречены с огромным энтузиазмом; подавляющее большинство литераторов, которым предлагалось участвовать в разного рода правительственных проектах, во второй половине 1850‐х годов отвечало на эти предложения согласием. Даже А. И. Герцен, не слишком любивший самодержавие, публично поддерживал позицию Александра II, резко критикуя оппонентов реформ на страницах «Колокола». В числе этих оппонентов он упоминал попечителя Петербургского учебного округа, то есть одного из руководителей цензурного аппарата:

Правда ли, что подозрительные люди, враждебные правительству, собираются всякую неделю у бывшего петербургского попечителя Мусина-Пушкина с целью порицания всех действий государя в пользу прогресса и развития (Герцен, т. 13, с. 19, статья «Правда ли?»).

В этом контексте кадровые перемены по цензуре и отмена Комитета 2 апреля 1848 года воспринимались по крайней мере некоторыми литераторами как значимая составляющая «духа времени» — эпохи реформ. Так, 8 декабря 1855 года Е. Н. Эдельсон писал своей жене Е. А. Эдельсон: «Петербург просто обдал меня благоприятными новостями: уничтожение негласного ценсурного комитета, университет в Сибири, перемена ценсоров — вот новости, которыми меня встретили»144. Писатели этого времени сохраняли определенную надежду на нормализацию отношений с цензурным ведомством. В конечном счете это ожидание было логично, если учесть убежденность в том, что государство настроено по отношению к ним в целом доброжелательно. Показательна в этой связи всеобщая поддержка, которой пользовались в литературных кругах «либеральные» цензоры. Так, цензор Н. Ф. фон Крузе, вынужденный уйти в отставку именно по причине своего чрезмерного либерализма, пользовался поддержкой широкого круга литераторов самых разных направлений145.

На этом фоне цензурный скандал 1856 года мог восприниматься — и воспринимался — не как очередной репрессивный акт правительства, а как ненужная и скорее вредная провокация со стороны редакции «Современника», отвергнувшей, по мнению многих литераторов, предложения власти пойти на контакт. Литературное сообщество было в большинстве своем убеждено, что конфликт инициировали именно сотрудники журнала, а вовсе не цензоры, хотя и не могло прийти к единому мнению относительно персональной ответственности редакторов и причин, вызвавших столкновение. Более того, в целом недалек был от такого понимания и сам Некрасов, который, впрочем, не был склонен считать себя виноватым.

Интересным парадоксом может послужить тот факт, что свою позицию литературное сообщество, лишенное возможности публично высказываться по некоторым значимым вопросам, могло сформулировать только в личной переписке. Хотя обсуждать цензуру в печати было невозможно в силу ее же ограничений, литераторы в письмах защищали ту самую цензуру. Мнение литературного сообщества вырабатывалось и обсуждалось не только на страницах периодики, но и в кулуарах литературного мира: во время встреч журнальных редакций, «литературных обедов» и проч.146 Однако о подобного рода обсуждениях у нас сохранились лишь косвенные сведения. Напротив, эпистолярные источники доступны современным исследователям практически в полной мере.

31 марта — 1 апреля 1857 года Некрасов в письме к Л. Н. Толстому сообщал о всеобщем недовольстве собственной ролью в столкновении с цензурой:

Если мне удастся справиться, т. е. совладеть с собою, — я еще постою за «Современник». — Делать я покуда ничего не делаю, кстати скажу, что я был серьезно обижен тем несомненным фактом, что все мои литературные друзья в деле о моей книге приняли сторону сильного, обвиняя меня в мальчишестве147.

Исследователи разошлись во мнениях, что имеется в виду: Г. В. Краснов полагал, что речь о каких-то конкретных критических высказываниях в адрес Некрасова, М. С. Макеев ему возражал148. Между тем найти подобные высказывания не составляет труда: Некрасова действительно буквально обвиняли в «мальчишестве», возлагая на него ответственность за произошедшее. Это стало одной из основных тем писательской переписки в ноябре 1856 года.

Уже 18 ноября 1856 года, то есть до заседания Петербургского цензурного комитета, на котором разбирались упущения Бекетова, Гончаров сообщал А. В. Дружинину:

У нас, Вы слышали, перемены: «Совр<еменник>» отошел от Бекетова к Лажечн<икову>, я взял «Отеч<ественные> Зап<иски>», хотел взять «Библ<иотеку для чтения>», но Фрейганг не дал. Вот они, чтó наделали, вопли прошедшего, теперь едва ли нужные и полезные кому-нибудь. Помните, я предсказывал это, когда Вы, воротясь из деревни, были у меня, предсказывал это и Николаю Алек<сеевичу>, но он слушать не хотел. А между тем, это будет мешать и Тургеневу, и другим. Как это назвать? Неосторожностью — мало; эгоизмом — много…149

Гончаров, видимо, считал ответственным Некрасова, упорно повторявшего «вопли прошедшего», то есть воспроизводившего критическую позицию, характерную для более раннего периода. Казалось бы, эта точка зрения характерна для сотрудника цензурного ведомства — однако в писательском цехе она была распространена почти повсеместно.

В тот же день сам Дружинин отправил письмо находившемуся за границей Тургеневу, где высказал и свою позицию, и точку зрения В. П. Боткина:

Мне горестно заключить мое письмо худой новостью — в «Совр<еменнике>» была большая неприятность за перепечатку «Поэта и Гражданина». Бекетова устранили от журнала и Панаева жестоко выругали, грозя журналу запрещением. И Васинька и мы все сильно озлоблены за мальчишескую неосторожность, с которой «Совр<еменник>» велся, и мы предвидели неприятность. Так журнала вести нельзя, время кукишей в кармане миновалось. Весь «Поэт и Гражданин», за исключением одного отрывка, не стоит трех копеек серебром, а вреда литературе он сделал на сто рублей. Теперь и Ваши «Записки охотника» вряд ли пройдут150.

Дружинин вовсе не был поклонником цензуры, однако в целом явно разделял позицию Гончарова, считая републикацию произведений Некрасова несвоевременной и просто вредной в условиях политической либерализации, подразумевавшей смягчение отношений с цензурой. «Записки охотника» Тургенева все же удалось переиздать, не в последнюю очередь благодаря Гончарову, но это издание вышло лишь через три года (Гончаров, т. 10, с. 43–44). Именно этот отзыв, возможно, и имел в виду Некрасов, когда говорил об упреках в «мальчишестве». Схожую позицию занимал и А. Ф. Писемский, 24 ноября сообщавший Б. Н. Алмазову:

…Некрасов по свойственной ему филантропии тоже не побережет и ухлопает каким-нибудь реторическим, но вольнодумным стихотворением, Панаева (эту ни в чем не повинную жопу «Современника») призывали и пудрили. — Весь этот скандал чрезвычайно неприятен всем нам, остальным литераторам, тем, что цензура опять выпустит свои кохти, на что цензора имеют полное нравственное право, если мы, литераторы, станем так поступать с ними и для придания полукуплетным стихам своим значения станем печатать в оглавлении Рылеевские думы, которые и сами-то по себе имеют некоторой смысл потому только, что этот человек был удавлен (Писемский, с. 103).

Письмо схожего содержания Писемский отправил Тургеневу 27 ноября: «В „Современнике“ вышел цензурный скандал, которого, впрочем, и ожидать следовало, Панаева, эту ни в чем не виновную жопу редакции, призывали и пудрили»151. Писемский явно считал лично ответственным именно Некрасова (хотя тот и отсутствовал в Петербурге во время развернувшихся событий). Наконец, 2 декабря Е. Я. Колбасин писал Тургеневу о схожей реакции В. П. Боткина (о ней упоминал и Дружинин), который также был возмущен самим Некрасовым: «…и чего еще нужно этому Некрасову? разве ему мало — имеет квартиру, экипаж, задает обеды, — и чего еще ему нужно? разве ему этого мало?»152 Колбасин, впрочем, в этой ситуации был возмущен именно позицией Боткина — показательная позиция для человека, занимавшегося литературой скорее как любитель и не вникавшего в детали отношений между писателями и цензорами.

26 ноября Тургеневу о тех же событиях написал уже П. В. Анненков — и остался одним из немногих участников обсуждения, нейтральным по отношению к редакции журнала:

…к нему <«Современнику»> приставили И. И. Лажечникова вместо Бекетова и велели следовать полицейскому распоряжению, вследствие коего можно и тройкой ездить по улицам, но подвязав колокольчик, беспокоющий всех прохожих, без исключения153.

Вероятно, именно сдержанность в суждениях, присущая Анненкову, побудила Некрасова обратиться к нему 6 (18) декабря из Рима:

Вы — и никто более — пришли мне на память, когда я подумал: кто мне может объяснить в точном виде меру неприятностей, вызванных моим стихотворением «Поэт и гражданин»? Согласитесь, что мне это нужно знать — в отношении к «Современнику» (в котором я — по убеждению своему и Тургенева — не нашел удобным поместить это стихотворение, как и некоторые другие, явившиеся в книге154.

Очевидно, сам Некрасов, находившийся, напомним, за границей, плохо понимал произошедшее, однако не сомневался, что отвечал за «историю» с перепечаткой не Чернышевский и даже не цензор, а его соредактор Панаев155. Именно об этом он писал Тургеневу в тот же день, как отправил письмо Анненкову, то есть даже не разобравшись еще в обстоятельствах дела:

Панаев неисправим, я это знал. Гроза могла миновать «Современник», будь хоть ты там. Такие люди, как он, и трусят и храбрятся — все некстати. Я не меньше люблю «Современник» и себя или мою известность, — недаром же я не решился поместить «Поэта и гражд<анина>» в «Современнике»? Так нет! надо было похрабриться. Впрочем, Панаева винить смешно: не гнилой мост виноват, когда мы проваливаемся!156

С точки зрения Некрасова, републикация его стихотворений в журнале была вовсе не злонамеренной провокацией, а непродуманной оплошностью Панаева, к которому серьезных претензий предъявлять было невозможно. Схожего мнения придерживался и сам Тургенев. Например, в письме Л. Н. Толстому от 8 (20) декабря 1856 года он так же, как и Некрасов, называл ответственным за произошедшее Панаева:

…что «Современник» в плохих руках — это несомненно, — Панаев начал было писать мне часто, уверял, что не будет действовать «легкомысленно» — и подчеркивал это слово; а теперь присмирел и молчит, как дитя, которое, сидя за столом, наклало в штаны. Я обо всем написал подробно Некрасову в Рим — и весьма может статься, что это заставит его вернуться ранее, чем он предполагал157.

Тургенев, как и Некрасов, воспринимал перепечатку стихотворений в «Современнике» не в качестве сознательной политической акции, а как своего рода детскую шалость Панаева.

Таким образом, петербургское литературное сообщество практически единодушно возложило ответственность на сотрудников «Современника». Никто прямо не обвинял в произошедшем цензуру; не упоминался в переписке и Чернышевский. Впрочем, среди литераторов высказывалось два различных мнения: Некрасов и Тургенев, в этот период относившиеся к сотрудникам «Современника», осознавали, что имеют дело не с принципиальной позицией журнала, а с неудачной публикацией, не соответствовавшей установке редакции. Напротив, Гончаров, Дружинин, Боткин и Писемский считали ответственным за случившееся лично Некрасова, а выступление журнала воспринимали как «кукиш в кармане», показанный властям редакцией, не готовой приспособиться к новому времени. Так или иначе, в литературных кругах большинство считало ответственными за произошедшее вовсе не цензоров.

Объяснить такую неожиданную (и неслучайно пропущенную историками литературы) позицию возможно, как кажется, если учесть популярность идеи сотрудничества между правительством и обществом после смерти Николая I. В это время литераторы стремились прощупать возможные пути контакта с цензорами; схожие действия в их отношении предпринимали и либеральные чиновники. В этих условиях обе стороны должны были, разумеется, соблюдать принципиальную осторожность. Публикация и републикация стихотворений Некрасова на этом фоне воспринимались обеими сторонами как резкое нарушение сложившихся конвенций. Именно поэтому реакция на происшествие цензора Гончарова очень близка к реакции Некрасова — редактора самого оппозиционного журнала в России того времени: оба они считали, что действия «Современника» подрывают возможность продуктивного взаимодействия между литературой и властью.

Исключением оказался главный виновник конфликта — Чернышевский, вообще не веривший в возможность сотрудничества цензоров и писателей. 5 декабря 1856 года он сообщал Некрасову:

Прежде всего я должен сказать Вам, что различные толки и т. п. по поводу Ваших стихотворений далеко не имеют той важности, какую готовы им приписывать иные люди. Месяца два-три, и все успокоится. Вообще, дело не так ужасно, как думают легковерные, хотя и не вовсе приятно. Через два-три месяца все забудется и успокоится158.

В отличие от большинства литераторов того времени, уже в середине 1850‐х годов Чернышевский не писал о якобы хороших отношениях с цензурой, испорченных стихотворениями Некрасова. Именно поэтому он и не пытался судить о произошедшем с точки зрения долговременных последствий: если цензору суждено всегда оставаться оппонентом, нечего огорчаться по поводу очередного столкновения с ним. В конфликте Чернышевского интересовали лишь прагматические последствия — возможные ограничения на публикацию произведений Некрасова или каких-либо других журнальных материалов. Едва ли речь здесь может идти о простом самооправдании или исключительно о желании успокоить адресата: Некрасов на тот момент даже не знал об ответственности Чернышевского за случившееся. В этой связи очень последовательно выглядит его значительно более поздний комментарий, написанный уже в ссылке:

Беда, которую я навлек на «Современник» этою перепечаткою, была очень тяжела и продолжительна. Цензура очень долго оставалась в необходимости давить «Современник» — года три, это наименьшее; а вернее будет думать, что вся дальнейшая судьба «Современника» шла под возбужденным моею перепечаткою впечатлением необходимости цензурного давления на него <…> О том, какой вред нанес я этим безрассудством лично Некрасову, нечего и толковать: известно, что целые четыре года цензура оставалась лишена возможности дозволить второе издание его «Стихотворений»…159

Переоценивая свою вину, Чернышевский пишет вовсе не о значимости конфликта с точки зрения взаимоотношений цензуры и общества, а исключительно о подозрительном отношении цензоров к «Современнику» и к поэзии Некрасова. Иными словами, цензура его беспокоит именно как сугубо негативная сила, которая может только угнетать в большей или меньшей степени: никаких качественных различий в позиции цензоров Чернышевский не видел. Соответственно, никаких надежд на положительное взаимодействие с ними заместитель Некрасова не питал и питать не мог.

Как показали дальнейшие события, в последнем Чернышевский оказался прав: в 1860‐х годах надежды на перестройку отношений с цензурой на новых основаниях в целом покинули русских писателей. Отношения писателей и власти в целом, разумеется, могли быть самыми разными, однако в большинстве случаев цензурные репрессии не вызывали ничьей поддержки. 23 июня 1866 года А. В. Никитенко записал в дневнике:

Я не помню давно, чтоб правительственная мера производила такое единодушное и всеобщее негодование, как пресловутый известный рескрипт о запрещении двух журналов: «Современника» и «Русского слова» — последнее, впрочем, потому, что сделано помимо закона (Никитенко, т. 3, с. 40).

В этих условиях уже трудно представить себе единодушную и притом в целом терпимую реакцию на цензурные репрессии, характерную для 1856 года.

Отношение к этому конфликту менялось не только у литераторов, но и у цензоров, особенно близких к литературному сообществу. Если в начале скандала Гончаров был склонен обвинять поэта, то в рапорте от 22 апреля по поводу нового издания стихотворений он писал, что запрещать их не следовало:

…имею честь присовокупить, что, с своей стороны, нахожу как домогательство г-на Некрасова о новом издании, так и доводы его справедливыми и основательными, ибо если некоторые его стихотворения, печатавшиеся в разное время в «Современнике», и обращали на себя внимание несколько лет тому назад своею смелостью, то это потому, что о вопросах, которых он касается, не было тогда ни изустных, ни печатных толков, как например о крестьянском вопросе, о вреде пьянства; между тем ныне правительство не стесняет благонамеренных преследований и изображений недостатков и злоупотреблений по этим вопросам <…>

Книга г-на Некрасова до тех пор не перестанет возбуждать напряженное внимание любителей поэзии, ходить в рукописях, выучиваться наизусть, пока будет продолжаться запрещение ее к свободному изданию, как это показывают многочисленные примеры в литературе (Гончаров, т. 10, с. 48–49).

Таким образом, отношения между литераторами и цензорами в начале царствования Александра II быстро менялись. Цензор оказался как бы на границе литературы и бюрократии. С одной стороны, изменения свидетельствуют о развитии и автономизации публичной сферы в России 1860‐х годов. В это время столичным литераторам уже не приходило в голову, что печать тесно связана с государством и, по сути, делает одно дело с цензурой. С другой стороны, цензура и литература оставались неотделимы друг от друга: литераторы продолжали учитывать позицию цензоров в своем творчестве (и были лишены возможности поступить иначе), тогда как цензоры были обязаны входить в вопросы их творчества и принимать решения, исходя не только из формальных критериев, но и из общих представлений об эстетической, политической и социальной значимости рассматриваемых произведений. Представителями литературного сообщества такой подход не мог не рассматриваться как вторжение государственных чиновников не в свое дело — и квалификация того или иного цензора (подчас весьма высокая) в этом деле не играла никакой роли. Цензор из процитированного в начале экскурса стихотворения, берущий на себя привилегию решать, что связано с темой погоды, а что нет, — яркий пример именно такого восприятия чиновника от цензуры глазами литератора. Однако за десять лет до того литераторы воспринимали и фигуру цензора, и перспективу взаимоотношений писателя с государством сквозь призму других категорий — и учитывать настроения этого периода исследователям необходимо хотя бы для того, чтобы понимать, насколько значимы для литераторов 1860‐х годов окажутся утрата иллюзий и разочарование в возможности найти общий язык с высокопоставленными бюрократами.

Глава 2

ЗАПОЗДАВШИЕ ИЗМЕНЕНИЯ

ГОНЧАРОВ И ПРОЕКТЫ ЦЕНЗУРНЫХ РЕФОРМ 1850‐Х ГОДОВ

Давно назревшая цензурная реформа была задачей далеко не простой. Она требовала согласовать позиции множества ведомств, контролировавших печать и постановки. При этом высокопоставленные чиновники в большинстве своем не желали расставаться с правом контролировать прессу, но стремились избежать ответственности за цензуру, регулярно губившей их карьеры (достаточно вспомнить отставку С. С. Уварова с поста министра народного просвещения, ставшую последствием конфликта с Комитетом 2 апреля 1848 года). Не меньше ожидали реформы и писатели, уставшие от мелочного контроля со стороны цензоров. Как представитель и писательских, и бюрократических кругов, Гончаров стремился участвовать в процессе реформ — с противоречивыми результатами.

Реальная практика цензорской деятельности мешала Гончарову и его единомышленникам использовать цензурное ведомство как эффективный институт, участвующий в реформах. В этих условиях оставалось попытаться сделать цензуру более современной и эффективной. Такая задача, однако, требовала взаимодействия не только с литераторами и рядовыми цензорами, но и с наиболее значимыми государственными деятелями Российской империи, включая императора, способными ускорить и направить ход реформ. В этой главе мы рассмотрим участие Гончарова в нескольких попытках преобразований. Взгляд на эти попытки с точки зрения их рядового участника позволит нам не только уточнить некоторые представления, сложившиеся в исторической литературе. Описывая историю реформ глазами их участников и исполнителей, мы сможем понять, насколько внутренне противоречивы были эти попытки, что станет особенно ясно в финале главы, где мы рассмотрим их на фоне аналогичных процессов, происходивших в немецкоязычных странах.

1. «…действовать по цензуре в смягчительном духе»: Министр Норов и попытки либерализации цензурного ведомства

Возможность изменить ситуацию в цензуре представилась Гончарову в начале 1858 года, когда товарищ министра народного просвещения Вяземский при участии Гончарова составил записку министра А. С. Норова о смягчении цензуры, прочитанную в присутствии императора во время заседания Совета министров и встреченную резкой критикой. Никитенко в дневнике излагает этот эпизод так:

Говорят, министр народного просвещения потерпел сильное поражение в заседании совета министров в прошедший четверг, где он докладывал. Начало доклада, по-видимому, было хорошее. Министр прочитал записку о необходимости действовать по цензуре в смягчительном духе. Записку эту писал князь Вяземский с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного усовершенствования, граф Панин. Он не лишен ума, а главное — умеет говорить. Бедный Норов начал было защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже (Никитенко, т. 2, с. 9; запись от 18 января 1858 года).

Исследователи, обращающиеся к этому эпизоду из истории цензуры, обычно ссылаются именно на дневник Никитенко или небольшой фрагмент записки, опубликованный в одном из ведомственных изданий, выпущенных в рамках подготовки цензурной реформы160.

Текст этой записки, однако, сохранился в делах Главного управления цензуры в Российском государственном историческом архиве. На документе за подписью «Авраам Норов» помечено: «Всеподданнейше доложено в Заседании Совета Министров 16 января 1858 г.»161. Записка эта опубликована в Полном собрании сочинений П. А. Вяземского в качестве части статьи «Обозрение нашей современной литературной деятельности с точки зрения цензурной» (Вяземский, т. 7, с. 41–47). Эта «статья» Вяземского в действительности представляет собою не единое произведение, а напечатанный подряд текст нескольких его записок о цензуре. Прочитанный Норовым доклад соответствует частям III и IV опубликованного в издании материала, тогда как первая часть, например, — это известная записка Вяземского, в экземпляре которой сохранились пометы Александра II162. В рукописи доклада есть пометы, принадлежащие, по всей видимости, Норову. Мы не будем перечислять все привлекшие его внимание фрагменты, а охарактеризуем их кратко. Пометы можно поделить на несколько групп.

Во-первых, это рассуждения о том, что различные литературные направления, даже резко критикующие современное положение дел в отечестве, не свидетельствуют о неблагонамеренности писателей. Открывающее записку перечисление основных направлений русской литературы («нравописательное и, так сказать, исправительное», имеющее целью «отстаивать исторические начала наши» и «ученое, любознательное, испытующее и практическое», Вяземский, т. 7, с. 41) отчеркнуто на полях, а около характеристики второго из них (там же) на полях помечено: «Славянофилы». На полях отчеркнут пространный фрагмент, заканчивающийся характеристикой славянофильства как, в сущности, благонамеренного направления:

Борьба с западными нововведениями в нашу русскую жизнь, борьба с духом подражания, вытесняющего из нашего общества дух народной первобытности и самостоятельности, издавна отзывалась во многих из наших благонамеренных и монархических писателей (Вяземский, т. 7, с. 42).

Во-вторых, выделены соображения о том, что развитие литературы отражает общественную жизнь и дает разрядку социальной напряженности, а не возбуждает какие-либо опасные порывы:

Умам дала движение не литература наша: напротив, в литературе слабо и поверхностно отзывается движение умов, пробужденных событиями, духом времени, победами науки и усиленною деятельностию нашей эпохи (Вяземский, т. 7, 46).

В-третьих, отчеркнуты рассуждения о плачевном положении цензуры на фоне развития литературы:

Литература должна содействовать и помогать обществу в уразумении и присвоении себе этих побед, одержанных наукою и просвещением в пользу Правительств и в пользу управляемых. <…>163 Не только цензура, подведомственная Министерству Народного Просвещения, но и само Министерство, при таком стечении и столкновении разнородных влияний, не может в цензурном отношении действовать по убеждению своему и с полною и законною ответственностию за свои действия (Вяземский, т. 7, с. 43–44).

Последний фрагмент выражает ключевую и для авторов записки, и для Норова идею, что цензура находится в намного худшем положении, чем литература: представители всех литературных направлений способны выражать свои убеждения, возникшие под влиянием общественного развития, тогда как цензоры, стесненные многочисленными правилами и вынужденные постоянно оглядываться на мнение других правительственных организаций, не могут следить за литературой «по совести». Большая группа других помет связана именно с этой идеей.

Наконец, четвертая группа помет свидетельствует об осторожности Норова, стремившегося в заседании Совета министров не вмешиваться в сферу интересов других министров и вообще не поднимать никаких рискованных вопросов. Например, вычеркнуты в тексте слова:

Не входя в дальнейшие подробности, ограничимся заметкою, что ныне богатый и бедный, благодаря науке, отправляются в одном поезде из Москвы в С.-Петербург, а чрез несколько лет будут отправляться из одного конца России в другой (Вяземский, т. 7, с. 43).

Вычеркнут и финал записки, содержащий предложение

разрешить <…> допущение в печать благонамеренных ученых рассуждений и практических замечаний по поводу вопросов, возбужденных Высочайшими рескриптами, об улучшении крестьянского быта (Вяземский, т. 7, с. 47).

Но подчеркнуты остальные пункты, относящиеся к реформе цензуры:

1. Оставить в прежней силе разрешение говорить в печати <…> о вопросах ученых, современных и общественных…

2. Имея в виду неопределенность и разнообразие толкований и примечаний, которым подвергаются печатные статьи, предоставить посторонним ведомствам входить с своими замечаниями на статьи, которые, по их мнению, признаются предосудительными, в Главное Управление Цензуры…

3. Кроме сего, для большего удовлетворения требований разных Министерств, с которыми наиболее встречаются соприкосновения, предоставить назначить с их стороны в Москве и Петербурге доверенных чиновников, которые могли бы разрешать возникающие в цензуре вопросы и сомнения… (Вяземский, т. 7, с. 47)

Записка Норова, таким образом, выражала программу «либеральных бюрократов» в области цензуры, основанную на изменении методов цензурного контроля и переходе правительства к менее прямолинейным формам взаимодействия с обществом, чем было принято в николаевскую эпоху. Цензура в новых условиях должна была получить возможность действовать более «творчески», направляя литературу в нужную правительству сторону, а не только предотвращать появление в печати суждений, противоречащих тому или иному распоряжению свыше или не устраивающих то или иное ведомство.

Точная атрибуция бюрократических текстов не всегда невозможна: в составлении документов, подобных записке Норова, могли участвовать разные чиновники, никак не обозначавшие своего авторства. Вместе с тем можно делать некоторые предположения о степени участия Гончарова и Вяземского в работе над нею, если принять в расчет своеобразную историко-литературную концепцию записки. Напомним, авторы этого документа полагали, что одним из трех основных направлений в русской литературе является «сатирическое», которое восходит к А. Д. Кантемиру. Его составители записки определяют как «первого по старшинству из светских наших писателей» (Вяземский, т. 7, с. 41). Представителями того же направления названы в записке и другие авторы:

Эту сатирическую стихию находим мы почти везде, равно и в одах Державина, и в баснях Хемницера и Крылова. Эта свобода, Правительством дарованная писателям нашим, никогда не потрясала Государственного и общественного порядка и не ослабляла любви и преданности народа к царям. Напротив, она возбуждала общую признательность к Верховной власти, которая, в лице Екатерины Второй, разрешила журнал «Живописец» и комедию «Недоросль», в лице Императора Павла I приняла посвящение комедии «Ябеда» и в лице Императора Николая I созвала русское общество на представление «Горе (так!) от ума» и «Ревизора» (Вяземский, т. 7, с. 41–42).

Этот перечень (кстати, тоже выделенный Норовым) явно имеет целью легитимировать «обличительную» литературу второй половины 1850‐х годов, показав ее солидную генеалогию, а также отсутствие противоречия между сильной монаршей властью и обличениями на страницах журналов и со сцены. Однако построение этого ряда могло повлиять и на переоценку творчества самого Кантемира: в 1857 году император лично распорядился не переиздавать его сочинений, несмотря на мнение считавшего такое издание небесполезным Норова164.

Вяземский вряд ли настолько высоко оценивал литературные «обличения». Как явствует из книги «Фон Визин», зрелый Вяземский считал сатирическое направление в русской литературе малозначительным. По его мнению,

Лира Ломоносова была отголоском полтавских пушек. Напряжение лирического восторга сделалось после него, и, без сомнения, от него, общим характером нашей поэзии. <…> Ломоносов, Петров, Державин были бардами народа, почти всегда стоявшего под ружьем, — народа, праздновавшего победы или готовившегося к новым. <…> Почему Кантемир, также поэт с великим дарованием, не имел последователей, а лирический наш триумвират подействовал так сильно на склонности поэтов и второстепенных? Потому что для сатиры, для исследования, для суда — общество не было еще готово (Вяземский, т. 5, с. 5).

Как и авторы записки, Вяземский в своей книге обращал особое внимание на царствование Екатерины II, однако упоминал не ее благосклонность к сатирической литературе, а способность вдохновить поэта на торжественную оду165. К тому же Вяземский скорее негативно относился к творчеству И. А. Крылова и вряд ли стал бы особо выделять его в качестве образцового сатирика166.

Зато концепция «сатирического» направления удивительно напоминает теорию В. Г. Белинского, изложенную в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Критик возводит натуральную школу к сатирическому направлению:

…манера, с какою Кантемир взялся за дело, утверждает за первым направлением преимущество истины и реальности. В Державине, как таланте высшем, оба эти направления часто сливались, и его оды к «Фелице», «Вельможе», «На счастие» едва ли не лучшие его произведения, — по крайней мере, без всякого сомнения, в них больше оригинального, русского, нежели в его торжественных одах. В баснях Хемницера и в комедиях Фонвизина отозвалось направление, представителем которого, по времени, был Кантемир. Сатира у них уже реже переходит в преувеличение и карикатуру, становится более натуральною по мере того, как становится более поэтическою. В баснях Крылова сатира делается вполне художественною; натурализм становится отличительною характеристическою чертою его поэзии. Это был первый великий натуралист в нашей поэзии167.

Как нетрудно заметить, и логика аргументации, и список авторов в статье Белинского и в записке Норова очень схожи — хотя Белинский, конечно, не относит произведения натуральной школы к особо благонамеренным сочинениям. Для Вяземского Белинский едва ли мог быть серьезным источником историко-литературных построений, тогда как Гончаров несомненно должен был хорошо помнить статью, содержавшую подробный разбор его «Обыкновенной истории», и оценивал Белинского в целом достаточно высоко.

Есть в записке и следы мнений самого Вяземского. Так, сопоставление славянофилов с А. С. Шишковым, возникающее на страницах анализируемого документа (Вяземский, т. 7, с. 42), проводилось в его записке «О славянофилах» (1855):

Обращаясь к прозванию славянофилов, нельзя не заметить, что это прозвание насмешливое, данное одной литературною партиею другой партии. Это чисто семейные, домашние клички. Лет за сорок перед этим мы же, молодые литераторы карамзинской школы, так прозвали А. С. Шишкова и школу его (Вяземский, т. 7, с. 28).

Хотя Вяземский в собственных статьях и не отводил сатирическому направлению такого места в русской литературе, как составители записки Норова, он тоже обратил на него внимание в упомянутой выше записке о цензуре, прочитанной Александром II, и перечислил его предшественников XVIII века (хотя список этот и не вполне похож на приведенный в статье Белинского и записке Норова):

С давних времен Сумароков, Фонвизин, позднее Капнист и многие другие преследовали на театрах, в сатирах, романах русское крючкотворство, подьячество, ябедничество, взяточничество и злоупотребления помещичьей власти <…> в прежние времена эти нападки были отдельные, временные; ныне они приняли объем более обширный, характер более постоянный и систематический. Можно бы назвать это направление следственною литературою (Вяземский, т. 7, с. 34–35).

Ни Гончаров, ни Вяземский «следственную литературу» не любили, однако перед лицом императора готовы были ее защищать, чтобы убедить его в необходимости менее репрессивного подхода к цензуре. В одной из записок о цензуре, написанных рукою Вяземского, товарищ министра народного просвещения предлагал осуществить «укрощение так распространившейся в журналах литературы полицейской, следственной, уголовной» и противопоставил ее представителей (видимо, в первую очередь М. Е. Салтыкова-Щедрина) Н. В. Гоголю, который «облекал свои указания и жалобы на злоупотребления в художественные формы»168. В поданных на высочайшее имя записках таких предложений не содержится: Вяземский, видимо, руководствовался не своими литературными предпочтениями, а соображениями общественной пользы.

Каковы бы ни были взгляды Норова, Вяземского и Гончарова на историю русской литературы, их позиции по отношению к ее настоящему и по цензурному вопросу были в целом близки. Все они считали, что современная литература, при всех ее недостатках, соответствует или, по крайней мере, стремится соответствовать общественным потребностям. В этих условиях цензура должна, по их мнению, не стеснять литературу, а, напротив, по возможности поддерживать ее. Иными словами, цензура могла бы стать не репрессивным учреждением, а своего рода каналом связи между правительством и обществом. Идею о посреднической функции цензуры, видимо, пытался выразить тот же Вяземский в упомянутой неопубликованной записке о цензуре: «ценсора — люди присяжные, с тою разницею пред другими, что они не избираются обществом, а назначаются верховной властью»169. Позицию правительства Вяземский представлял так: «Ты мой избранник, мой присяжный! Полагаюсь на твое благоразумие, на твою проницательность, благонамеренность: ряди и суди по совести, по внутреннему убеждению своему»170. До некоторой степени доклад Норова, возможно, повлиял на смягчение цензурного режима по отношению к прессе, обсуждавшей серьезные политические вопросы171. Впрочем, замысел, исходивший от Вяземского и Гончарова, мог привести к каким бы то ни было последствиям для прессы уже при новом министре: Норов вскоре после обсуждения в Совете министров ушел в отставку, а за ним последовал и Вяземский.

Однако главным результатом обсуждений цензурных дел стало появление 24 января 1859 года Комитета по делам книгопечатания — организации с неопределенными полномочиями, которая должна была обеспечивать связь между правительством и литературой, не прибегая к репрессивным цензурным мерам. Хотя исследователи очень низко оценивают эффективность этой организации, стоит все же отметить, что ее создатели стремились реализовать реформаторскую идею, согласно которой правительство могло вступить с литературой в диалог172. И в этом случае Гончаров казался организаторам комитета потенциальным сотрудником. Этой возможностью писатель не воспользовался, но описал ее в письме А. Н. Майкову от 11 апреля 1859 года:

Вы спрашивали меня, что новый Комитет? Не знаю, право. Мне предложена была честь принять в нем участие, в качестве управляющего канцелярией и, кажется, совещателя, но — гожусь ли я? Я поблагодарил и уклонился, указав им на Никитенко, который знает и любит литературу. Вследствие этого Комитет, как я слышал, благосклонен к литературе и, кажется, затевает отличное дело — издавать газету, орган правительства, в которой оно будет действовать против печатных недоразумений (я не говорю злоупотреблений, как некоторые называют: при ценсуре их быть не может) также путем печати и литературы: дай бог!173

Хотя отношение Гончарова к новой организации было, очевидно, далеко от восторженного, писатель продолжал верить, что цензор должен не только разбираться в литературе, но и любить ее. С этим соглашались и многие другие чиновники.

2. Гончаров в министерстве цензуры: Об одном несостоявшемся проекте реформ

В следующий раз о Гончарове вспомнили, когда очередная реформа едва не привела к созданию особого министерства цензуры. Попытка организовать такое ведомство под руководством М. А. Корфа — один из самых странных эпизодов в истории отношений государственной власти и печати при Александре II. Исследователи в целом описали внешнюю сторону событий: 12 ноября 1859 года император поддержал высказанную министром народного просвещения Е. П. Ковалевским идею создать специальное цензурное ведомство, не подчиненное ни одному из министерств (и тем самым избавить Ковалевского от руководства цензурой, которое не вызывало у министра никакого энтузиазма), и поручил Корфу возглавить его и набрать сотрудников. Но в силу многочисленных причин, не последней из которых оказалось стремление Корфа купить за счет казны дорогое здание для будущего ведомства, уже 12 декабря от проекта решено было отказаться174. Этот короткий эпизод не привел ни к каким значимым последствиям для печати, однако представляет интерес не только для истории отношений государства и литературы, но и для служебной карьеры И. А. Гончарова. Корф предложил Гончарову, на тот момент хотя и известному писателю, но рядовому цензору, место председателя Петербургского цензурного комитета. Гончаров, конечно, согласился, однако вскоре после высочайшего отказа создавать специальное цензурное ведомство Александр II, возможно недовольный предложениями Гончарова по кадровому составу будущего комитета, решил не повышать Гончарова в должности, после чего писатель немедленно ушел в отставку175.

Чтобы понять намерения Гончарова, следует учесть, каковы были планы Корфа на посту руководителя цензурного ведомства и какой службой собирался заниматься Гончаров под его началом. С одной стороны, есть свидетельства в пользу того, что Корф как цензор был скорее настроен консервативно и собирался подвергать литературу жесткому контролю. Об этом писал уже А. И. Герцен, окрестивший несостоявшееся министерство или управление цензуры «мертворожденной цензурой Корфа». Издатель «Колокола» обратил внимание на то, что Корф был автором неоднократно переиздававшейся под разными заглавиями книги о восстании декабристов, написанной, разумеется, в тоне апологетическом по отношению к Николаю I. Очевидно, в отношении печати Корф тоже был не чужд цензурной политике этого императора: именно он был последним председателем Комитета 2 апреля 1848 года, наиболее одиозного цензурного учреждения в истории Российской империи. Об этом Герцен высказался в заметке «Ай да Корф!»:

А тут есть добрые люди и плохие музыканты, которые воображают, что человек, писавший поэму в прозе о воцарении Николая, сидевший с Бутурлиным в осадной ценсуре, будет менее вреден, чем ценсурный сброд (Герцен, т. 14, с. 226)176.

С другой стороны, Корф был известен склонностью к либеральным цензурным реформам: именно по его предложению Бутурлинский комитет был закрыт, а в 1864 году он предложит нереализованный проект, предполагающий фактическую ликвидацию иностранной цензуры как ведомства177. Трактовки позиции Корфа как чиновника в научной литературе также расходятся: если одни исследователи склонны видеть в нем яркого представителя «либеральной бюрократии»178, то другие считают, что Корф был принципиальным противником свободы слова и считал необходимым подавление общественного мнения179.

Замечания современников, даже хорошо осведомленных, также не проясняют картины. Так, А. В. Никитенко, с одной стороны, утверждал, что Корф предлагал либеральную программу, а с другой — явно сомневался в его добросовестности:

Корф сделал большую ошибку, разгласив между литераторами, что будет следовать либеральной системе. Он, таким образом, возбудил надежды и притязания, которых сам не будет в состоянии выполнить. Тогда придется поворотить назад. Корф слишком поспешил добиваться популярности, а главная ошибка, что он показал свое желание ее добиваться (Никитенко, т. 2, с. 103; запись от 22 ноября 1859 г.).

Никитенко вообще относился к Корфу и его предприятиям скептически и не доверял ему. Так, 29 ноября он записал:

Зачем звал меня Корф? Не понимаю! Не полагал ли он, что я буду просить его взять меня в новый цензурный комитет? В таком случае он ошибся. В заключение он просил меня повидаться с Тройницким (Александром Григорьевичем) для объяснений — каких, о чем? Покрыто мраком неизвестности (Никитенко, т. 2, с. 104).

Корф пытался разузнать, не желает ли Никитенко служить у него, как видно из письма А. Г. Тройницкому от 28 ноября, где адресату предлагалось выяснить у Никитенко следующее:

1) Считают ли чиновники Комитета, что мы их к себе переведем? 2) Рассчитывает ли на это сам г. Никитенко в отношении к своему лицу? Из последнего моего с ним разговора кажется, что нет; но желательно было бы положительнее о том удостовериться180.

Действительная программа Корфа как руководителя цензурного ведомства в целом остается неясна: в немногочисленных сохранившихся документах, уже рассмотренных исследователями, по преимуществу обсуждаются вопросы финансирования будущей организации и подбора кадров. Тем не менее некоторое представление о целях Корфа можно составить на основании его официальных докладов и переписки с будущими подчиненными. Не считая оставшихся неизвестными устных высказываний, главной «инструкцией», которую Корф получил от императора, была не опубликованная, но неоднократно цитировавшаяся в научной литературе записка «О недостатках в настоящем управлении Цензурою и о средствах к исправлению их», поданная Ковалевским 5 ноября. В ней обосновывалась необходимость реформы цензурного ведомства. Главные аргументы Ковалевского, как уже отмечали исследователи, сводились к неэффективности администрации: разбросанности цензурных дел по разным ведомствам, отсутствию руководства, способного посвящать все свое время цензурным делам, нехватке ясных и актуальных инструкций для рядовых цензоров181.

Отношение к литературе, которое рекомендовал Ковалевский, с одной стороны, было очень покровительственным, а с другой — подразумевало необходимость поощрять ее независимое развитие. Министр считал писателей пока что не заслужившими независимого положения фигурами, нуждающимися в поддержке: «…наша литература далеко еще не достигла до того положения, в котором находятся литературы других европейских государств; для ее юности потребно руководство, предостережение»182. В то же время важен контекст, в котором Ковалевский высказывал эту идею. Министр писал о необходимости «руководства» литературой, чтобы опровергнуть необходимость заменить предварительную цензуру «взыскательною или репрессивною (существующею во Франции и других европейских государствах)» (л. 36). Однако когда Ковалевский переходил к перечислению причин «незрелости» русской литературы, его аргументация изменялась. Несамостоятельность писателей он доказывал, ссылаясь на их склонность к подражанию. Среди примеров министр привел распространение «обличительной» литературы, появившейся после публикации «Губернских очерков» М. Е. Салтыкова-Щедрина: «У нас явился свой писатель, обладающий даром повествования и написавший бойко несколько статей, обличающих злоупотребления местных властей, — и за ним потянулась целая фаланга подражателей» (л. 38 об.). При этом Ковалевский считал развитие «обличительной» литературы в целом заслуживающей одобрения тенденцией, которая, на его взгляд, свидетельствовала о «благонамеренности» литературы в целом: «Самое размножение так называемых обличительных статей не доказывает ли пылкого, юношеского стремления к исцелению язв, которыми страдает наша низшая администрация» (л. 39). Таким образом, даже «незрелое», но самостоятельное развитие литературы оказывалось, с точки зрения Ковалевского, вполне согласовано с видами государства: конечной целью нового ведомства, похоже, должно было стать не полное подчинение литературы воле правительства, а превращение ее во что-то подобное «литературам других европейских государств», которые министр упоминал в качестве образца.

В отличие от Ковалевского, Корф отнюдь не собирался поддерживать развитие литературы как хотя бы частично независимого от государства института. Уже 13 ноября он сообщил Александру II о своих планах, подразумевавших совершенно иное отношение к писателям и, более того, совершенно переосмысленный категориальный аппарат для описания отношений между литературой и властью183. Корф противопоставлял «покровительственную» и «карающую» цензуру, что, на первый взгляд, очень напоминает оппозицию «руководства» литературой и «взыскательной» цензуры у Ковалевского. Однако Корф вкладывал в эти слова совершенно иное значение, скорее не юридическое. Он даже не пытался обсуждать введение карательной цензуры, действующей после публикации произведения. Для него «покровительственный» взгляд на литературу выражался прежде всего в характере личных отношений между императором, руководителем цензурного ведомства и писателями. Признавая, что надзор за литературой «совершенно еще у нас необходим» (л. 46), Корф предлагал цензуре

придать, вместо теперешнего, исключительно контролирующего и карающего характера, и характер покровительственный. Рядом с угрозою неупустительных взысканий за дурное Правительство должно поставить и свою заботу о добром, т. е. показать, что ему дороги и близки успехи отечественной науки и литературы и что оно желает подробнее ознакомиться с их нуждами и пособлять им в чем от него зависит (л. 46).

Вместо сложного бюрократического аппарата Корф предлагал основать отношения между писателями, цензорами и высшей государственной властью на личном доверии. Самую общую проблему этих отношений он, что характерно, формулировал именно как индивидуальный конфликт: «…цензура в существе всегда будет вещью ненавистною, потому что она стесняет выражение человеческой мысли и каждый писатель видит в цензоре всегда как бы личного своего врага» (л. 45 об.). Решением этой проблемы для Корфа было «личное между главным начальником ценсуры и нашими писателями сближение, посредством которого он мог бы, направляя действие одних, останавливать, по крайней мере, до некоторой степени, легкомыслие или злой умысел других» (л. 46). В этой модели отношений, в отличие от предложенной Ковалевским, никакой самостоятельной активности литературы не предполагалось, — по крайней мере, о ней не упоминалось. Корф был готов открыть литераторам «всю свободу личного ко мне доступа, сколько для внимательного выслушивания мною их желаний и просьб, столько и для направления их трудов к истинным пользам государства и науки» (л. 48). Очевидно, он не верил в способность писателей направить свои труды к полезной цели без посторонней помощи. Сам руководитель цензурного ведомства, впрочем, должен был не принимать решения самостоятельно, а прежде всего транслировать «Высочайшее покровительство» литературе (л. 48 об.). Лакмусовой бумажкой оказалось отношение Корфа к «обличителям», очень далекое от предлагавшегося Ковалевским. Оправдывая императорское покровительство, писателям нужно было не самостоятельно обличать недостатки (как предлагал Ковалевский), а ограничить критику сложившегося порядка: «…из нашей литературы исчезнут те мелкие личности и тот дух опрометчивого порицания всего существующего, которые не способствуют улучшениям» (л. 48 об.). Наконец, все литераторы должны, согласно Корфу, быть ответственными за политические последствия своих писаний:

…избегать слепой подражательности, которою вводятся понятия, чуждые исторической жизни нашего государственного устройства и наших нравов и потребностей, и будут постоянно иметь в виду, что печатное слово проникает не в одни образованные сословия (л. 49).

Если Ковалевский рассматривал «подражательность» как внутренний недостаток литературы, то Корф — как источник чуждых и опасных идей, способных проникнуть в низшие сословия.

Можно, конечно, предположить, что опытный в придворных интригах Корф не был до конца искренен. Его доклад был прежде всего рассчитан на императора и согласован с ним заранее: Корф с самого начала ссылался на «выражение того Высочайшего намерения, которое я удостоился лично слышать от Вашего Величества» (л. 45 об.), а император вполне поддержал его планы по новому руководству цензурой, как явствует из его одобрительных помет на полях текста доклада. Однако работать Корфу предстояло прежде всего не с Александром, а с рядовыми цензорами и писателями. Как новый руководитель цензуры собирался обращаться с ними, видно из его письма С. А. Соболевскому. Согласно замыслу Корфа, именно Соболевский должен был возглавить Московский цензурный комитет, то есть стать коллегой Гончарова по службе. Соболевский никогда не служил по цензурному ведомству и вообще уже много лет был в отставке, однако лично был хорошо известен Корфу. Их переписка, сохранившаяся в фонде Соболевского в Российском государственном архиве литературы и искусства, продолжалась много лет. По преимуществу она посвящена разного рода редким изданиям, которые Соболевского интересовали как известного библиофила, а Корфа — как директора Императорской публичной библиотеки. Судя по письмам, Корф считал Соболевского своим единомышленником и с удовольствием встречался с ним, когда бывал в Москве или когда Соболевский посещал Петербург. Большинство писем Корф писал на французском, хотя иногда переходил и на русский. Интересующее нас письмо от 24 ноября 1859 года написано частью на французском, частью на русском. На французском Корф сообщал о создании под собственным руководством «новой, совершенно отдельной администрации», возможно министерства, которое будет руководить всей российской прессой, а также предлагал адресату место председателя Московского комитета с окладом в 3500 рублей, требуя принять решение до 1 декабря184.

Казалось бы, Корф, составляя не официальную записку на имя государя, а доверительное письмо единомышленнику и будущему подчиненному, должен был сообщить Соболевскому что-то конкретное, однако изложение целей нового ведомства представляет собою просто сокращенный фрагмент из уже цитированного доклада императору (возможно, именно поэтому автор письма перешел в этом месте на русский язык):

…вместо одного характера, преследовательного и карательного, который до сих пор составлял свойство ценсуры, присоединить к нему и характер покровительственный; изъявить сочувствие Государя к делу отечественной литературы и науки, и новое установление назвать «Главным управлением по делам книгопечатания», образовав его в виде отдельного и самостоятельного государственного учреждения185.

По всей видимости, Корф действительно собирался управлять цензурой именно так, как он и обещал царю — по крайней мере, Соболевскому он сообщил то же самое.

Таким образом, Корф планировал быть либеральным лишь в одном, очень ограниченном смысле — в смысле открытости руководства цензурного ведомства для писателей. Сановник действительно в некотором смысле относился к литературе очень доброжелательно, но сам его подход к решению своих задач был совершенно анахроничен. Очевидно, цензуру он воспринимал прежде всего не как часть бюрократического аппарата, направленную на взаимодействие с общественным мнением, а как прямое выражение воли монарха. Характеризуя взгляды Корфа и Блудова, современный историк пишет:

…синкретическим понятием была для них власть. С одной стороны, это высшая вневременная неподвижная сила, которая дает структуру и удерживает порядок в мире людей. С другой стороны, от нее неотделимы современные, исторически условные, утилитарные и часто неэффективные государственно-административные учреждения. Такое совмещение позволяло сановникам видеть в государстве средоточие социального бытия. <…> Это миропонимание находило логическое завершение в императорском культе186.

Очевидно, литература, с точки зрения Корфа, должна была подчиниться государству и лично государю. Стремление Корфа «покровительствовать» литературе связано с тем, что, по его мнению, патроном литературы должен был быть не цензор, а непосредственно Александр II: это император сочувствовал «делу отечественной литературы и науки», цензура же должна была лишь выражать это сочувствие.

Литературу Корф воспринимал не как выражение общественного мнения, а как объект патронажа со стороны императора. Цензурное ведомство могло, в зависимости от расположения монарха, как быть агентом высочайшего покровительства, направляя литераторов на «полезный» для государства путь, так и играть репрессивную роль, принимая «преследовательный и карательный» характер. Даже в первом случае литература для Корфа представляла собою прежде всего не автономное поле, где могло выразить себя общественное мнение, а занятие подданных, которых монарху было угодно облагодетельствовать. Предложенное Корфом понимание литературы сквозь призму института патронажа безнадежно устарело еще при жизни Пушкина187. Показательна реакция В. Ф. Одоевского, видимо узнавшего о планах Корфа из приглашения служить в новом цензурном ведомстве (см. ниже). Среди бумаг Корфа сохранилась его записка о цензуре, где, в частности, утверждается, что современное общество неспособно на такого рода отношения с властью:

Общественное мнение сильно взволновано <…> Много, много толков; вспоминают и Комитет 2 апреля; общее во всем этом — недовольство сильное, глубокое <…> При таком настроении умов никто не поверит, чтобы покровительство действительно имелось в виду; словами не уверишь, необходим какой-либо реальный факт, коим бы обозначался характер нового установления188.

Разумеется, в эпоху 1850–1860‐х годов, с характерным для нее бурным развитием государственного аппарата и общественных институций, с появлением и все большим распространением новых журналов и газет, с обилием литературных и политических дискуссий, общество едва ли могло позволить Корфу стать хорошим начальником цензурного ведомства. В некотором смысле система Корфа была еще хуже, чем медлительный и малоэффективный бюрократический аппарат цензурного ведомства, которому она должна была прийти на смену: вместо ясных правил и по возможности формализованных инструкций Корф предлагал модель, скорее характерную для эпохи Державина, когда поэт пользовался личным покровительством императрицы, а (хороший) вельможа должен был оказаться посредником, передающим это покровительство.

Исходя из всего сказанного выше, можно предположить, почему Корф пригласил на службу Гончарова. На руководящие посты, по всей видимости, предполагалось назначить людей, способных в первую очередь не к бюрократическому контролю, а к личному взаимодействию с литераторами, готовых донести до этих литераторов высочайшее покровительство и направить их труды так, чтобы они оказались полезны для государства189. В этой связи председатели цензурных комитетов должны были быть прежде всего не хорошими чиновниками, а заслуживающими личное доверие руководства (в том числе самого Корфа) людьми, вхожими в то же время в писательские круги. Соболевский был не просто знаком со многими литераторами — он был человеком эпохи Пушкина, представителем хорошо знакомого Корфу литературного прошлого; вместе с тем он был и старым приятелем самого Корфа. В «Шестинедельном эпизоде моей жизни» Корф обратил внимание именно на противоположность его высоких личных качеств и светского и литературного авторитета низкому рангу в чиновничьей иерархии: государь

…безусловно соизволил <…> на довольно дерзкую мысль — определить Председателем Московского Комитета (должность 4‐го класса) находящегося лет более 30-ти в отставке Соболевского, человека необыкновенного ума, такта и находчивости и пользующегося в Москве особенным весом как в высшем обществе, так и между литераторами, но одержимого тем страшным, в рутинных наших понятиях, пороком, что он — всего Коллежский Секретарь190.

24 ноября Корф не без гордости сообщил императору, что ему удалось убедить стать членом нового ведомства В. Ф. Одоевского, который, хотя и носил высокий придворный чин гофмейстера, тоже был скорее литератором, чем бюрократом191. Гончаров в этом отношении оказался еще более удачной кандидатурой: это был не просто крупный и успешный писатель, уже служивший в цензуре, а еще и воспитатель императорских детей, то есть фигура по определению близкая к престолу и облеченная монаршим доверием192. Для Корфа это был идеальный сотрудник в силу своего места в литературе и обществе того времени, а не личных представлений о цензуре.

Гончаров, соглашаясь служить под началом Корфа, едва ли знал, каким образом его потенциальный новый руководитель понимал функции цензуры, зато несомненно знал об уготованном ему повышении. Об этом явно свидетельствует письмо Гончарова Корфу, датированное 2 декабря 1859 года. Гончаров, рекомендуя Корфу Л. Л. Добровольского на должность цензора, в частности, пишет, что тот «установится на той точке и взгляде, которые Вашему Высокопревосходительству угодно будет нам указать»193. Из этой формулировки следует, что к этому моменту никаких определенных «точки и взгляда» Гончаров от Корфа не получил. Упомянув об этом, он, по всей видимости, осторожно намекал начальству, что желал бы получить более полные инструкции относительно дальнейших обязанностей.

Очевидно, писатель был настолько недоволен своей текущей цензорской службой, что готов был уйти на новое место, даже не зная еще точных условий работы. В тот же день Гончаров обратился к Корфу с другим письмом, где речь шла о его командировке в Москву: «Приказания Ваши относительно свидания с г. Соболевским буду иметь честь исполнить в точности»194. Через два дня, 4 декабря, Гончаров действительно был отправлен в отпуск в Москву195, где, скорее всего, и встретился с Соболевским. Что конкретно приказал Корф Гончарову, остается неизвестно, однако, вероятно, в ходе беседы с Гончаровым Соболевский мог объяснить петербургскому коллеге те принципы работы нового цензурного ведомства, о которых узнал из письма Корфа и о которых Гончаров спрашивал своего потенциального руководителя. Едва ли уже обладавший немалым опытом цензорской работы и понимавший, какими проблемами в контактах с писателями они чреваты, Гончаров мог быть в восторге от этих объяснений. Но от любых возможных сомнений по поводу нового руководства, а также от совместной службы в цензуре с Соболевским и Одоевским под началом Корфа Гончарова избавило неожиданное решение императора, отказавшегося создавать новое министерство.

***

Многочисленные неудачные попытки реформы цензурного ведомства, как кажется, свидетельствовали о фундаментальных противоречиях в проекте цензуры, предложенном «либеральной бюрократией» и предполагавшем роль цензора как посредника в коммуникации между властью и обществом. Выполнять эту функцию в рамках правил общей цензуры 1850‐х годов, как быстро понял Гончаров, было невозможно. Вместе с тем статус литератора оказался небесполезен для цензорской карьеры: не всякий рядовой цензор мог оказаться в числе соавторов товарища министра народного просвещения или получал предложение возглавить цензурный комитет. Проницательно, хотя и недоброжелательно отметил это А. И. Герцен, подвергавший на страницах «Колокола» очень резкой критике и Норова, и Вяземского, и Гончарова как архитекторов новой цензуры (см., напр., Герцен, т. 13, с. 292, 598). Издатель «Колокола» был во многом прав: символический капитал и литературные познания Гончарова, знавшего, например, творчество Белинского, действительно активно использовались «либеральными бюрократами».

Реформаторские идеи первых лет правления Александра II способствовали обновлению кадрового состава цензурных комитетов. По крайней мере, некоторые новые цензоры были убеждены в значимости литературы и государства друг для друга и стремились выступить в роли посредников между писательским сообществом и правительством. Однако для осуществления подобной посреднической миссии не хватало развитых институтов литературы и цензуры. С одной стороны, цензор мог обратиться лишь к отдельным литераторам или редакторам, с которыми поддерживал личные доверительные отношения, причем по службе обязан был соответствовать очень формализованным критериям работы. С другой стороны, несмотря на первоначальную готовность писателей к диалогу с цензорами, непрозрачность, бюрократизм и архаичность самой цензуры как организации быстро привели к разочарованию, ярко проявившемуся, например, в письмах Анненкова к Гончарову. Многочисленные попытки реформы цензуры даже не касались этой фундаментальной проблемы. Напротив, они свидетельствуют о том, насколько архаична была модель покровительства писателям от имени правительства, в рамках которой рассуждали чиновники типа Корфа, хорошо помнившие литературную ситуацию начала XIX века.

Можно, конечно, сказать, что служба Гончарова в цензуре свидетельствует о наивности писателя, однако подобные взгляды разделял не только он. Идея посредничества между обществом и носителями власти была исключительно популярна в эпоху подготовки Великих реформ. Достаточно вспомнить огромные надежды, возлагаемые и правительством, и литературой на мировых посредников, функцией которых было как раз обеспечить взаимодействие между сообществом крестьян, помещиками и полицейской властью196. Фигура цензора-«посредника», видимо, тоже казалась современникам перспективной и интересной.

Причины неудачи Гончарова как либерального цензора становятся понятнее, если обратиться к европейскому контексту. Установка на цензурную деятельность как «посредничество» может быть сопоставлена, например, с позицией некоторых прусских цензоров до революции 1848 года. Так, немецкий правовед А. Ф. Бернер характеризовал прусских цензоров именно как «заслуживающих доверия посредников между правительством и образованной публикой»197. Действительно, в немецкоязычных странах к цензурным обязанностям власти привлекали литературно одаренных людей, стремившихся так или иначе соответствовать не только должностным инструкциям, но и ожиданиям общества. Дело, однако, в том, что происходило это именно до водораздела 1848 года, в рамках предварительной цензуры, которая должна была «воспитывать» и «просвещать» литературу. После 1848 года такое покровительственное отношение к литературе со стороны цензоров стало немыслимо. Аналогичный российскому переход от «запрещающей» к «направляющей» цензуре был связан с выработкой новой концепции литературы, в рамках которой государство должно было опираться на ту или иную группу литераторов. Например, в Австро-Венгрии он осуществлялся уже после революционных событий 1848 года, чтобы либерализовать контроль за печатью и снизить социальное напряжение198. Разумеется, в условиях послереволюционного общества цензор мог восприниматься исключительно как выразитель государственного мнения, а не как посредник. В Российской империи цензурная реформа начала готовиться и осуществляться не под давлением общественно-политического движения, а по решению самого правительства. Но в условиях реформ, стремительной политизации общества и все более активной литературной борьбы цензура не имела возможности остаться беспристрастным арбитром, стоящим над схваткой. Тем более сложно оказалось совмещать роли цензора и писателя. Благие начинания Гончарова и прочих «либеральных бюрократов» от цензуры с самого начала не имели шансов на успех.

В новых условиях писателю пришлось служить уже под началом министра внутренних дел Валуева, отличавшегося принципиально иными, более современными взглядами на литературу. Для Валуева цензор был по определению не литератором, а агентом правительства. Министр вовсе не был готов полностью отказаться от «покровительства» писателям, однако, в отличие от Корфа, полагал, что правительство должно поддерживать не литературу вообще (в качестве ценного орудия просвещения), а своих идейных союзников. Определенный опыт работы с Валуевым Гончаров получил еще в качестве редактора правительственной газеты «Северная почта»199. Как показали современные исследования, в ходе редактирования этой почти забытой газеты Гончаров вместе со своим руководителем Валуевым занимался принципиальными вопросами государственного идеологического строительства и предлагал читателю новые, современные и полезные правительству модели патриотического чувства200. Как мы покажем далее, эта новая модель отношений между литературой и властью серьезно повлияла на развитие русского романа вообще и творчества самого Гончарова в частности.

Экскурс 2

«ПОЛИТИЧЕСКИЙ РОМАН» И НОВАЯ ЦЕНЗУРА

КАК МИНИСТР ВАЛУЕВ ПОКРОВИТЕЛЬСТВОВАЛ ПИСЕМСКОМУ

В январе 1867 года в Петербургском цензурном комитете обсуждалось несколько курьезное дело об известном писателе, заставлявшем цензоров рассмотреть свою не подлежавшую цензуре книгу. Писателем этим был А. Ф. Писемский, а книгой — роман «Взбаламученное море», который переиздавался в составе 4‐го тома «Сочинений» Писемского, печатаемых Ф. Т. Стелловским. Сам по себе этот эпизод не очень значителен и может быть объяснен исключительно мнительностью писателя, который едва ли чувствовал себя комфортно в месяцы, последовавшие после покушения Д. В. Каракозова на императора и закрытия «Современника» и «Русского слова». Однако если учесть своеобразную предысторию романа Писемского, то интересующий нас случай проливает свет не только на цензурную историю этого произведения, но и на взаимоотношения литераторов и цензоров в 1860‐е годы, когда Писемский, недовольный господством «нигилизма» в журналистике своего времени, при поддержке министра внутренних дел пытался повлиять на место института литературы в государственной жизни.

4 января цензор П. Г. Сватковский докладывал комитету:

Задача, решаемая этим романом, была, по словам автора, собрать всю ложь, которая высказывалась на различных степенях русской общественной и государственной жизни во время выхода крестьян из крепостной зависимости.

В начале романа автор представляет ложь в веселых благодетелях, в благочестии старой злой девы-помещицы, в прежнем офицерском блеске, в прежнем корпусном воспитании, в университетской молодежи, с ее эстетическим направлением, в страстности девушки с пансионским воспитанием, в помещичьем быте, в самой администрации, в бюрократии, суде, полиции, в положении богатых монополистов. Потом в новой эпохе с ее новыми учреждениями, в дворянах этого времени, гласности, обличителях, коммерческих предприятиях, воспитании с социалистическим направлением, материализме; вообще служении новой идеи (так!), нигилизме агитаторов и пр.

Так как роман этот был напечатан первый раз тотчас вслед за отменою крепостного права и в то время произвел на общество скорее хорошее влияние своим осмеиванием сумасбродства нигилистов и злоупотреблений отживших общественных порядков, то цензор полагал бы, с своей стороны, возможным дозволить напечатание этого романа вторым изданием без всяких перемен, несмотря на неуместную резкость и цинизм рассказа во многих местах романа. Таковая резкость и вольность речи составляют как бы характеристическую черту этого замечательного литературного произведения и самого времени, в которое явилось первое издание [и которому этот роман служит литературным памятником].

Но имея в виду, что сам автор, несмотря на 30-тилистовой объем романа, не желает принять на себя ответственность второго издания своего сочинения и усиленно навязывает его предварительной цензуре, а также и то, что в романе отзывается развитие именно тех уродливых явлений общественной жизни, которые привели в своем движении к недавним весьма грустным событиям, то цензор считает долгом представить на благоусмотрение Комитета разрешение напечатать [без перемен] второе издание романа «Взбаламученное море»201.

Просьбу Писемского цензурный комитет не удовлетворил, а разбираться в тонкостях его позиции не стал, решив дело на формальных основаниях. Согласно новым правилам цензуры, введенным в 1865 году, издание сочинений Писемского от рассмотрения освобождалось, так что комитет отказался принимать какие бы то ни было решения: «Книга заключает в себе свыше десяти печатных листов и потому, по приказанию г. председателя комитета, выдана издателю для печатания оной без предварительной ценсуры»202.

К аргументам Сватковского мы вернемся позже, сейчас же обратимся к самой парадоксальной ситуации, когда романист упрашивал цензуру рассмотреть его уже разрешенный и уже напечатанный роман203. Чтобы понять, почему Писемский вел себя таким странным образом, потребуется обратиться к цензурной истории романа.

Впервые «Взбаламученное море» было опубликовано в 1863 году на страницах катковского «Русского вестника» и в том же году вышло отдельным изданием. «Русский вестник» рассматривался Московским цензурным комитетом, однако никаких упоминаний о романе Писемского в делах комитета за этот год отыскать не удалось204. Содержание этого произведения было достаточно рискованным: на страницах романа встречаются многочисленные эротические сцены, в том числе насилие барина над крестьянкой, описаны крестьянский бунт против власти помещиков и его жестокое подавление, катастрофические последствия крестьянской реформы, затрагиваются многие другие темы, едва ли приветствовавшиеся цензурой. Между тем роман не был даже вынесен на обсуждение цензурного комитета. Как мы уже убедились, цензор едва ли мог самостоятельно одобрить такое рискованное произведение.

Судя по всему, роман Писемского был напечатан благодаря вмешательству министра внутренних дел, недавно возглавившего цензурное ведомство. 7 октября 1863 года председатель Московского цензурного комитета М. П. Щербинин обратился к Валуеву с недоуменным письмом на французском языке. Согласно сообщению Щербинина, роман Писемского был разрешен для публикации в «Русском вестнике» вовсе не Московским цензурным комитетом, а В. Н. Бекетовым, петербургским цензором. Щербинин вопрошал министра, верить ли редакции журнала, которая утверждала, что разрешение Бекетова действительно и для отдельного издания205. По всей видимости, Валуев подтвердил мнение Каткова, и роман был разрешен: по крайней мере, никаких сведений о его цензурном прохождении более не известно.

Письмо Щербинина свидетельствует о совершенно ненормальном порядке рассмотрения романа. Согласно цензурному уставу 1828 года, действовавшему до середины 1860‐х годов, периодические издания пользовались исключительным правом: чтобы ускорить их выход в свет, цензор мог рассматривать их независимо от комитета; последний был обязан обсуждать только те материалы, которые цензор хотел запретить206. Соответственно, устав не предусматривал возможности, чтобы какое-либо произведение рассматривалось сотрудником другого цензурного комитета: такое вмешательство со стороны нарушило бы нормальное делопроизводство, а при публикации создало бы невозможную задержку на пересылку рукописи из города в город.

Нарушение нормального хода дел, допущенное цензурой в случае публикации романа Писемского, может объясняться только вмешательством министра внутренних дел: это ведомство было устроено так, что у разных цензурных комитетов не было общих руководителей, кроме Валуева. Назначение Бекетова на роль цензора свидетельствовало, похоже, о стремлении министра пропустить «Взбаламученное море». Валуев мог оперативно и конфиденциально давать распоряжения жившему и служившему в Петербурге, а не в Москве Бекетову и разрешать спорные вопросы, но главное — Бекетов имел репутацию цензора либерального. Умеренный либерализм занимавшего такую должность человека вызывал в писательских кругах иронию207, однако Бекетов за свою карьеру действительно принял несколько смелых решений. Так, в 1856 году он разрешил перепечатку стихотворений Некрасова в «Современнике» и едва не был за это уволен (см. экскурс 1), а вскоре после разрешения «Взбаламученного моря» ему все же пришлось уйти в отставку после публикации «Что делать?» Н. Г. Чернышевского208. В 1860 году Бекетов получил взыскание по службе за разрешение статьи «Городская полиция» для журнала «Библиотека для чтения», редактором которого в то время был Писемский209. Таким образом, назначение Бекетова свидетельствовало о стремлении руководства пропустить роман. И действительно, не сохранилось свидетельств какого бы то ни было вмешательства в публикуемый текст.

В случае «Взбаламученного моря» министр совершил поступок с точки зрения цензурного устава сомнительный, к тому же совершенно конфиденциальный: официально вмешательство Бекетова не было обозначено ни в делах Московского цензурного комитета, ни в «Русском вестнике». Очевидно, Валуев был очень заинтересован в публикации романа Писемского, если решил пойти на такие меры. По всей видимости, этот интерес подогревался прежде всего двумя основными причинами.

В 1863 году министр внутренних дел стремился сотрудничать с Катковым, как раз получившим невероятную популярность за резкое осуждение Январского восстания в Польше и за поддержку его подавления. Валуев, по всей видимости, вполне соглашался с идеями московского журналиста относительно восстания и желал привлечь на свою сторону автора популярных статей. Министр, еще не зная о многочисленных конфликтах с Катковым, которые ждали его лично и цензурное ведомство в целом, пытался способствовать выходу публикаций на страницах катковской газеты «Московские ведомости». Это своеобразное покровительство принимало характер конфиденциальных разрешений (даже письмами Катков и Валуев обычно обменивались с оказией, не доверяя почте), которые председатель Московского комитета, опасавшийся лично разрешать острые статьи Каткова, был вынужден выполнять210.

Конечно, длинный злободневный роман был очень ответственным материалом для журнала, и министр, желавший наладить взаимовыгодные отношения с его редактором, это несомненно понимал, однако вряд ли Валуев оказал бы поддержку роману, если бы само его содержание не казалось министру заслуживающим одобрения. Каким образом «Взбаламученное море» могло прочитываться с точки зрения цензора, до некоторой степени проясняет цитированный выше отзыв Сватковского. Среди достоинств романа он отметил разоблачение «нигилистов» и сочувственное изображение автором правительственных реформ. Что касается отношения Писемского к «нигилистам», оно действительно было в целом далеко не одобрительным. Исследователи долго спорили о том, насколько сочувственно в романе изображаются «нигилистические» герои, такие как Елена Базелейн211, однако так или иначе их действия представлены как совершенно безуспешные: ни агитация среди купцов, ни радикальная критика института семьи, ни ввоз пропагандистских листовок из Лондона в романе не приводят ни к каким значимым результатам. С точки зрения Каткова «Взбаламученное море», по всей видимости, выглядело своего рода продолжением опубликованных в «Русском вестнике» годом ранее «Отцов и детей», также направленных против «нигилизма»212. Аналогичным образом к этому произведению могли относиться и цензоры, которых интересовали скорее не сложные чувства, вызываемые у читателя героем-нигилистом, а то, насколько роман мог поспособствовать дискредитации тех или иных политических идей. Именно так в докладе о современной литературе характеризовал «Отцов и детей» чиновник цензурного ведомства П. И. Капнист, на мнение которого, вероятно, опирался Валуев:

Вопрос о нигилизме, может быть, помимо намерений самого автора, оказался в романе не в симпатичном колорите для способности всеотрицания, и это произвело, между прочим, то, что критики «Современника» и «Русского слова», всегда прежде сходившиеся в воззрениях, выказались в неловком положении и стали противуречить друг другу, что было замечено другими журналами. Спустя не более полугода после появления романа г. Тургенева можно уже заметить принесенную им для общества пользу. Анализ нигилизма привел общество и литературу к сознанию, что это качество есть явление ненормальное, болезненное, и, как против всякой болезни, стали искать средств и против нигилизма… Роман г. Тургенева принес пользу еще и тем, что лишил нигилизм того обаяния, которое начинал он получать под пером людей с талантом, как, например, Добролюбов213.

Второе приводимое Сватковским достоинство романа — поддержка автором реформ — с первого взгляда удивляет. Действительно, во «Взбаламученном море» дореформенное общество изображается в очень мрачных тонах — однако и отмена крепостного права представлена как настоящая катастрофа:

На лугах несколько бедных дворян, с стриженными головами и выбритыми лицами, косили.

— Что это, господа, как у вас поля запущены? — сказал он им.

— Не слушаются нынче нас рабы наши, — отвечали ему некоторые из них какими-то дикими голосами.

Около дороги бедная дворянка, с загорелым, безобразным лицом, но в платьишке, а не сарафане, кормила толстого, безобразного ребенка и, при проезде Бакланова, как дикарка какая, не сочла даже за нужное прикрыть грудь214.

По всей видимости, внимание цензора обратил на себя прежде всего другой эпизод, который мог привлечь и самого Валуева. Речь идет о ключевой для романа главе с выразительным названием «Что-то веет другое!», где дается общая картина рубежа царствований Николая I и Александра II:

Зачем и из‐за чего эта война началась — в народе и в обществе никто понять не мог. Впрочем, не особенно и беспокоились: турок мы так привыкли побеждать! Но Европа двинула на нас флоты английский, французский и турецкий!

Хомяков писал в стихах, что это на суд Божий сбираются народы.

Несмотря на нечеловеческое самоотвержение войска, стало, однако, сказываться, что мы не совсем военное государство; но зато государство совсем уж без путей сообщения…

<…>

В сентябре 1855 года была напечатана лаконическая депеша из Севастополя: «наши верки страдают»!

Исход дела стал для всех понятен.

Все почувствовали общее, и нельзя сказать, чтобы несправедливое, к самим себе презрение.

«Русский вестник» уже выходил. Щедрин стал печатать свои очерки. По губерниям только поеживались и пошевеливались и почти со слезами на глазах говорили: «Ей-богу, это ведь он нас учит, а мы и не умели никогда так плутовать!»215

Этот фрагмент не мог не понравиться Валуеву и, вероятно, воспринимался как проправительственный даже в 1867 году. Дело в том, что Писемский, сочиняя цитированный отрывок, буквально вдохновлялся идеями Валуева, высказанными, впрочем, несколько раньше. Вначале обратимся к цитируемой Писемским депеше. Эта депеша действительно была послана генералом М. Д. Горчаковым 15 августа 1855 года и относилась к разрушениям русских позиций от огня артиллерии противника. В действительности, однако, Горчаков выразился слегка по-другому: «верки наши страдают»216. Можно было бы подумать, что Писемский просто забыл текст Горчакова, если бы этот текст не приводился именно в той форме, как и в его романе, в одном очень известном источнике. Это «Дума русского (во второй половине 1855 года)» П. А. Валуева (тогда еще не министра, а губернатора), активно распространявшееся в списках неподцензурное произведение, где слова Горчакова приводятся так же, как в романе217.

Сходство значимого фрагмента романа Писемского и «Думы русского», конечно, не исчерпывается порядком слов в депеше. Как и у Писемского, в ней, например, тоже в ироническом тоне цитируется стихотворение А. С. Хомякова (у Писемского — «Суд Божий», 1854, у Валуева — «Остров», 1836):

Давно ли пророчествовали, что

Бог отдаст судьбу вселенной,

Гром земли во глас небес…

Что стало с нашими морями? Где громы земные и горняя благодать мысли и слова? Кого поражаем мы? Кто внимает нам? Наши корабли потоплены, сожжены или заперты в наших гаванях! Неприятельские флоты безнаказанно опустошают наши берега! Неприятельские армии безнаказанно попирают нашу землю, занимают наши города, укрепляют их против нас самих и отбивают нас, когда мы усиливаемся вновь овладеть отцовским достоянием!218

Валуев, как и Писемский, иронично относился к официальным реляциям из Петербурга о состоянии и военной мощи России и, опять же как и Писемский, прямо осуждал, например, состояние путей сообщения:

Оказалось, что в нашем флоте не было тех именно судов, в сухопутной армии того именно оружия, которое требовалось для уравнения боя; что состояние и вооружение наших береговых крепостей были неудовлетворительны; что у нас недоставало железных и даже шоссейных дорог более, чем где-либо необходимых на тех неизмеримых пространствах, где нам надлежало передвигать наши силы. Европу колебали несколько лет сряду внутренние раздоры и мятежи; мы наслаждались ненарушимым спокойствием. Несмотря на то, где развивались в продолжение этого времени быстрее и последовательно внутренние и внешние силы?219

Наконец, Валуев описывал печальный конец царствования Николая I как завершение исторической эпохи, плачевное, но необходимое для дальнейшего развития России событие:

Еще недавно Россия оплакивала непритворными слезами кончину того великого государя, который около трети столетия ее охранял, ею правил и ее любил, как она его любила. Преклоняясь пред его могилою, Россия вспоминала великие свойства его и с умилением исповедовала величие кончины его. Эта кончина объяснила, пополнила, увенчала его жизнь. Сильный духом, сильный волею, сильный словом и делом, он умел сохранить эти силы на смертном одре и, обращая с него прощальный взгляд на свое царство, на своих подданных, на родной край и на великую русскую семью, явил себя им еще величественнее и возвышеннее, чем в полном блеске жизненных сил и самодержавной деятельности. Если в этот печальный час грозные тучи повисли над нами, если великие труды великого венценосца не даровали нам тех благ, которые были постоянною целью его деяний, то ему, конечно, предстояли на избранном им пути препятствия, которых далее и его сила, и его воля не могли одолеть220.

Таким образом, Валуев и Писемский выстраивали схожий исторический нарратив: гибель войск под Севастополем, вопреки наивному мнению славянофилов (представленных Хомяковым), бессильна изменить ход войны, однако может стать жертвой на алтарь реформ, которые позволят преобразить Российскую империю в новое, более современное государство. Вряд ли Писемским двигала сервильность: скорее, писатель действительно разделял идеи Валуева и пытался на их основе превратить неофициальную записку министра в нарративный текст, осмыслявший недавнюю историю и устанавливавший ее связь с настоящим. Вместе с тем писатель мог рассчитывать на покровительство со стороны Валуева, которое далеко не ограничилось вмешательством в процесс цензурования. В свой рассказ о ключевых исторических событиях в Российской империи писатель включил и возникновение катковского «Русского вестника» — того издания, где печатался и сам Писемский. Литература, в том числе некоторые формы журналистики, казалась писателю важной составляющей реформ, как и смягчение цензуры, описанное в той же главе словами некоего цензора:

Я прежде в повестях, если один любовник являлся у героини, так заставлял автора непременно женить в конце повести, а теперь, помилуйте, перед героиней торчат трое обожателей, и к концу все разбегаются, как собачонки221.

Очевидно, мелочный контроль цензуры за нравственностью писателя не устраивал: для литературы эпохи перемен, с его точки зрения, нужна была новая цензура, которую мог воплощать именно Валуев.

Валуев и сотрудники его ведомства, включая Гончарова, действительно обратили внимание на новый роман. 2 апреля 1863 года писатель читал отрывки из «Взбаламученного моря» у Валуева (тот охарактеризовал роман как «политический») в присутствии большой компании высокопоставленных чиновников, большинство которых имели непосредственное отношение к цензурному ведомству: председателя Комитета цензуры иностранной Ф. И. Тютчева, председателя Петербургского цензурного комитета В. А. Цеэ, сенатора А. В. Веневитинова, одного из крупных деятелей цензурной реформы Д. А. Оболенского, товарища министра внутренних дел А. Г. Тройницкого и недавно назначенного члена Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания Гончарова (Валуев, т. 1, с. 215). Такое внимание со стороны министра стало для Писемского поводом обращаться с просьбами о поддержке. 4 августа 1863 года автор «Взбаламученного моря» просил Валуева повлиять на театральное начальство, которое отказывалось ставить его пьесу «Горькая судьбина», причем Писемский упомянул «милостивое внимание» со стороны министра, вероятно, имея в виду именно эти чтения (Писемский, с. 159). Наконец, 10 января 1864 года Писемский обратился к Валуеву, послав ему отдельное издание «Взбаламученного моря» (то самое, о котором Щербинин спрашивал министра) в двух экземплярах: один полагался адресату, а второй Писемский мечтал «поднести государю императору» (Писемский, с. 164). Интересна мотивировка такого подношения: Писемский утверждал, что император, узнав из его романа, насколько «ничтожно, не народно и даже смешно» революционное движение в России, немедленно проникнется «милосердием к несчастным, которые во всех своих действиях скорей говорили фразы, чем делали какое-нибудь дело» (Писемский, с. 164–165). Иными словами, писатель претендовал на положение своеобразного придворного романиста, осведомляющего царя о событиях в империи и способного прямо повлиять на принятие важнейших политических решений. Впрочем, неизвестно, был ли роман поднесен императору. Более того, еще в 1865 году Писемский обращался к Валуеву с просьбами о протекции по службе: министр, по мнению писателя, мог назначить его советником Московского губернского правления или цензором (см. письма от 12 и 14 октября 1865 года: Писемский, с. 186–187). Не надеясь на литературные успехи, разочарованный Писемский хотел поправить свое материальное положение. В его глазах писательское и цензорское ремесло были достаточно тесно связаны, чтобы высоко оценивший его роман министр мог как бы перевести его из литературы в цензуру. Разумеется, Валуев эту просьбу не выполнил.

Казалось бы, модель литературного покровительства была поразительно устаревшей для русской литературы того периода. Длинные романы были прежде всего рассчитаны на публикацию в толстых литературных журналах, что предполагало взаимодействие с публикой, составляющей образованное общество, а не с вельможами и с императорами. Писемский, собственно, и выбрал для публикации журнал Каткова по вполне современным соображениям: он руководствовался политическими и эстетическими взглядами редактора, его влиянием на публику и способностью назначить внушительный гонорар. Поддерживая журнал, писатель участвовал в работе редакции и рекомендовал печататься своим друзьям-писателям, которых считал единомышленниками222.

У Писемского хватало оснований быть недовольным положением дел в русской прессе и обращаться за поддержкой к государственной власти. Незадолго до публикации романа сам он стал героем шумной истории. В редактируемом им журнале «Библиотека для чтения» вышло несколько анонимных фельетонов, в которых в издевательском тоне изображалась российская общественная жизнь. Позиция Писемского — автора фельетонов и редактора журнала — не совпадала с позицией субъекта повествования в этих фельетонах (они написаны от лица явно условных персонажей — статского советника Салатушки и «старой фельетонной клячи» Никиты Безрылова). Тем не менее сама возможность публикации в серьезном журнале таких произведений привела к резким выступлениям против Писемского на страницах сатирического еженедельника «Искра». Грандиозный публичный скандал, разгоревшийся после этого, едва не привел к дуэли между писателем и редакторами «Искры». Разочарованный в литературной жизни Писемский, который вряд ли был в восторге, когда большинство литераторов, даже вовсе не любивших «Искру», не стали его поддерживать, отказался от положения редактора и переехал из Петербурга — центра литературной и в особенности журнальной жизни — в Москву223.

Писемский обращался к архаическим институтам патронажа в условиях, когда современная журналистика (за исключением изданий Каткова) его не устраивала: литератор был готов по собственному выбору перейти под покровительство императора или главы цензурного ведомства, но не становиться в зависимость от политизированных журналистов и литературного рынка 1860‐х годов. Автор «Взбаламученного моря», подвергнутый осуждению на страницах радикально настроенных журналов, стремился не просто иронически изобразить в своем романе, например, одного из лидеров враждебного себе направления Н. Г. Чернышевского. Писемский надеялся скорректировать саму институциональную природу литературы таким образом, чтобы романист выступал прежде всего не перед «нигилистическим» литературным сообществом, а перед министром, императором и благонамеренной публикой «Русского вестника».

Как писали еще русские формалисты, в истории литературы архаическое и новаторское часто неразделимы. Попытки Писемского апеллировать к устаревшим практикам литературного патронажа нашли сочувствие у Валуева, пытавшегося построить, напротив, более современную систему цензуры, ориентированную на поддержку проправительственных литераторов и на маргинализацию их оппонентов. С точки зрения министра, одобрив «Взбаламученное море», он помогал своим идеологическим союзникам из лагеря литераторов и журналистов. Для Писемского поддержка Валуева была не только средством избежать цензурных проблем, но и свидетельством того, что ему удалось достичь своеобразной негласной договоренности с властями и попытаться сформировать альтернативное поле литературы, устроенное, как думал писатель, на более справедливых основаниях. Даже так не нравившиеся Писемскому «нигилисты», согласно его замыслу, выиграли бы от новой ситуации: напомним, что император, прочитав «Взбаламученное море», должен был отнестись к ним более милосердно.

В этой связи становится понятнее кажущаяся абсурдной настойчивая просьба Писемского процензуровать переиздание его романа. Очевидно, в бурной политической обстановке после покушения Каракозова писатель стремился подтвердить, что его договоренность с министром все еще действует. Для этого Писемскому необходимо было получить новое доказательство, что его рискованный роман одобряется цензурой. Ясна и реакция цензоров на его предложение: ни сам роман, ни возможный «союз» с литераторами уже не казались Валуеву и его подчиненным актуальными. Хрупкая система соглашений и союзов, которые пытались установить между собою писатели, журналисты и цензоры, разрушалась. К середине 1860‐х годов Писемский разошелся с Катковым и в «Русском вестнике» больше не печатался. В качестве причины он приводил как раз некорректное понимание Катковым характера их сотрудничества: «…видимо было, что они привыкли к какому-то холопскому и подобострастному отношению своих сотрудников и что им более нужен корректор, чем соредактор…» (см. письмо И. С. Тургеневу от 8 мая 1866 года: Писемский, с. 203). Очевидно, Писемский готов был считать своими покровителями не журналистов, а разве что министров и императора, и в этом смысле Катков оказался для него не лучше радикальных демократов из «Искры». Если в 1863 году Валуев, со своей стороны, готов был поддерживать катковские издания и облегчать для них цензуру, то к 1867 году министр мечтал об их закрытии (воплотить в жизнь эти мечты ему мешала прямо выраженная воля Александра II, который высоко ценил сохранявшего независимость от властей редактора «Московских ведомостей» и «Русского вестника»)224. Через год после отказа цензуры рассматривать «Сочинения» Писемского министр внутренних дел лишится своего поста: фигура бывшего «либерального бюрократа» в качестве главы цензуры и полиции будет уже неуместна.

Именно представление о неактуальности романа Писемского и предлагаемой им репрезентации российского общества заметно в отзыве Сватковского, процитированном нами в начале этого экскурса. Цензор стремился продемонстрировать, что «Взбаламученное море» осталось в прошлом. «Цинизм» романа, действительно содержащего для того времени очень откровенные сцены и представлявшего большинство важных действующих лиц не в самом оптимистичном виде, был еще простителен прежде всего как знак эпохи, «памятником» которой казалось Сватковскому произведение Писемского. Напротив, нигилизм, который у Писемского представлен прежде всего как «сумасбродства», связанные со свободой сексуальной жизни, поездки в Лондон к Герцену и споры об общине и коммуне, теперь, после покушения на императора, превратился в опасное для государства «уродливое явление».

Для Гончарова участие в чтении и обсуждении романа Писемского могло стать одним из характерных столкновений с новой ситуацией, в которой оказались государство и общество. «Политический» роман скандального и шокирующего содержания, поляризация общественного мнения, необходимость оценивать литературные произведения по государственным, а не эстетическим соображениям — все это были новые реалии, с которыми приходилось иметь дело цензору 1860‐х годов. Не избежал подобного рода проблем и сам Гончаров.

Глава 3

ЦЕНЗОР НА РАСПУТЬЕ

ГОНЧАРОВ В ВЕДОМСТВЕ ВАЛУЕВА

В начале 1860‐х годов надежды на установление доброжелательных отношений между обществом и властью стремительно исчезали. Распространение революционных листовок, арест Н. Г. Чернышевского, видимо, по сфальсифицированному обвинению, фактически ставший наказанием за его журнальную деятельность, начало Польского восстания ознаменовали новый этап в отношениях государства и общества и раскол внутри самого общества. В этих условиях цензура, конечно, начала восприниматься как часть правительственного аппарата. В это же время, после многочисленных усилий, Министерству народного просвещения удалось избавиться от вызывавшего множество хлопот цензурного ведомства, которое перешло под контроль Министерства внутренних дел: из «просветителя» цензор окончательно стал «полицейским». В этой главе мы постараемся описать, каким образом роли писателя и полицейского совмещались (вернее сказать, не совмещались) в деятельности Гончарова, а на этом примере попытаемся проследить, как развивались отношения литературы и власти в Российской империи середины 1860‐х годов. Первый раздел будет посвящен рассмотрению пьес о Северо-Западном крае — одном из наиболее конфликтных регионов Российской империи; второй — выбору между публичной критикой и политическими репрессиями в отношении радикально-демократических изданий.

И цензоры, и литераторы самых разных убеждений — от Писарева до Каткова — в целом отлично понимали, что в новых условиях их отношения не могут не быть враждебными. Однако особенно остро эти противоречия чувствовались благодаря появлению в литературном сообществе сильной и выразительной группы радикально-демократически настроенных «нигилистов», отказывавшихся идти на любые компромиссы с властями. Если в 1856 году только Чернышевский категорически не верил в возможность доброжелательных отношений с цензорами, то к началу 1860‐х годов «нигилисты» писали об этом открыто — и это не вызывало никакого несогласия. Для радикалов сотрудничество с правительством, особенно с цензурой, по умолчанию было возмутительным предательством со стороны писателя. В более здоровой литературной ситуации, по мнению Писарева, сотрудник цензуры просто обязан был вызывать презрение и ненависть всех членов общества. На материале французской литературы Писарев утверждал:

Чиновники, назначенные в цензоры, пожелали, чтобы имена их оставались неизвестными публике. Раздражение публики против этих чиновников было очень сильно, и Бенжамен Констан говорит, что во Франции в то время не нашлось бы ни одного человека, который решился бы выйти на улицу, признав себя цензором (Писарев, т. 4, с. 112; статья «Очерки из истории печати во Франции», 1862).

Само присутствие радикалов в литературе усугубляло конфликт между писательскими кругами и правительством, поскольку любой литератор, не подчеркивавший свое противостояние власти, немедленно причислялся ими к представителям этого правительства и объявлялся исключенным из литературного процесса225. Единственным выходом для цензора должен был стать отказ от попыток посредничать между правительством и литературой и однозначно перейти на сторону первого.

В 1860‐е годы Гончаров вполне осознавал, что совмещать роли писателя и цензора очень сложно. Источником этой проблемы он считал именно «нигилистов». В письме Е. А. и М. А. Языковым от 24 ноября 1862 года он рассуждал о неодобрении своего решения редактировать министерскую газету «Северная почта»:

Спасибо Вам за сочувствие к газете по причине меня: не все разделяют Ваше чувство и многие ворчали и ворчат еще по сю пору на меня: добро бы либеральные журналы: это их ремесло, принцып того требует, хотя эти же журналы твердили года три, что мы, беллетристы, — лишние теперь, что нас уже не надо, что другие вопросы, важнее, на очереди. Так, я согласен: да ведь не топиться же нам, надо хлеб зарабатывать; так — нет, не смей: опять поют: ты литератор! Фу, чорт возьми — да что же делать-то? Романов не пиши, не нужно, да и служить не смей: зачем-де быть на стороне правительства! Я их спрашиваю, да что же в этом предосудительного? Вот, если б я продал свой собственный журнал и говорил одно, а писал другое, да еще тайком226.

Как бы он ни возражал своим критикам, Гончаров, как мы увидим, и сам не испытывал восторга перед ситуацией, в которой он оказался: будучи убежденным противником «нигилистов» и стремясь с ними публично полемизировать, Гончаров как цензор должен был как раз препятствовать нормальной публичной полемике, подрывая базовый принцип литературной дискуссии.

В целом против сотрудничества с правительством, особенно службы в цензуре, выступали не только «нигилисты», но и более умеренные литераторы. Очевидно, устаревшая модель цензуры, основанная на «просвещении» и покровительственном отношении к литературе, особенно раздражала русскую публику. Когда либеральный министр народного просвещения А. В. Головнин, желавший избавиться от цензурного ведомства, инициировал общественное обсуждение цензурной реформы, немедленно оказалось, что подавляющее большинство литераторов готово подвергнуться судебной ответственности за свои публикации, лишь бы возможно стало не проходить предварительную цензуру (в качестве ответа на предложение Головнина была написана и цитированная выше статья Писарева)227

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Научная библиотека

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

91

См.: Reyfman I. How Russia Learned to Write: Literature and the Imperial Table of Ranks. Madison: University of Wisconsin Press, 2016.

92

Общие сведения о службе Гончарова см.: Суперанский М. Ф. Материалы для биографии И. А. Гончарова // Огни: История и литература / Ред. Е. А. Ляцкого, Б. Л. Модзалевского, А. А. Сиверса. Пг., 1916. Кн. 1. С. 176–178; Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960; Котельников.

93

См., напр., письмо Е. В. Толстой от 23 декабря 1855 года: «Место — старшего ценсора, то есть русской ценсуры, — с тремя тысячами руб. жалованья и с 10 000 хлопот» (Гончаров И. А. Нимфодора Ивановна: Повесть. Избр. письма / Сост., подгот. текста и коммент. О. А. Марфиной-Демиховской и Е. К. Демиховской. Псков: ПОИУУ, 1992. С. 137).

94

Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М.; Л.: ЗиФ, 1928. С. 113.

95

Евгеньев-Максимов В. Е. И. А. Гончаров как член совета главного управления по делам печати // Голос минувшего. 1916. № 11. С. 121.

96

См. о реакции Гончарова на эту статью в главе 3 части 1.

97

Гуськов С. Н. О служебном и творческом у Гончарова // Чины и музы: Сб. статей / Отв. ред. С. Н. Гуськов. СПб.; Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2017. С. 305.

98

См. также публикацию еще одного отзыва: Бодрова А. С., Зубков К. Ю. Дух и детали: Практики цензурного чтения и общественный статус цензора в предреформенную эпоху (случай И. А. Гончарова) // Die Welt der Slaven. Internationale Halbjahresschrift für Slavistik. 2020. Т. 65. № 1. С. 123–141.

99

Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. Ф. Будановой // Литературное наследство. Т. 102. И. А. Гончаров: Новые материалы и исследования. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. С. 259.

100

Там же. С. 232.

101

Дружинин А. В. Повести. Дневник / Изд. подг. Б. Ф. Егоров; В. А. Жданов. М.: Наука, 1986. С. 358.

102

Многие современники не видели ничего предосудительного даже в факте сотрудничества множества литераторов с III отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии: некоторые формы этого сотрудничества могли оцениваться как позорящие честного человека, но не писателя (см.: Рейтблат А. И. Русские писатели и III отделение // Новое литературное обозрение. 1999. № 40. С. 158–186).

103

См.: Literary journals in Imperial Russia / Ed. D. A. Martinsen. Cambridge; New York: Cambridge UP, 1997; Зыкова Г. В. Поэтика русского журнала 1830–1870‐х гг. М.: МАКС Пресс, 2005; Frazier M. Romantic Encounters: Writers, Readers, and the Library for Reading. Stanford: Stanford UP, 2007.

104

См., напр.: Field D. The End of Serfdom: Nobility and Bureaucracy in Russia, 1855–1861. Cambridge, Mass.; London: Harvard UP, 1976; Христофоров И. А. «Аристократическая» оппозиция Великим реформам (конец 1850 — середина 1870‐х гг.). М.: ТИД «Русское слово»–РС, 2002. С. 89–98; Захарова Л. Г. Самодержавие и отмена крепостного права в России. 1856–1861 // Захарова Л. Г. Александр II и отмена крепостного права в России. М.: РОССПЭН, 2011. С. 258–301.

105

См.: История Комитета 2 апреля 1848 года в документах / Публ. Н. А. Гринченко // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 3. СПб.: РНБ; Санкт-Петербургский филиал Ин-та истории естествознания и техники РАН, 2006. С. 245.

106

См.: Герасимова Ю. И. Из истории русской печати… С. 41–165; Lincoln B. W. In the Vanguard of Reform: Russia’s Enlightened Bureaucrats 1825–1861. DeKalb: Northern Illinois UP, 1982. P. 182–188. Ср. также исследование о предшественниках этой группы чиновников: Ружицкая И. В. Просвещенная бюрократия (1800–1860‐е гг.). М.: Ин-т российской истории, 2009.

107

См.: Lincoln B. W. In the Vanguard of Reform… P. 80–101. См. также современное исследование ранней биографии Гончарова: Гродецкая А. Г. Гончаров в литературном доме Майковых. 1830–1840‐е годы. СПб.: ООО «Полиграф», 2021.

108

И. А. Гончаров в воспоминаниях современников / Отв. ред. Н. К. Пиксанов; вступ. ст. А. Д. Алексеева. Л.: Худож. лит., 1969. С. 54. Воспоминания А. В. Старчевского.

109

Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М.; Л.: ЗиФ, 1928. С. 112.

110

См.: Вдовин А. В. Русская этнография 1850‐х годов и этос цивилизаторской миссии: случай «литературной экспедиции» Морского министерства // Ab Imperio. 2014. № 1. С. 91–126.

111

Гончаров И. А. Необыкновенная история… С. 200.

112

Примечательно, что уже после отставки Норова именно Никитенко и Гончаров были редакторами газеты Министерства внутренних дел «Северная почта».

113

О пользе гласности. Письмо Е. П. Ростопчиной П. А. Вяземскому и А. С. Норову / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. А. М. Ранчина // Литературное обозрение. 1991. № 4. С. 111.

114

Подробнее см.: Герасимова Ю. И. Из истории русской печати в период революционной ситуации конца 1850-х — начала 1860‐х гг. М.: Книга, 1974.

115

РО ИРЛИ РАН. № 19322. Л. 8.

116

Там же. Л. 7 об.

117

См.: Фут И. П. Санкт-Петербургский цензурный комитет: 1828–1905. Персональный состав // Цензура в России: История и современность. Сб. науч. трудов. Вып. 1. СПб.: РНБ, 2001. С. 52–53; Цензоры Российской империи: Конец XVIII — начало XX века: Биобиблиографический справочник. СПб.: РНБ, 2013. С. 381, 286, 87.

118

См.: Герасимова Ю. И. Из истории русской печати… С. 16–18; Фут И. П. Увольнение цензора: Дело Н. В. Елагина, 1857 г. // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 4. СПб.: РНБ; Санкт-Петербургский филиал Ин-та естествознания и техники РАН, 2008. С. 150–171.

119

Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М.: Худож. лит., 1980. С. 229; письмо И. И. Льховскому 25 (13) июня 1857 г.

120

О модернизационных планах переводчика свидетельствует хотя бы его вступление к статье: «Если верить газетам и общей молве — и отчего же не верить до некоторой степени тому и другому? — Россия готовится жить новою промышленною жизнью. <…> Все помышляют, говорят и даже пишут о железных дорогах, об акционерных обществах, о разных других средствах к быстрейшему и пространнейшему развитию нашей промышленной деятельности» (Форкад Э. Французский национальный банк // Отечественные записки. 1856. № 7. С. 199).

121

См. об этом документе в экскурсе 2.

122

См.: Суперанский М. Ф. Материалы для биографии И. А. Гончарова // Огни. История. Литература / Ред. Е. А. Ляцкого, Б. Л. Модзалевского, А. А. Сиверса. Кн. 1. Пг., 1916. С. 198.

123

Письма И. А. Гончарова к П. А. Вяземскому / Сообщ. Н. Ф. Бельчиков // Красный архив. 1923. Т. 2. С. 263–264.

124

Там же. С. 264.

125

См. также: Письма И. А. Гончарова к П. А. Вяземскому. С. 264–265.

126

Письма к А. В. Дружинину: 1850–1863 (Летописи Государственного литературного музея. Кн. 9) / Ред. и коммент. П. С. Попова. М.: Тип. «Красный пролетарий», 1948. С. 73.

127

То же приглашение Гончаров действительно передал Дружинину 18 ноября, заметив, что планировал позвать также Л. Н. Толстого и П. В. Анненкова (Письма к А. В. Дружинину… С. 74, 77).

128

См.: Панаева А. Я. (Головачева). Воспоминания / Вступ. ст. К. И. Чуковского, примеч. Г. В. Краснова, Н. М. Фортунатова. М.: ГИХЛ, 1972. С. 266. Датировка письма у Панаевой неверна.

129

Письма к А. В. Дружинину… С. 77. Письмо от 18 ноября 1856 г.

130

См. подробнее: Зубков К. Ю. Писатель и цензор: Служебная деятельность И. А. Гончарова второй половины 1850‐х гг. // Материалы V Междунар. науч. конф., посвященной 200-летию со дня рождения И. А. Гончарова <Ульяновск, 18–21 июня 2012>: Сб. статей русских и зарубежных авторов / Сост. И. В. Смирнова, А. В. Лобкарева, Е. Б. Клевогина, И. О. Маршалова. Ульяновск: Корпорация технология продвижения, 2012. С. 310–318.

131

См.: Mazon A. Un maître du roman russe Ivan Gontcharov. Paris: Librairie ancienne H. Champion — É. Champion, 1914. P. 198.

132

Подсчеты производились по ежемесячным сводкам о прочитанных цензорами Петербургского комитета материалах: РГИА. Ф. 772. Оп. 1. № 3808, 4064, 4380, 4760, 5157.

133

См.: РГИА. Ф. 772. Оп. 1. № 4064. Л. 140 об. — 165 об.

134

См.: Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 74.

135

См.: РГИА. Ф. 772. Оп. 1. № 4064. Л. 138.

136

См.: Там же. Л. 253, 284 об.

137

См.: Рейтблат А. И. Цензура народных книг во второй четверти XIX века // Рейтблат А. И. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 182–190.

138

Здесь и далее подсчеты выполнены по цензорским ведомостям о рассмотренных рукописях и изданиях, хранящимся в РГИА и опубликованным нами (Гончаров, т. 10).

139

См.: Скабичевский А. М. Очерки истории русской цензуры (1700–1863 г.). СПб.: Ф. Павленков, 1892. С. 382–389.

140

Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М.: ГИХЛ, 1955. С. 256–257.

141

Там же. С. 279.

142

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Т. 2. Л.: Наука, 1981. С. 194.

143

См.: Евгеньев-Максимов Е. В. В цензурных тисках (Из истории цензурных гонений на поэзию Некрасова) // Книга и революция. 1921. № 2 (14). С. 36–46; Бельчиков Н. Ф. Н. А. Некрасов и цензура // Красный архив. 1922. Т. I. С. 355–360; Евгеньев-Максимов Е. В. «Современник» при Чернышевском и Добролюбове. Л.: ГИХЛ, 1936. С. 99–108; П. А. Вяземский — цензор Некрасова / Публ. В. С. Нечаевой // Литературное наследство. Т. 53–54. Н. А. Некрасов. <Кн.> III. М.: Изд-во АН СССР, 1949. С. 213–218; Гаркави А. М. Н. А. Некрасов в борьбе с царской цензурой. Калининград: Калининградское книжное изд-во, 1966 (= Ученые записки Калининградского гос. пед. ин-та. Вып. XIII). С. 98–101.

144

ОР РНБ. Ф. 1123. № 67. Л. 42.

145

См.: Репинецкий С. А. Московский цензурный комитет и политика в отношении печати накануне отмены крепостного права // Российская история. 2011. № 2. С. 109–116.

146

См.: Вдовин А. В. Что произошло на «обеде» памяти Белинского в 1858 году? К истории одной легенды. 2013 // Статьи на случай: Сб. в честь 50-летия Р. Г. Лейбова. URL: http://www.ruthenia.ru/leibov_50/Vdovin.pdf.

147

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Т. 14. Кн. 2. СПб.: Наука, 1999. С. 67.

148

Там же. С. 216, коммент. Г. В. Краснова; Макеев М. С. Николай Некрасов: поэт и предприниматель (очерки о взаимодействии литературы и экономики). М.: МАКС-Пресс, 2008. С. 121–122.

149

Письма к А. В. Дружинину: 1850–1863 (Летописи Государственного литературного музея. Кн. 9) / Ред. и коммент. П. С. Попова. М.: Тип. «Красный пролетарий», 1948. С. 77.

150

Тургенев и круг «Современника»: Неизданные материалы. 1847–1861. М.: Academia, 1930. С. 197.

151

Письма А. Ф. Писемского (1855–1879) И. С. Тургеневу / Предисл. и публ. И. Мийе; пер. с фр. предисл. И. Мийе — М. И. Беляевой; ст. К. И. Тюнькина; коммент. И. Мийе и Л. С. Журавлевой // Литературное наследство. Т. 73. Кн. 2. М.: Наука, 1964. С. 148.

152

Тургенев и круг «Современника»… С. 299.

153

Анненков П. В. Письма к И. С. Тургеневу / Изд. подгот. H. H. Мостовская, Н. Г. Жекулин; отв. ред. Б. Ф. Егоров. Кн. 1. 1852–1874. СПб.: Наука, 2005. С. 50.

154

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Т. 14. Кн. 2. СПб.: Наука, 1999. С. 43.

155

Между прочим, 6 декабря датировано и письмо И. С. Аксакова к родным, в котором он обвиняет Панаева в чрезмерно резкой критике славянофилов и выражает надежду, что, вернувшись в Россию, Некрасов и Тургенев «выдерут Панаева за уши и поставят „Современник“ в прежние отношения к „Беседе“ да и к Вам» (Аксаков И. С. Письма к родным. 1849–1856 / Изд. подг. Т. Ф. Пирожкова. М.: Наука, 1994. С. 469). Очевидно, распределение обязанностей между Панаевым и Чернышевским в отсутствие Некрасова было в точности неизвестно не только Аксакову, но даже самому Некрасову.

156

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Т. 14. Кн. 2. С. 41.

157

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 18 т. Т. 2. М.: Наука, 1987. С. 161; ср. подборку схожих высказываний Тургенева из писем к другим лицам: Евгеньев-Максимов В. Е. «Современник» при Чернышевском и Добролюбове. С. 106–107.

158

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. XIV. М.: Гослитидзат, 1949. С. 329.

159

Там же. Т. I. М.: Гослитиздат, 1939. С. 752–753. Цитируемый фрагмент помещен в комментарии; в тексте издания он не воспроизведен.

160

См.: Макушин Л. М. Цензурная программа П. А. Вяземского и первые шаги к гласности (1855–1858) // Известия Уральского гос. ун-та. Сер. 1. Проблемы образования, науки и культуры. 2007. № 52. Вып. 22. С. 208. Исследователь ссылается на издание: <Щебальский П. К.> Исторические сведения о цензуре в России. СПб.: Тип. Ф. Персона, 1862. С. 100–101. См. также журнал заседаний Совета министров 18 января 1858 г.: РГИА. Ф. 1275. Оп. 1. № 3а. Л. 13 — 13 об.

161

См.: РГИА. Ф. 772. Оп. 1. № 4335. Л. 3–15. Подпись находится на последней странице документа, а помета о докладе — на первой.

162

См.: Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский: Жизнь и творчество. Л.: Наука, 1969. С. 340–341.

163

Пропущенное в цитате предложение не выделено в рукописи записки.

164

См.: Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. СПб.: Тип. Санкт-Петербургского товарищества печ. и изд. дела «Труд», 1904. С. 314.

165

Вяземский, т. 5, с. 6–7.

166

См., напр.: Дрыжакова Е. Н. Вяземский и Пушкин в споре о Крылове // Пушкин и его современники: Сб. науч. трудов. Вып. 5 (44). СПб.: Нестор-История, 2009. С. 286–307.

167

См.: Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 8. М.: Худож. лит., 1982. С. 346–347.

168

РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Д. 754а. Л. 5 об.

169

РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Д. 754а. Л. 1 — 1 об.

170

Там же. Л. 1 об. — 2.

171

См.: Макушин Л. М. Цензурная программа П. А. Вяземского… С. 208.

172

См.: Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры… С. 328–368. См. также корректирующее выводы Лемке современное исследование: Макушин Л. М. Бессильное Bureau de la presse и несостоявшееся «министерство цензуры» // Известия Уральского гос. ун-та. Сер. 1. Проблемы образования, науки и культуры. 2008. № 56. Вып. 23. С. 267–277.

173

Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М.: ГИХЛ, 1955. С. 270.

174

См.: Лемке М. К. Эпоха цензурных реформ 1859–1865 годов. СПб.: Типо-лит. «Герольд», 1903. С. 15–25; Герасимова Ю. И. Из истории русской печати в период революционной ситуации конца 1850-х — начала 1860‐х гг. М.: Книга, 1974. С. 80–81; Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати. 60–70‐е годы XIX века. Л.: Наука, 1989. С. 64; Ружицкая И. В. Просвещенная бюрократия (1800–1860‐е гг.). М.: Ин-т рос. истории, 2009. С. 233–234; Патрушева Н. Г. Цензурное ведомство в государственной системе Российской империи во второй половине XIX — начале XX века. СПб.: Северная звезда, 2013. С. 82–86.

175

См.: Мазон А. Гончаров как цензор: К освещению цензорской деятельности И. А. Гончарова // Русская старина. 1911. № 3. С. 473–477; Калинина Н. В. Эпизод из жизни романиста: Как И. А. Гончаров стал редактором правительственной газеты // Чины и музы: Сб. статей / Отв. ред. С. Н. Гуськов. СПб.; Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2017. С. 332–356.

176

Ср. также статью «Souvenirs modestes о мертворожденной ценсуре Корфа», свидетельствующую о прекрасной осведомленности Герцена в закулисных подробностях правительственной политики (Герцен, т. 14, с. 445–448).

177

Гусман Л. Ю. История несостоявшейся реформы: Проекты преобразования цензуры иностранных изданий в России (1861–1881 гг.). М.: Вузовская книга, 2001. С. 43–64.

178

См.: Ружицкая И. В. Указ. соч.

179

См.: Долгих Е. В. К проблеме менталитета российской административной элиты первой половины XIX века: М. А. Корф, Д. Н. Блудов. М.: Индрик, 2006. С. 72–78.

180

О несостоявшемся министерстве цензуры: Из бумаг А. Г. Тройницкого // Русский архив. 1896. № 6. С. 297.

181

См. подробнее: Патрушева Н. Г. Цензурное ведомство… С. 80–82. Подобные идеи высказывали и другие высокопоставленные сановники, обсуждавшие в это время цензурные вопросы, в том числе старый знакомый Корфа Д. Н. Блудов (см.: Там же. С. 75).

182

РГИА. Ф. 772. Оп. 1. № 5033. Л. 36 об. Далее это цензурное дело цитируется с указанием листа.

183

Доклад Корфа был частично включен автором в мемуарный очерк «Шестинедельный эпизод моей жизни» (см.: Долгих Е. В. К проблеме менталитета… С. 247–249).

184

См.: РГАЛИ. Ф. 450. Оп. 1. № 14. Л. 413 — 413 об.

185

РГАЛИ. Ф. 450. Оп. 1. № 14. Л. 413 — 413 об.

186

Долгих Е. В. К проблеме менталитета… С. 230.

187

См.: Тодд У. М. III. Литература и общество в эпоху Пушкина. СПб.: Академический проект, 1996. С. 62–67.

188

ГА РФ. Ф. 728. Оп. 1. Ч. 2. № 2612. Л. 95.

189

См. также о нежелании Корфа служить вместе с сотрудниками III отделения: Ружицкая И. В. Просвещенная бюрократия… С. 233–234.

190

Долгих Е. В. К проблеме менталитета… С. 252.

191

См.: Там же. С. 277–278.

192

См.: Балакин А. Ю. Гончаров — учитель царских детей // Балакин А. Ю. Разыскания в области биографии и творчества И. А. Гончарова. Изд. 2-е, пересмотр. и доп. М.: ЛитФакт, 2020. С. 181–195.

193

ГА РФ. Ф. 728. Оп. 1. Ч. 2. № 2612. Л. 120 об. — 121.

194

ГА РФ. Ф. 728. Оп. 1. Ч. 2. № 2612. Л. 123. Л. Л. Добровольский, секретарь канцелярии министра народного просвещения, в литературных кругах, по всей видимости, не вращался, зато его отец был хорошим знакомым Пушкина (см.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. 2‐е изд., доп. и перераб. Л.: Наука, 1989. С. 141–142).

195

См.: РГИА. Ф. 777. Оп. 2. № 50. Л. 49.

196

См.: Easley R. The Emancipation of the Serfs in Russia: Peace Arbitrators and the Formation of Civil Society. London; New York: Routledge, 2008. P. 148–172.

197

Цит. по: Lenman R. Germany // The War for the Public Mind: Political Censorship in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. Westport, Connecticut; London: Praeger, 2000. P. 46. О личном составе, образовательном уровне и литературных связях прусских цензоров эпохи до 1848 года, среди которых встречались, например, знакомые И. В. Гёте и Ф. Шиллера, см. также: Holtz B. Eine mit «Intelligenz ausgerüstete lebendig wirksame Behörde». Preußens zentrale Zensurbehörden im Vormärz // Zensur im 19. Jahrhundert: Das literarische Leben aus Sicht seiner Überwacher. Bielefeld: Aesthesis Verlag, 2012. S. 162–168.

198

См.: Höbelt L. The Austrian Empire // The War for The Public Mind… P. 223–224.

199

См.: Ковалев И. Ф. И. Гончаров — редактор газеты «Северная почта» // Русская литература. 1958. № 2. С. 130–141; Гайнцева Э. Г. И. А. Гончаров в «Северной почте» (История одной газетной публикации) // И. А. Гончаров: Материалы Междунар. конф., посвященной 185-летию со дня рождения И. А. Гончарова: Сб. русских и зарубежных авторов / Сост. М. Б. Жданова и др. Ульяновск: Обл. тип. «Печатный двор», 1998. С. 261–267.

200

См.: Гуськов С. Н. 1) И. А. Гончаров, П. А. Валуев и кампания всеподданнейших писем 1863 года // Русская литература. 2019. № 4. С. 72–80; 2) Экономика патриотизма (И. А. Гончаров в «Северной почте») // Складчина: Сб. статей к 50-летию профессора М. С. Макеева / Под ред. Ю. И. Красносельской и А. С. Федотова. М.: ОГИ, 2019. С. 63–70.

201

РГИА. Ф. 777. Оп. 2. 1867. № 7. Л. 1–2. Доклад цитировался также в статье: Листратова А. В. О литературно-общественной позиции А. Ф. Писемского 60‐х годов // Ученые записки Ивановского гос. пед. ин-та им. Д. А. Фурманова. Т. 38. Русская литература. Методика литературы. Иваново, 1967. С. 35–56. В квадратных скобках помещены вычеркнутые фрагменты.

202

РГИА. Ф. 777. Оп. 2. 1867. № 7. Л. 1.

203

Видимо, Писемский «усиленно навязывал» свое произведение цензуре лично: никаких его писем в цензурных архивах не обнаружено, а в конце января 1867 года он вернулся в Москву из Петербурга, где, возможно, хлопотал об издании своих сочинений (см. письмо Б. Н. Алмазову от 1 февраля 1867 г. — Писемский, с. 213).

204

См.: ЦГАМ. Ф. 31. Оп. 5. № 488–495.

205

См.: РГИА. Ф. 908. Оп. 1. № 676. Л. 42 — 42 об.

206

См.: Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. С. 329, 331.

207

См., напр., издевательскую характеристику Бекетова в мемуарах Панаевой (Панаева А. Я. (Головачева). Воспоминания. М.: Правда, 1986. С. 287).

208

См.: Рейсер С. А. Некоторые проблемы изучения романа «Что делать?» // Чернышевский Н. Г. Что делать? Из рассказов о новых людях. Л.: Наука, 1975. С. 783–787.

209

См.: Балуев С. М. Писемский-журналист (1850–1860‐е годы). СПб.: Изд-во СПбГУ, 2003. С. 63–64.

210

См.: Рейфман П. С. «Московские ведомости» 1860‐х годов и правительственные круги России // Ученые записки Тартуского гос. ун-та. № 358. Труды по русской и славянской филологии: XXIV: Литературоведение. Тарту, 1975. С. 9–13; Перевалова Е. В. 1) Переписка М. Н. Каткова и П. А. Валуева в 1863–1864 гг. (по материалам НИОР РГБ) // Румянцевские чтения — 2015 = The Rumyantsev readings — 2015: материалы междунар. науч. конф. (14–15 апреля 2015). Ч. 2. М.: Пашков дом, 2015. С. 25–30; 2) «Московские ведомости» М. Н. Каткова в 1863–1864 гг. — политический официоз или орган независимого общественного мнения? // Вестник Томского гос. ун-та. Филология. 2015. № 4 (36). С. 163–179.

211

См., напр.: Рошаль А. А. К типологии антинигилистического романа (Образы вождей революционной демократии в романе А. Ф. Писемского «Взбаламученное море») // Ученые записки Азербайджанского пед. ин-та языков им. М. Ф. Ахундова. Серия XII. Язык и литература. 1971. № 1. С. 105–115.

212

См.: Трофимова Т. А. «Положительное начало» в русской литературе XIX века («Русский вестник» М. Н. Каткова): Автореф. дис.… канд. филол. наук. М., 2007. С. 15.

213

Капнист П. И. Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Печ. А. И. Снегиревой, 1901. С. 67–68.

214

Писемский А. Ф. Соч.: В 4 т. Т. 4. СПб.: Изд. Ф. Стелловского, 1867. С. 222.

215

Там же. С. 169.

216

<Депеша М. Д. Горчакова> // Северная пчела. 1855. № 176. 13 авг.

217

Валуев П. А. Дума русского (во второй половине 1855 года) // Русская старина. 1891. № 5. С. 349.

218

Валуев П. А. Дума русского (во второй половине 1855 года). С. 350.

219

Там же. С. 353.

220

Там же.

221

Писемский А. Ф. Соч.: В 4 т. Т. 4. С. 169.

222

См., например, письма Тургеневу от 12 января и 4 (16) июня 1863 года: Письма А. Ф. Писемского (1855–1879) И. С. Тургеневу // Литературное наследство. Т. 73. Кн. 2. М.: Наука, 1964. С. 176–177.

223

См.: Рошаль А. А. Писемский и революционная демократия. Баку: Азербайджан. гос. изд-во, 1971. С. 46–57; Балуев С. М. Писемский-журналист… С. 92–149; Мысляков В. А. Писемский в истории литературных дуэлей // Русская литература. 2012. № 2. С. 115–129.

224

См.: Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати: 60–70‐е годы XIX века. Л.: Наука, 1989. С. 153–185; Ruud C. A. Fighting Words: Imperial Censorship and the Russian Press, 1804–1906. Toronto: University of Toronto Press, 2009. P. 150–166.

225

См., напр., обвинения в доносительстве в адрес Н. С. Лескова в статье Писарева «Прогулка по садам российской словесности» (1865).

226

РО ИРЛИ РАН. № 8952. Л. 23 об. — 24.

227

Валуев был против обсуждения прессой подобных вопросов (см., напр.: Balmuth D. Censorship in Russia. 1865–1905. Washington, D. C.: UP of America, 1979. P. 9–11; см. также: Ruud C. A. Fighting Words: Imperial Censorship and the Russian Press, 1804–1906. Toronto: University of Toronto Press, 2009. P. 147).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я