Голоса Памано

Жауме Кабре, 2004

На берегах горной реки Памано, затерявшейся в Пиренеях, не смолкают голоса. В них отзвуки былых событий, боль прошлого и шум повседневности. Учительница Тина собирает материал для книги про местные школы, каменотес Жауме высекает надписи на надгробиях, стареющая красавица Элизенда, чаруя и предавая, подкупая и отдавая приказы, вершит свой тайный суд, подобно ангелу мести. Но вот однажды тетрадь, случайно найденная в обреченной на снос школе, доносит до них исповедь человека, которого одни считали предателем и убийцей, другие мучеником. Так кто же он на самом деле – этот Ориол Фонтельес, сельский учитель? И какую надпись нужно теперь высечь на его надгробной плите?.. Впервые на русском!

Оглавление

Из серии: Большой роман (Аттикус)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Голоса Памано предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая

Полет зеленушки

Имена, покоящиеся под цветами.

Жоан Виньоли

В девять часов утра тридцатого дня марта две тысячи второго года от Рождества Христова, в день желанный и долгожданный, взоры множества верующих из всех уголков мира, что собрались в этот час на площади Святого Петра в Ватикане, жадно устремлены на нарядно убранное окно, из которого его святейшество вскоре произнесет торжественное благословение «Urbi et orbi». Хотя весна уже началась, стоит пронизывающий холод, который коварный ледяной ветер принес из-за Тибра: проложив себе путь по виа делла Кончилиационе, он решительно и победоносно проник на площадь, вознамерившись, по всей видимости, остудить пыл сердец, предвкушающих появление понтифика. Повсюду видны обязательные в таких случаях платки, извлеченные из карманов то ли по причине внезапно напавшего на всех насморка, то ли из-за нахлынувших эмоций. И вот легкое движение в окне, внезапно возникшее отражение в стеклах балкона, ставни которого открываются внутрь. Микрофон, священник, угодливо устанавливающий его на нужную высоту, и согбенная, облаченная в безупречно белые одежды фигура его святейшества Иоанна Павла II, произносящего слова, которые никто из присутствующих не в состоянии разобрать, хотя народ на площади застыл в полной тишине. И наконец благословение. Шесть монахинь из Гвинеи, преклонив колени на мокрой мостовой, рыдают от счастья. Возглавляемая отцом Рельей группа, удачно расположившаяся прямо напротив папского балкона, хранит абсолютное молчание, возможно несколько неловкое на фоне суеверных излияний некоторых богомольцев, которые вздымают вверх руки с четками, покрывают поцелуями образки с изображением папы за пол-евро или делают фотографии, призванные увековечить сей торжественный момент. Отец Релья делает сдержанный жест, как бы говорящий «вот уж заставь дурака Богу молиться…», и смотрит на часы. Следует поспешить, через полчаса им надо быть на пьяцца дель Сант-Уффицио. Тотчас после благословения, как только фигура папы, увлекаемого с балкона врачами, скрывается из виду, отец Релья поднимает вверх руку и указывает своей группе нужное направление, приготовившись с помощью красного зонтика пробивать им путь по главной площади Ватикана сквозь всю эту чащу богомольцев. Составляющие группу — пятьдесят женщин и тринадцать мужчин, словно единое существо, решительно движутся вслед за зонтиком. Основная же масса собравшихся ходит кругами по площади, будто людям жаль покидать место, о котором они столько раз грезили во сне.

Лимузин с тонированными стеклами неслышно, по-кошачьи проскальзывает по виа Порта-Анжелика, поворачивает направо и останавливается у контрольного пункта на виа дель Бельведере. Двое мужчин с наушниками, рациями, в черных очках и белых воротничках склоняются с двух сторон к окошечкам машины, стекла которой опускаются синхронно и элегантно, подобно выверенному движению век. Мужчины тут же выпрямляются и знаком показывают, что автомобиль может проезжать. Тем не менее один из них быстрым шагом сопровождает машину до места, где она должна припарковаться, на виа делла Поста. От стены отделяется ватиканский привратник, который почтительно открывает правую дверцу лимузина. У дверей Апостольского дворца швейцарский гвардеец, облаченный в костюм янычара, изображает полное безразличие к окружающему миру, устремив пристальный взгляд на здание, словно в надежде раскрыть какие-то постыдные тайны сего закрытого от посторонних глаз места. Из лимузина показываются изящные ножки, обутые в безупречные черные туфли с серебряными пряжками, и деликатно касаются земли.

В полном соответствии с протоколом праздничных мероприятий в соборе Святого Петра в Ватикане отслужат мессу, на которой в полном составе будет присутствовать Конгрегация обрядов. Всех специальных гостей предусмотрительно просили явиться за три часа до начала церемонии, дабы избежать любых непредвиденных случайностей, ибо если чему и научилась Римско-католическая апостольская церковь на протяжении веков, так это виртуозно придумывать, организовывать и проводить любого рода церемонии с обязательным соблюдением четко выверенной степени пышности, соответствующей важности и значительности каждого акта.

Облаченная в строгие черные одежды, худая и, несмотря на свои восемьдесят семь лет, удивительно прямая дама в скромной, но весьма элегантной шляпе ждет, когда сын и сопровождающие его члены семейства подойдут к ней. С некоторым недовольством и досадой она старается не обращать внимания на гул, царящий на площади, где толпится народ. Газуль решает какие-то вопросы с капралом, вышедшим вслед за привратником.

— Куда делся Сержи, — дама произносит эти слова, сурово глядя прямо перед собой и не удосужившись придать вопросу соответствующую интонацию.

— Да вот он, здесь, мама, — сухо отвечает Марсел. — Где же ему быть?

Сержи отошел немного в сторону и зажег сигарету, предвидя, что там, внутри, ему ни за что не позволят закурить.

— Я его не слышу.

— Ну да, ты же не удосужилась обратиться с вопросом непосредственно к нему, а не в пространство, думает Мерче, которая никак не может стереть с лица злобное выражение, приклеившееся к нему еще ранним утром. Но ведь ты никогда не задаешь конкретных вопросов конкретным людям и никогда не поворачиваешь головы в сторону человека, к которому обращаешься, поскольку не хочешь, чтобы на шее появлялись морщины, и потому что уверена, что в конце концов люди все равно сами подойдут к тебе.

— Ну что? — спрашивает дама Газуля.

— Все в порядке.

Группа из пяти человек под контрольным номером 35Z входит в двери палаццо за три часа до начала церемонии.

Просторный зал Святой Клары мягко освещает приглушенный свет, проникающий сквозь стекла трех балконов, выходящих в широкий внутренний двор, по которому торопливо прохаживается мужчина с яркой желтой лентой, наискось пересекающей его грудь; перед ним услужливо семенит человечек в цивильной одежде, который, вытянув вперед руку, указывает на дверь. Напротив балконов — огромная темная полусфера, демонстрирующая познания о Земле, коими человечество обладало в семнадцатом веке. Рядом — концертный рояль, весьма неожиданный предмет в подобной обстановке; он словно задумчиво дремлет, как это происходит со всеми музыкальными инструментами, когда они умолкают.

Ответственный за протокол сухопарый мужчина, облаченный, как и дама, во все черное, скорее всего священнослужитель, намеренно бормочет что-то по-итальянски, прекрасно отдавая себе отчет в том, что его могут не понять; он говорит вновь пришедшим, чтобы они чувствовали себя как дома, что теперь остается только ждать начала церемонии и что туалет, расположенный за дверью рядом с роялем, находится в их полном распоряжении. Не успели они расположиться, как в зал вошла средних лет женщина, по всей видимости монашка, которая толкала перед собой тележку, наполненную всевозможными закусками и сугубо безалкогольными напитками, и сухопарый мужчина шепотом сообщил Газулю, что тележку уберут за час до начала акта, сами понимаете почему.

Дама садится на широкий диван, плотно сдвинув ноги, и устремляет созерцательный взгляд вглубь зала в ожидании, что остальные последуют ее примеру. В глубине души она испытывает самое сильное напряжение, какое только может выдержать ее хрупкое тело, но никоим образом не может позволить, чтобы ее сын, бывшая невестка, безучастно слоняющийся возле балконов внук и адвокат Газуль заподозрили, как она нервничает, какую тревогу испытывает, сидя на удобном диване в просторном зале Святой Клары в Апостольском дворце Ватикана. Дама знает, что после сегодняшнего дня она наконец сможет позволить себе спокойно умереть. Подносит руку к груди и нащупывает свисающий с шеи крестик. Она знает, что сегодня завершаются шестьдесят лет ее неизбывной муки, и не желает признаться самой себе, что, возможно, лучше ей было бы прожить совсем иную жизнь.

1

В день, когда его имя было предано забвению, на улицу вышло совсем немного народу. И даже если бы не было дождя, вряд ли было бы больше людей, ибо все предпочли продемонстрировать свое полное безразличие к происходящему, хотя, разумеется, потихоньку, из какого-нибудь неприметного окошка или из-за садовой изгороди, следили за церемонией, воскресившей в памяти столько слез и горя. Алькальд принял решение проводить мероприятие несмотря на дождь; он, разумеется, никому не сказал, что истинная причина сего приступа политического рвения кроется в том, что на два часа он назначил встречу с клиентом в Сорте и у него слюнки текут при одной мысли об отменном вязком рисе с овощами, ожидающем его в таверне Ренде. Но он был истинным представителем семейства Бринге, а посему хотел продемонстрировать всей деревне, включая обитателей дома Грават, что ввиду своей исключительной важности церемония состоится в любом случае, даже если дождь будет лить как из ведра. Итак, при смене вывесок присутствовали алькальд, члены муниципального совета, секретарь и два волонтера в лице заблудившихся туристов, которые, укрывшись под глянцевыми дождевиками, не понимая толком, что происходит, не преминули сфотографировать диковинные обычаи обитателей высокогорья; кроме того, там были Серральяк (как же без него?) и сеньора Басконес, хотя никто так и не понял, что ей, черт возьми, делать на подобном мероприятии. Френоколопексия. Жауме Серральяк изготовил четыре великолепные таблички из светло-серого мрамора, такие изысканные, что они вполне могли бы оказать честь гораздо более выдающимся улицам, более крепким стенам и более элегантному населенному пункту. «Улица Президента Франсеска Масии» заменит «Улицу Генералиссимуса Франко». Вместо «Улицы Хосе Антонио» появится «Главная улица», «Главная площадь» перестанет быть «Площадью Испании», а «Средняя улица» займет место «Улицы Фалангиста Фонтельеса». Поскольку все было заранее подготовлено, отверстия в нужных местах просверлены, а Серральяк мог делать свою работу с закрытыми глазами, ибо из-за частых смен вывесок после окончания диктатуры он давно набил руку, то дело и выеденного яйца не стоило. Правда, одна табличка, фалангиста Фонтельеса, никак не желала покидать свое место, и пришлось раскалывать ее молотком прямо на стене. Осколки печальной истории выкинули в мусорный бак напротив дома Баталья. Останки фалангиста Фонтельеса издали беспомощный глухой звук, к которому присоединился почти неслышный стон, исходивший от суровой, неподвижно застывшей на террасе дома Грават фигуры; впрочем, стона этого не услышал никто, кроме кошек. С холма за церемонией наблюдали две пожилые, тепло одетые дамы; одна из них была совсем дряхлой. Убедившись, что Серральяк вдребезги разбил старую вывеску, они, взявшись под руку, медленно спустились по Средней улице, украдкой бросая взгляды на фасады домов, окна и двери и время от времени обмениваясь коротенькими, не предназначенными для посторонних ушей замечаниями; так они пытались скрыть смущение от осознания того, что из домов за ними исподтишка наблюдает множество глаз, тех самых, что до этого украдкой подглядывали за церемонией смены табличек на соответствующих улицах. Когда дамы дошли до мусорного бака, они заглянули в него, словно желая в чем-то удостовериться. Группа представителей власти уже удалялась по улице Франсеска Масии в сторону Главной площади, чтобы произвести последнюю из запланированных смен вывесок; было предусмотрено, что там, на площади, сеньор алькальд произнесет несколько слов о духе примирения, побудившего граждан проявить инициативу по восстановлению исторических названий. Теперь, когда многострадальная улица наконец переименована и на ней воцарилась привычная тишина, у жителей Торены больше не будет повода вспоминать об Ориоле; и все дома этой высокогорной деревушки вздохнули с облегчением, поскольку наконец-то был ликвидирован важнейший символ, возбуждавший раздор и вражду. И никто, кроме хрупкой тени, что на террасе дома Грават в тот момент протирала очки, думая про себя вот увидите, хорошо смеется тот, кто смеется последним, никто в деревне с тех пор больше не вспоминал об Ориоле Фонтельесе. Никто… пока спустя двадцать четыре года, решив в преддверии двадцать первого века привести селение в более-менее приличный вид, власти не заговорили о сносе одинокого и никому теперь не нужного здания старой школы.

Как и следовало ожидать, директриса школы в Сорте поручила Тине Брос отправиться в Торену и досконально проинспектировать здание старой школы, поскольку они готовили выставку, посвященную эволюции учебных пособий, и надеялись на интересные находки в предназначенном к сносу здании. Ну, какой-нибудь старый школьный материал и все в таком роде. Поскольку помимо этого Тина работала над близкой по теме книгой, то именно ее и послали провести официальную экспертизу сохранившегося хозяйства старой школы. А это означало, что Тине, голова которой была занята совсем иными проблемами, через три дня после своего первого посещения пришлось поневоле вновь ехать в Торену на своем допотопном красном «ситроене». Она, разумеется, не могла знать, что припарковалась под табличкой, которая двадцатью пятью годами ранее восстановила историческое название Средней улицы. Заглянув в мэрию, Тина попросила дать ей ключи от школы, но там ответили, что они у строителей, которые уже работают на объекте, и когда она подошла к школьному зданию, крайнему в деревне, если идти по дороге к холму Триадор, то увидела, что рабочие уже начали разбирать кровлю, снимая одну за другой черепичные плитки. Недолго думая, она вытащила маленький фотоаппарат с высокочувствительной пленкой и, воспользовавшись зыбким светом опускавшихся сумерек, сделала три снимка дома. При этом постаралась, чтобы ни в один из них не попали оседлавшие крышу рабочие. Может быть, парочка снимков пригодится ей для будущей книги. Может быть. К счастью, рабочие начали слом здания с той части, где располагались туалеты. Поэтому Тина успела тщательно проинспектировать оба шкафа в классной комнате, изрядно перепачкавшись в накопившейся за долгие годы вязкой черной пыли, приговорить к уничтожению старые ненужные бумаги, помиловать дюжину книг, основывающихся на доисторической педагогике, но представляющих собой определенный интерес для выставки, и вдоволь наслушаться ударов кувалды, приговаривающих здание к исчезновению. Весь спасенный материал свободно поместился в картонную коробку, которую она предусмотрительно захватила с собой из Сорта. Закончив, она надолго замерла в полной неподвижности, уставившись широко раскрытыми глазами в окно и спрашивая себя, следует ли считать то, что она намеревается сделать, после того как покинет школу, недостойным посягательством на свое достоинство. Ну конечно же, это посягательство; однако Жорди не оставил ей другого выхода. Она простояла еще пару минут, в задумчивости приоткрыв рот: да, другого выхода у нее нет. Ну почему Жорди такой, почему Арнау такой, боже мой, почему? Почему в доме никогда ничего не обсуждается, почему они такие упрямые, почему Арнау с каждым разом отдаляется от нее все больше и больше, иногда даже позволяя себе пропадать из дома на несколько дней, невнятно что-то цедя сквозь зубы в ответ на вопрос, с кем он был? Эти горькие мысли долго крутились у нее в голове, унося куда-то вдаль, пока она наконец, вздохнув, не отвела взгляд от окна и не оказалась вновь в пустой школе Торены. Она сделала над собой усилие, чтобы хоть какое-то время не думать о них, особенно о Жорди. И тогда ей пришло в голову открыть ящики учительского стола. В первом из них, помимо вороха невидимых воспоминаний, все еще сохранилась стружка от карандаша, который, видимо, точили когда-то давным-давно. В двух других не осталось ничего, даже воспоминаний. По ту сторону грязных стекол день лениво двигался к своему завершению, и только в этот момент Тина вдруг отдала себе отчет в том, что уже давно не слышит ударов кувалды.

На классной доске лежал кусочек полуисписанного мела. Тина взяла его и не смогла устоять перед соблазном воспользоваться им; четким почерком школьной учительницы она написала дату: «Среда, 13 декабря 2001 года». И повернулась лицом к классу, словно за обшарпанными партами сидели дети и она собиралась объявить им план урока. И тут же застыла с открытым ртом, потому что напротив нее, подпирая дверь в классную комнату, застыл, тоже с открытым ртом, небритый рабочий с сигаретой в зубах, коробкой из-под сигар в одной руке и газовой лампой в другой. Он первым вышел из оцепенения:

— Сеньорита… Мы уходим, потому как уже ничего не видно. Ключ вы отдадите?

Держа лампу перед собой, он подошел к ней, осветив стол и доску; из кармана его белых от пыли джинсов свешивалась связка ключей. У Тины возникло ощущение, что перед ней ученик, который подошел сдать ей тетрадку, а она — учительница этой школы. Рабочий поставил на стол коробку из-под сигар:

— Это было за доской.

— За этой доской?

Рабочий подошел к доске и, хотя она казалась вделанной в стену, потянул ее вбок; со скорбным стоном доска переместилась на пару пядей вправо, обнаружив маленькую темную нишу в стене. Мужчина поднес к ней лампу:

— Вот здесь.

— Будто сокровище какого-нибудь пирата.

Рабочий вновь потянул за доску и вернул ее на место.

— Там тетради ребятишек, — сказал он. И дважды похлопал по коробке. Это была хорошо сохранившаяся коробка для сигар, перетянутая черным шнурком.

— Я могу ее взять?

— Я собирался ее выкинуть.

— Вы не оставите мне газовую лампу?

— Если вы здесь останетесь, то окоченеете от холода, — предупредил ее мужчина, протягивая лампу.

— Я тепло одета. А за лампу спасибо.

— Когда будете уходить, закройте дверь на ключ, а горелку оставьте на пороге, и завтра мы ее заберем.

— Сколько времени понадобится вам для сноса этого здания?

— Да завтра же все и закончим. Сегодня мы занимались только подготовкой. Работа несложная.

Он простился с ней на манер морского офицера, небрежно поднеся палец к виску. Потом резко захлопнул дверь, и голоса бригады постепенно растаяли за грязным окном; в школе воцарилась такая тишина, что еще немного, и можно было бы услышать, как кашляет Элвира Льюис, девочка, сидевшая за первой партой и скончавшаяся от чахотки пятьдесят шесть лет тому назад. Тина огляделась. В свете газовой горелки бродили какие-то неведомые тени. Да, работа несложная, подумала Тина. Сколько же детей научились здесь читать и писать? И все это будет разрушено в один день, грустно вздохнула она.

Она вернулась к столу и убедилась в том, что рабочий был совершенно прав: классная комната была настоящим морозильником. И дневной свет уже совсем померк. Она поставила лампу на учительский стол и вспомнила о пиратских сокровищах. Только представь себе, ведь они могли снести школу со спрятанными в ней алмазами, подумала Тина. Осторожно развязала шнурок и подняла крышку: алмазы оказались тетрадками голубого или светло-зеленого цвета (в полутьме было не разглядеть), со словом «Тетрадь» на обложке, набранным черным типографским шрифтом. Детские тетради. Две, три, всего четыре. А все-таки жаль, что не алмазы, вздохнула она. И вдруг, как это с ней бывало уже не раз, почувствовала резкий точечный укол в грудь.

Она открыла одну из тетрадей, и ее внимание сразу привлек аккуратный, четкий, разборчивый почерк, которым были заполнены сверху донизу все страницы тетрадок. И в каждой — какая-то иллюстрация. В первой — мужское лицо. Тина не могла этого знать, но это был автопортрет, который Ориол сделал перед зеркалом в школьном туалете. Мужчина с печальным взглядом. Во второй тетради — дом с надписью внизу: «Дом Грават». В третьей, ну-ка… похоже, церковь. Ну да, торенская церковь Сант-Пере. И пес, похожий на спрингер-спаниеля, с самым меланхоличным взглядом, какой только Тине доводилось видеть в своей жизни; возможно, его звали Ахилл. А в последней тетради — набросок женского лица, многократно измененный и исправленный, но так и оставшийся незаконченным: не хватало губ, а глаза были пустыми, как на мраморных кладбищенских статуях, которыми торговал в своей мастерской Серральяк. Она села на стул и вдруг осознала, что из-за холода ее дыхание превращается в густое облако пара, которое словно пытается утаить от всех ее находку, эти четыре тетради. Где же она слышала это имя? И ведь совсем недавно. Да, его явно где-то упоминали совсем недавно.

Тина Брос с интересом и любопытством принялась за чтение, даже не догадываясь, что ее ждет впереди. Она начала читать с первой страницы, с обращения: Дорогая моя доченька, я не знаю, как тебя зовут, но знаю, что ты существуешь, потому что видел твою ручку, маленькую и нежную. Мне бы хотелось, чтобы, когда ты вырастешь, кто-нибудь передал тебе эти строки, потому что я хочу, чтобы ты их прочла… Меня очень пугает то, что люди могут тебе рассказать обо мне, особенно твоя мать…

В половине девятого свет газовой лампы начал мигать, возвещая о том, что скоро потухнет, и только тогда Тина вскинула голову, словно возвращаясь из другого мира. Она совершенно продрогла: да, было в высшей степени неблагоразумно остаться здесь, в промозглой пустой аудитории. Женщину сотрясала дрожь. Она закрыла мягкую обложку тетради и медленно выдохнула воздух, словно на протяжении всего чтения задерживала дыхание. Было очевидно, что тетради совсем не подойдут для выставки, которую хочет организовать Майте. Она сложила их обратно в коробку для сигар, перевязала ее черным шнурком, положила в большой внешний карман куртки и приготовилась покинуть школу, в которой, как ей теперь казалось, прожила более пятидесяти лет.

Она оставила лампу там, где велел рабочий-моряк, зашла в мэрию, чтобы вернуть ключ, и отправилась к мраморной табличке, сообщавшей о том, что эта улица называется Средней. Старенький «ситроен» верно ждал ее на своем месте, слегка припорошенный девственно-чистым снегом, защищавшим его от меланхолии хозяйки.

Шоссе, ведущее в Сорт, было пустынным и холодным. Тине не хотелось останавливаться и надевать цепи на колеса, и она двигалась медленно, в такт своим мыслям, оцепеневшим как от школьного холода и прочитанных страниц, так и от неумолимо надвигавшейся ночи. Граффити весьма радикальной эстетики, красовавшееся на старой подпорной стене у поворота на Пендис на границе торенского района, извещало о том, что на горе Тука-Негра производится вырубка деревьев, необходимая для продления трассы. В школе уже никого не было. Тина оставила картонную коробку с пояснительной запиской в кабинете Майте и стремительно выскочила из школы: ей всегда было страшно бродить одной по темным коридорам здания, когда оно пустело. Словно холод, окутывавший безлюдную школу, мог породить жутких призраков. Старенький «ситроен» благополучно довез ее до отдаленной придорожной гостиницы. Снег здесь еще не выпал. Коробка из-под сигар с четырьмя тетрадками по-прежнему лежала на пассажирском сиденье. Тина сочла, что благоразумнее будет припарковаться не на стоянке хостела, а прямо на шоссе, плотно прижавшись к обочине; она заглушила мотор, выключила свет и на какое-то время неподвижно застыла, устремив взгляд на освещенную дверь гостиницы. Снег, будто только и ждал этого момента, начал бесшумно и опасливо опускаться на землю. Тина ощупала соседнее сиденье, чтобы убедиться, что коробка для сигар на месте. Как она ни старалась, ей не удавалось расслышать мягкий шорох снежных хлопьев, покрывавших все вокруг белой пеленой.

Было холодно. Пару раз она выходила из машины, чтобы очистить лобовое стекло, стараясь не терять из виду дверь хостела. Она предпочла не включать печку, потому что в окружавшей ее магической тишине бархатной конфетной коробки даже река несла свои воды совершенно бесшумно, и шум мотора сразу оповестил бы Жорди о том, что она здесь.

Выйдя в последний раз из машины, чтобы потопать ногами и немного согреться, она скребком счистила лед с лобового стекла и залепила свежевыпавшим снегом номерной знак. Одно дело — признаться самой себе, что твоему достоинству нанесен невосполнимый урон, и совсем другое — чтобы об этом узнали другие. Нос у нее совсем заледенел.

Вновь оказавшись в автомобиле и по-прежнему не отводя взгляда от освещенных дверей хостела, откуда за все это время вышли лишь два незнакомых ей человека, она рукой в перчатке бережно коснулась коробки из-под сигар.

— Что ты сказал?

— Ты все прекрасно слышала.

Раскрыв рот от удивления, а может быть, от испуга, Роза почувствовала, что сердце у нее бешено заколотилось. Ей стало дурно, и она поспешила вернуться в кресло-качалку. Неслышно прошептала:

— Почему?

— Здесь все подвергаются опасности.

— Нет, кто действительно в опасности, так это мальчик.

— Я делаю все, что могу.

— Ни черта ты не делаешь. Сходи, поговори с сеньорой Элизендой.

— Зачем?

— А разве тебе не хочется ее увидеть? — с язвительной интонацией, явно желая уколоть. — Разве ты не пускаешь слюни всякий раз, когда ее встречаешь? Ведь у нее такое выразительное лицо, такие загадочные глаза…

— Да что ты такое говоришь?

Роза как ни в чем не бывало посмотрела в окно и сказала усталым голосом:

— Ты единственный человек во всей деревне, которого она послушает.

— Сеньора Элизенда ничего не может сделать.

— В этой деревне все делается по ее указке.

— Ну так что?

Роза перевела взгляд на Ориола, пристально глядя ему в глаза, словно в надежде выведать тайную суть взглядов, которыми он обменивался с сеньорой Элизендой, когда оставался с ней наедине. Ориол собирался что-то сказать, когда раздался колокольный звон, призывавший к вечерней службе. Какое-то время они хранили молчание, будто произнося про себя молитву, хотя они никогда не предавались подобному занятию, даже в такие жестокие зимы, как эта. И раньше, чем колокола замолкли, Роза взорвалась:

— Если ты ничего не сделаешь, я вернусь в Барселону!

— Ты не можешь меня бросить.

— Ты трус.

— Да, я трус.

Роза инстинктивно поднесла руку к животу и сказала изможденным голосом я не хочу, чтобы наша дочь знала, что ее отец трус и фашист.

— Я не фашист.

— А какая разница между этим сукиным сыном алькальдом и тобой?

— Не кричи, нас услышат!

— Он делает, а ты не противишься.

— Послушай, я ведь всего лишь школьный учитель.

— Ты мог бы заставить алькальда поступать так, как считаешь нужным ты.

— Это невозможно. Ну а кроме того, я боюсь. Этот человек внушает мне страх.

— Ты должен помешать тому, что может случиться с Вентуретой.

— Я не могу. Клянусь тебе, он меня не слушает.

Роза в последний раз взглянула ему в глаза. Потом отвернулась, слегка качнулась в кресле и вновь устремила взгляд в окно. Мысленно она прощалась с мужем, размышляя над тем, как могло такое произойти, и проклиная день, когда нам взбрело в голову согласиться на работу в этом чудном местечке, где, как свидетельствовала энциклопедия, поголовье коров и овец достигло весьма значительных цифр и где нам вдвоем будет очень хорошо, поскольку у нас окажется вдоволь времени для того, чтобы читать и любить друг друга, ведь больше нам ничего не нужно. Она вспомнила, как после долгих раздумий сказала тогда: все, Ориол, решено, мы едем в Торену. И вот теперь тесто для каннеллони к празднику святого Стефана сохнет на столе. Не стоило ей замешивать тесто для каннеллони, ведь Рождество в этом году не наступит никогда, потому что кусок в горло не лезет, когда думаешь об этом бедном мальчике.

Ориол долго смотрел Розе в затылок. Потом, яростно стиснув зубы, выскочил из дома, хлопнув дверью. Но тут же вернулся, словно забыв что-то. Застыл на пороге, не отпуская ручку двери и делая над собой усилие, чтобы успокоиться. Роза продолжала смотреть на улицу, хотя на самом деле ничего там не видела: слезы застилали ей открывавшийся из окна величественный вид на долину Ассуа. Ориол взял меховую куртку и шапку и вновь вышел на улицу.

За восемь месяцев, что он работает учителем в Торене, Ориол изменился до неузнаваемости. А ведь какие надежды они связывали с переездом в эту деревню… Роза тогда была на раннем сроке беременности, и они оба никак не ожидали, что ему дадут это место: ведь он не был фронтовиком, не проходил военную службу и избежал отправки на фронт из-за проблем с желудком; они были удивлены, когда это случилось, поскольку полагали, что такие места предназначались исключительно учителям, вооруженным членским билетом Фаланги или справкой о том, что они сражались против Республики, прилепленной к тонким усикам; да, они очень удивлялись, поскольку были столь наивны, что не понимали: даже сам Господь Бог не пожелал бы получить место в школе Торены, ибо хоть Бог и родился в хлеву, но в школу-то он ходил в Назарете, где, по крайней мере, девочки и мальчики обучались раздельно и не все были крестьянскими детьми, некоторые были детьми плотников, и у них были приличные дома и дворы с подобающим образом выкрашенной оградой.

Она смотрела в окно, но не видела площади. Это Валенти Тарга так дурно повлиял на ее мужа. Он с первого дня начал обхаживать его и всячески завлекать в свои сети. С того самого момента, когда, стоя подбоченясь на площади, нагло разглядывал, как они вылезают из такси с блеском надежды в глазах и щербатой посудой в большой плетеной корзине. Роза не сумела тогда распознать исходившую от него опасность, и вот уже три месяца они не смеют и рта открыть, хотя знают, что время от времени черные машины силой увозят рыдающих мужчин к уступам Себастья, а потом они исчезают в кузове грузовика для перевозки скота, недвижные, безмолвные, с навеки высохшими слезами. Валенти Тарга и ее тоже изменил, он просто-напросто заткнул ей рот. Теперь она тоже молчала. Даже сегодня, когда Ориол, вернувшись из мэрии, куда его вызвал проклятый Тарга, сказал, отводя глаза, что ей следовало бы записаться в Фалангу, она молча застыла перед плитой с открытым ртом, думая, что, может быть, она его не так поняла или что он просто шутит. Но нет, он стоял неподвижно, по-прежнему не глядя ей в глаза, и, не произнося больше ни слова, ожидал ее реакции. Роза поставила таз с тестом для каннеллони на столешницу, с трудом подошла к креслу, бережно неся перед собой живот, словно устанавливая дистанцию между дочерью и мужем, и спросила: что ты сказал?

— Ты все прекрасно слышала.

Хосе Ориол Фонтельес Грау, павший за Бога и Испанию. Теперь Тина знала, почему имя показалось ей знакомым. Неделю назад, когда она еще была счастлива, она решила проехать по кладбищам долины Ассуа, поскольку хотела посвятить один из разделов книги последним пристанищам мертвых. Кладбище Торены показалось ей на фоне других шикарным, как пятизвездочный отель. Она решила не искажать кадр большим увеличением, а сделать общий план на расстоянии. В центре фотографии оказался запущенный памятник, окаймленный с двух сторон рядами могил с крестами, по большей части из ржавого железа, но кое-где и из мрамора. В глубине кладбища, частично скрытый памятником, виднелся еще один ряд могил, расположенный прямо у северной стены, с той стороны, откуда надвигались враг и ледяной ветер. А слева — усыпальница богатого семейства, чистенькая и ухоженная.

Щелк. На снимке оказалась запечатленной зеленушка в тот миг, когда она взлетала справа от обшарпанного памятника. Тогда Тина не обратила на птичку внимания; а может быть, и обратила, но так, как это случается со многими фотографами: хотя в момент съемки они и замечают все, что фиксируется в кадре, но все равно с нетерпением ждут, что проявка пленки подарит им какой-нибудь сюрприз.

И вот в красном свете фонаря на погруженной в раствор белой бумаге начинают проступать странные формы; сначала расплывчатые и неясные, они постепенно приобретают все более четкие очертания. Тина пинцетом пошевелила бумагу в проявителе, и неясные контуры трансформировались в отчетливые образы. Отличный кадр, подумала она. Вынула пинцетом бумагу из проявочного бачка и повесила ее сушиться рядом с двадцатью снимками кассеты номер три, 5-XII-2001, кладбище Торены. Да, отличный кадр.

Исследовав проявленные снимки, Тина увидела, что на этот раз обошлось без всяких сюрпризов. Но потом она обратила внимание на взлетающую зеленушку, запечатленную на последней фотографии с обшарпанным памятником. Она ее не помнила. Надо же! А ведь это очень даже… поэтично. Она взяла лупу и стала разглядывать птичку. Ну да, зеленушка с расправленными крыльями, на взлете. А в клюве у нее червячок. Хотя нет. Может быть, дефект пленки? Нет, это проступающая в глубине снимка рельефная надпись на могильной плите, а птичка просто пролетает перед ней; все остальное — не что иное, как оптический обман. Да, рельефная надпись на камне. Тогда-то она и обратила внимание на каменную плиту. Хотя она находилась в глубине кадра, у самой земли, но получилась очень четко, поскольку Тина хорошо сфокусировала объектив. Зеленушка и слегка накренившаяся могильная плита, очень четкие. Возможно, композиция выглядит слегка академичной, слишком плоской. Ей вдруг подумалось, что зеленушка — это перо, выводящее клювом слова, высеченные на каменной плите. И эта зеленушка написала: «Хосе Ориол Фонтельес Грау (1915–1944), павший за Бога и Испанию». И еще изобразила фашистские ярмо и стрелы. И то, что сначала казалось червячком, которого птаха несла в гнездо, было на самом деле наконечником стрелы.

Тина положила лупу на стол и потерла глаза. Этот кадр, последний в кассете, наверняка мог стать первой фотографией в книге, и надо сделать ее черно-белой, чтобы подчеркнуть ход времени и преходящесть вещей.

Ее рука все еще лежала на коробке из-под сигар с тетрадями Ориола Фонтельеса, и Тине, задумавшейся об их содержании, на какое-то время удалось забыть, зачем она сидит в засаде напротив освещенных дверей гостиницы в Айнете, в то время как снег вновь покрывает белой шалью лобовое стекло. Снежные хлопья казались ей звездами, которые, устав бесполезно болтаться в небе и печалясь от мысли, что их свету придется веками лететь, чтобы достичь зрачков любимых существ, падали на землю. А есть ли любимые существа в этом мире? Что ж, я люблю Арнау, но он не позволяет мне любить себя, все время молчит, замыкается в себе и, кажется, вовсе не желает замечать звезд. Впрочем, как и Жорди. Ее мужчины не хотят видеть звезд. Когда Тина уже собиралась вновь выйти из машины, чтобы почистить стекло, она вдруг уловила какое-то движение у входа в гостиницу. Кто-то показался в дверях. Жорди. Это был Жорди. Ее Жорди выходил из гостиницы за много километров от дома, надевая шапку и оглядываясь по сторонам. В темноте он не заметил красный «ситроен», стоявший на обочине шоссе. Обернувшись назад, мужчина протянул руку в открытую дверь. При виде этого жеста Тина испытала острый укол ревности. Гораздо более острый, чем когда увидела выходящую из дверей высокую, почти одного роста с Жорди женщину, облаченную в теплую куртку, которая не давала возможности разглядеть ее. Этим жестом Жорди словно принимал не только женщину, но и всю ее жизнь. Радушный жест и одновременно пощечина Тине, его жене, которая мерзла в машине только для того, чтобы убедиться в том, чего она заранее страшилась.

Она вышла из оцепенения. Взяла фотоаппарат, оперлась на руль, чтобы закрепить его, выставила максимальную диафрагму, длинную выдержку и щелкнула затвором. Два, три снимка. Четыре, пять. А теперь с телеобъективом: один, два, три, четыре, пять, шесть… Она перестала фотографировать, поскольку поняла, что ничем не отличается от вульгарного папарацци. Впервые в жизни слеза у нее на щеке превратилась в льдинку.

2

Его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс, лысый, с выстриженными тонкими усиками, с потным лбом и в такой же потной рубашке, ну а кроме того, гражданский губернатор и руководитель региональной организации Национального движения, пришел в замешательство. Впрочем, вряд ли найдется человек, который не испытывал бы трепета в присутствии сеньоры Элизенды. Один только аромат ее необычных духов был для него сигналом опасности; он пробуждал в нем воспоминание о ее бархатном голосе, которым во время похорон она отдавала ему на ухо приказы, словно не знала, что он — гражданский губернатор, выдвигала требования, будто даже не догадывалась о том, что он — руководитель регионального отделения движения со всеми вытекающими из этой должности привилегиями; ей было совершенно наплевать на его привилегии, и, похоже, она готова была лишить его всех законных прав с невозмутимостью, достойной… самого Сталина. Да-да, именно так. С крайне любезным видом (вдруг попадет в кадр) дон Назарио принялся следить за отпрыском незабвенного товарища Сантьяго Вилабру, виртуозно спускавшимся вниз по склону, к тому месту, где три главы субделегаций, шесть алькальдов, проклятая вдова и он сам, а также три автобуса болельщиков из долин Ассуа, Кареге и Батльиу наблюдали за открытием горнолыжной трассы Туки, призванным привить населению дух новаторства, одобрить смелые инициативы и в будущем обеспечить чудесное преобразование этих мест. Все три автобуса болельщиков с профессиональным пылом аплодировали торжественной церемонии, поскольку ровным счетом ничего в происходящем не понимали и посему полагали, что дело это было чрезвычайной важности. Марсел Вилабру, единственный участник спуска, приступил к нему на высоте две тысячи триста метров, и зрителям казалось, что он размахивает испанским флагом, который держит в руке, хотя на самом деле знамя у него было крепко привязано к спине, и, летя по горному склону, он слышал, как позади трепещет, сражаясь с ветром, желто-алый стяг; его лыжи издавали восхитительный звук, вобравший в себя безмолвие и лиризм окружающего пейзажа, и он умело скользил вниз по склону, выписывая крутые виражи, заранее согласованные с Кике и тридцать раз отрепетированные, чтобы все получилось идеально, чтобы из-за одного неудачного движения он не испортил зрелище и не свалился вместе с флагом, набив себе синяков и шишек, в девственный снег, который в данный момент он официально обновлял своим историческим спуском. Очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.

С натянутой на лицо улыбкой его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс следил за спуском юноши, время от времени украдкой бросая взгляды на свою заклятую врагиню: не проявится ли на лице сеньоры выражение скуки, раздражения или еще чего-то в этом роде — верный признак того, что она, желая досадить ему, не преминет высказать свое неблагоприятное мнение министру. Министру или товарищам по Фаланге. Но нет, похоже, внимание вдовы было полностью приковано к любимому сыночку, и она с гордостью созерцала бесшумный (ведь звуки до них не долетали) трепет двухцветного полотнища, спуск которого увековечивали камеры кинохроники, сводя все цвета к черно-белой гамме.

— Всего тринадцать годков, а посмотрите, как катается, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, но так, чтобы его услышали все, и главное — она. Ему никто не ответил, и внезапно он почувствовал, что у него вспотели руки, как это случалось всякий раз, когда он испытывал раздражение. Не удосужилась ответить, хотя могла бы проявить хоть каплю любезности. Совершенно очевидно, что ей нравится меня дразнить.

Губернатор бросил взгляд на левый фланг: отец Аугуст Вилабру — священник или что-то в этом роде, бесцветный, выглядящий старше своих лет, молчаливый, — тоже внимательно следил за спуском Марсела Вилабру. С явной гордостью, словно он отец парня. Губернатор не мог этого знать, но в действительности каноник имел все права считаться, по меньшей мере, отцом матери юноши, потому что, когда Элизенде исполнилось пять лет, он заявил ее родителям: Анселм, Пилар, эта девочка совершенно особенная. А Жозеп? Жозеп (бедный Жозеп, да упокоится его душа на небесах) — обычный ребенок, а вот Элизенда обладает незаурядным умом и способностью воспринимать вещи глобально, во всей их совокупности… Так знаешь, что я тебе скажу? Жаль, что она девочка. Ты, как всегда, галантен. Анселм, Пилар, черт возьми, я не хочу, чтобы вы ссорились из-за меня, но эта девочка — настоящий алмаз; да, ваша дочь — настоящий алмаз, и для меня истинной честью будет отшлифовать его и выявить весь его блеск. Однако Анселм Вилабру занимался лишь тем, что сражался на различных фронтах, а Пилар (хотя на тот момент этого еще никто не знал) — тем, что крутила роман, так что они оба не придали особого значения словам Аугуста. Вернее сказать, просто проигнорировали их: ведь и брат, и невестка Аугуста были твердо убеждены в естественной неспособности математиков говорить на одном языке с обычными людьми. Особенно если такой математик к тому же еще и священник. И тогда отец Аугуст, решив взять быка за рога, отдал девочку в интернат Святой Терезы в Барселоне, поскольку он всегда восхищался высокой духовностью досточтимого отца Энрике д’Оссо, которого однажды непременно причислят к лику святых. Он поговорил с матерью Венансией и убедил ее в необходимости дать девочке наилучшее образование, ибо хоть та и происходит из хорошей семьи, но внимания ей уделяют явно недостаточно. Мать Венансия его поняла. Ей была известна причина, по которой отец Аугуст решил прибегнуть к ее помощи: ведь в интернате Святой Терезы она была само воплощение требовательности. Недолгое, но весьма полезное пребывание в монастыре Рапиты во времена аббатисы Доротеи обострило ее чувство долга и намертво вбило в голову жизненный девиз, который вращался вокруг такой идеи: когда человек встает на путь истинный, он непременно обязан делать все, что должно, если считает это своим долгом. «Отлично» по арифметике, «отлично» по грамматике, «отлично» по латыни, «отлично» по естественным наукам. Да эта девочка больше чем алмаз, отец Аугуст, больше чем алмаз.

Очень хорошо, Хасинто. Ты все делаешь очень хорошо.

Когда наш героический искатель приключений спустился вниз, он снял с себя флаг, схватил его за древко и воткнул в снег, словно достиг Северного полюса; он воткнул его точно в то место, о котором они договорились с Кике и с неким Матансасом, занудой из протокольной службы правительства. Представители власти и пассажиры автобусов встретили этот истинно мужской поступок горячими аплодисментами. Затем тридцать лыжников совершили слаломный спуск, выписывая на снежной поверхности виражи, повторяющие путь знаменосца, и представители власти вместе с автобусами болельщиков вновь зааплодировали. Дон Назарио Пратс повернулся на сорок пять градусов и обнаружил на уровне своего носа серебряный поднос, на котором лежала красная подушечка с ножницами для разрезания ленты. Он взял их и инстинктивно поднял над головой, словно забыв, зачем они ему нужны. Однажды вечерней порой сам Онесимо Редондо признался ему, что гениальные идеи всегда рождаются из интуитивной импровизации, в противном случае они таковыми не являются. И вот в этот самый момент губернатору пришла в голову гениальная идея, и, недолго думая, он передал ножницы вдове Вилабру.

Бери-бери, шлюха, вот бы перерезать тебе горло этими ножницами. Шлюха, шлюха, шлюха, шлюха.

— Кому, как не вам, сеньора, помочь мне объявить лыжный сезон в Тука-Негре открытым.

Сеньора Вилабру прекрасно знала, какими правами обладает, а посему не заставила себя упрашивать и не просто помогла перерезать, а единолично перерезала двухцветную ленту, преграждавшую представителям власти путь к канатной дороге и к очаровательному швейцарскому шале, где, как было обещано, им подадут обжигающий кофе с капелькой вкуснейшего ликера.

Власти и автобусы встретили аплодисментами перерезание ленточки и в упоении наблюдали, как сеньора Элизенда из дома Грават кладет ножницы на подушечку и в сопровождении представителей властных структур направляется к шале, которому предстояло стать центром общественной жизни Тука-Негры. Разумеется, символическую черту, теперь уже невидимую, пересекли только представители власти, поскольку люди из автобусов, всю свою жизнь прожившие среди снега, на лыжи никогда не вставали. Зимой им и так было чем заняться: привести в порядок сбрую и инструмент, наточить мотыги, выправить оси и колеса у телеги, смазать технику, заделать щели, если не мешал снег, заменить потрескавшуюся черепицу на крыше, обуходить скотину и застыть с устремленным вдаль взглядом, мечтая об иной, невозможной жизни. А к шале направились только представители власти, да еще Хасинто Мас, который разрешения ни у кого не спрашивал, ибо он никогда ни на шаг не отходил от сеньоры, и вовсе не из боязни возможного покушения, а потому, что жизнь, лицо со шрамом и все его будущее обретали смысл, лишь когда сеньора бросала на него взгляд, говоря глазами очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.

Отец Аугуст Вилабру освятил штаб-квартиру курорта (стены из лакированного дерева с якобы охотничьими трофеями на них, выходящие на трассу огромные окна), изгнал святой водой злых духов, бормоча под нос благословение, и высказал пожелание, чтобы сие место всегда источало лишь добро. И пусть спустя всего лишь пару лет случится эта история в душе между Кике и Марселом. Пусть благословенным стенам придется смиренно сносить проклятия и анафемы, вызванные ненавистью к Кике. Пусть в этом чудесном шале Тука-Негры будет случаться по тридцать адюльтеров за сезон, а при благоприятной погоде и все сорок; пусть большинство будущих завсегдатаев курорта окажутся людьми благовоспитанными, но отнюдь не высоконравственными… Пусть так. Но как мог отец Аугуст Вилабру знать об этом? Он всего лишь освятил все помещения курорта со спокойствием, зиждущимся на простодушном неведении, чего нельзя сказать о Бибиане: уж она-то прекрасно знала все о будущем как людей, так и вещей.

Вошедшим в освященное помещение представителям власти представилась возможность воочию узреть сквозь широкие окна, как тридцать улыбающихся лыжников и лыжниц с идеальными зубами, здоровой кожей и прекрасным снаряжением неожиданно возникли из снежных недр, с заученной беспечностью перебрасываясь на ходу ничего не значащими фразами, украдкой поглядывая в сторону камер кинохроники и ожидая своей очереди у канатной дороги; тем самым они демонстрировали, что только что открытый горнолыжный курорт уже полностью готов к приему почетных гостей, которые будут в массовом порядке прибывать по новому подъездному шоссе Л-129, проложенному от областной трассы Л-1316. И все это, заключал гнусавым голосом в конце репортажа ведущий, стало возможным благодаря инициативе ряда местных предпринимателей и решительной поддержке провинциальных властей, желающих превратить сей идиллический ландшафт в центр притяжения избранных поклонников зарождающегося у нас лыжного спорта. Репортер, разумеется, забыл сказать, что упоминание местных предпринимателей было всего лишь эвфемизмом, ибо на семьдесят процентов капитал был шведским, несмотря на все отвращение, которое скандинавы испытывали к диктатуре. А остальные тридцать процентов принадлежали сеньоре Элизенде Вилабру, вдове сеньора Вилабру, единственной наследнице трехсотлетнего состояния семьи Вилабру из дома Грават, равно как и личного состояния, также весьма немалого, покойного Сантьяго Вилабру. Таким образом, «местные предприниматели» сводились к ней одной, поскольку все остальные возможные инвесторы нахмурили лбы и проигнорировали сделанное им предложение под предлогом того, что местечку вполне хватает горнолыжной базы Молина, а у Тука-Негры нет будущего. В следующем сюжете данной кинохроники Франко открывал очередное водохранилище, третье за тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год и девятнадцатое после победы националистов.

Губернатор отхлебывал кофе, приправленный коньяком, и курил вонючую сигару, улыбаясь поверх усов и делая вид, что смотрит на снег за окном, в то время как на самом деле нахально и по-мазохистски жадно пожирал глазами отражавшийся в оконном стекле силуэт вдовы. Хотя сеньора Вилабру прекрасно уловила его блудливый взгляд и заметила, как мужчина беспокойно отирает потный лоб и руки, она и бровью не повела, ибо неисповедимы пути Господни. Она взглядом велела Шато внимательно следить за тем, чтобы в чашки губернатора и всех мужчин в фалангистской и военной форме все время подливали коньяк. Худой, робкого вида мужчина поднял бокал с вином, словно провозглашая тост; вот уже более двух лет адвокат Газуль не только помогал сеньоре решать все правовые вопросы, но и беспрестанно думал о ней, о ее восхитительных глазах, счете в банке, рискованных экономических и политических маневрах, о ее прелестной коже и утонченном безразличии к его сердечному трепету. Подняв бокал, Газуль попытался издалека улыбнуться ей, но сеньора не обратила никакого внимания на безнадежный жест адвоката, поскольку в этот момент вошел Кике в сопровождении волны холодного воздуха, Марсела и еще двух лыжников и она поспешила передать ему поздравление губернатора с удачным спуском, сообщив Кике, что сегодня не едет в Барселону, а останется в Торене, и это не просто информация, но и приказ. Пойди, поприветствуй губернатора, и пусть Марсел тоже подойдет. Начальник лыжных инструкторов Тука-Негры, загорелый от постоянного пребывания на снежных склонах, изобразил на лице любезную улыбку и пошел засвидетельствовать почтение губернатору вместе с Марселом Вилабру. Его превосходительство дон Назарио Пратс демонстративно проигнорировал приветствие красавчика-инструктора, но обнял за плечи отпрыска семьи Вилабру, который был заметно крепче и коренастее своего идиота-отца, и сказал Марсело, Марсело, если бы твой отец видел тебя сегодня, он бы гордился тобой. Ты даже представить себе не можешь, как он был бы горд. Бедный Сантьяго, он был бы счастлив наблюдать за твоими успехами… Имей в виду, я знаю, что говорю, ведь мы с твоим отцом были близкими друзьями, нас связывала глубокая искренняя привязанность, настоящая дружба без всяких оговорок. Да, это так, и даже можно сказать, что он умер у меня на руках, бедный мой Сантьяго. Марсел Вилабру улыбнулся дежурной улыбкой, думая, что для него отец — всего лишь бесстрастное лицо с фотографии, висящей среди многочисленных семейных снимков в гостиной дома Грават. Да, жаль, что отца нет с нами, сеньор, на всякий случай ответил он губернатору. Очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.

3

Тина не услышала, что спросил мальчик, нетерпеливо теребивший ее за рукав, поскольку, хотя перед глазами у нее сейчас был Азиатский континент, мысли ее по-прежнему были прикованы к дверям айнетского хостела. Она была просто одержима желанием узнать, кто эта женщина, кто это мог быть, кто.

— Я нигде не могу найти Гонконг.

В тот вечер, вернувшись домой, она бросила куда-то ключи и сумку и, устремив взгляд в неведомую даль, как Доктор Живаго, рухнула в кресло; да, я совершенно одержима, сказала она себе, а ведь раньше мне казалось, что я совершенно не ревнива. И еще я думала, что мы всегда будем честны по отношению друг к другу. И еще думала… Нет, это унизительно: самое унизительное во всем — это то, что таким образом он демонстрирует пренебрежение ко мне, обманывает меня, лжет, делает все тайком, исподтишка.

— А что, ты хотела бы, чтобы он все делал открыто? — вмешался Доктор Живаго, сладко позевывая.

— Вашего мнения никто не спрашивал, Юрий Андреевич.

Доктор Живаго перестал зевать, потянулся с естественной кошачьей грацией, но не теряя при этом своей величественной осанки, прыгнул к Тине на колени и свернулся клубочком. Тина погладила его по голове, почесала, как ему нравилось, за ушком и вновь вернулась к своим мыслям, поскольку приняла решение: как только Жорди придет, она усадит его напротив и потребует объяснений, кто эта женщина, сколько времени они вместе, что есть у нее такого, чего нет у меня, зачем ты со мной так поступаешь, ты меня совсем не любишь, разве ты не знаешь, что я все еще люблю тебя, а наш сын, ты о нем подумал, я хочу развестись, хочу убить тебя, сукин сын; ты клялся мне в верности, а знаешь ли ты, что такое верность? Это значит верить в другого человека и не бросать его, а ты меня бросаешь, потому что не веришь в меня, потому что не рассказываешь мне, что с тобой происходит, а если тебе не хватает мужества сказать мне все, открыто глядя в глаза, мог бы написать мне письмо, ведь письма — это как свет звезды, тебе это известно, Жорди? Впрочем, нет, ты недостоин знать, что письма — это как свет звезды. Что изменилось между нами, когда это произошло, в какой конкретный момент, кто в этом виноват, что я сделала не так, послушай, Жорди, что я сделала не так, что ты тайком встречаешься с Майте, если это Майте, или с Бего, или с Жоаной, или с какой-то незнакомкой? Жоржи, кто эта женщина, которая заняла мое место? Коллега по школе? А Жорди будет смотреть на нее с открытым ртом, взъерошенный и обескураженный, потому что ей все известно, а он в своих коварных планах не допускал такой возможности. И тогда он начнет плакать, попросит прощения, и она постарается забыть этот горький эпизод, ибо это ведь был всего лишь эпизод, хотя забыть ей будет нелегко, но она справится, ведь она человек позитивный и всегда старается смотреть только вперед. А наказание? Как она может наказать его?

Она не знала, приниматься ли ей за ужин или дождаться, пока он вернется с педсовета. Жорди и Майте, интеллектуал и директор, прекрасная парочка для лживого адюльтера; наверняка после педсоветов они стараются оказаться одни в темном здании. Если она начнет готовить ужин и он придет, ей может не хватить мужества высказать все: ведь о таких вещах не говорят в кухне — их обсуждают, сидя в гостиной. Она скажет Жорди, я все знаю, ты лжешь мне, обманываешь меня с другой женщиной, ты встречаешься с ней каждую неделю в хостеле в Айнете, ты разочаровал меня, мне грустно и хочется плакать. Я ведь еще вполне ничего, ну да, килограмма три лишних, но ведь я хорошо сохранилась, Жорди, разве ты этого не видишь? Это у тебя появился животик, но ты мне все равно нравишься, Жорди, хоть с животиком, хоть без него; зачем ты меня обманываешь, негодяй, разве мы не договаривались, что всегда будем честны друг с другом, Жорди? Да, лучше в гостиной, чем в кухне, и она осталась сидеть в кресле, поглаживая Доктора Живаго и все время невольно представляя себе, что вот сейчас они вдвоем остались одни в школе, ведь остальные уходят сразу после педсовета… Если это не так, то почему он все еще не вернулся? Но это если он с Майте. С кем ты изменяешь мне, Жорди? Я ее знаю? Если это Майте, то пусть готовится сполна ответить за свои прегрешения.

Через четверть часа она поняла, что проголодалась; однако ей не хотелось вставать с места, она предпочитала, чтобы Жорди застал ее здесь, ждущей его и твердо намеренной немедленно прояснить темные стороны их жизни. Ее взгляд упал на коробку из-под сигар, которую она поставила на журнальный столик. Она открыла ее: четыре тетради Ориола Фонтельеса. Несмотря на терзавшие ее мрачные мысли, она вдруг вспомнила слова Ориола: доченька, мое письмо — словно свет звезды: когда он достигнет твоих глаз, возможно, меня уже много лет не будет на этом свете. Чтобы побороть смерть, необходимо писать; но это жестоко — писать, зная, что смерть отнимет у нас последний лучик надежды. Именно тогда, когда Тина ждала Жорди, она окончательно поняла, что Ориол Фонтельес писал письмо в полном отчаянии, страстно желая, чтобы последнее слово осталось не за смертью.

Доктор Живаго напрягся: он всегда чуял Жорди задолго до того, как тот появлялся на лестничной площадке. Кот спрыгнул с колен Тины и направился к двери. Потом, словно мучаясь угрызениями совести, задрав кверху хвост, искоса взглянул на Тину, как будто говоря: идет Жорди, я ведь не могу его не встретить, и уселся перед дверью. Тина подумала: хорошо бы мы любили друг друга так, как нас любит Юрий Андреевич.

— Привет, Юрий, — сказал Жорди, входя в дом, и кот молча потерся о его штанину. Тут Жорди увидел Тину, сидящую в кресле со странным выражением на лице. — Что у нас сегодня на ужин?

— Я не готовила ужин. Как дела?

— Хорошо, — вздохнул он. — Как я устал!

Он повесил куртку на вешалку и подошел к жене. В качестве приветствия погладил ее по волосам, отчего Тина содрогнулась, и устало опустился в кресло Доктора Живаго; тот тут же вспрыгнул к нему на колени, готовый в случае необходимости защитить хозяина.

Жорди, я узнала, что ты меня обманываешь; по вторникам ты не ходишь ни на какое собрание учительского объединения, а встречаешься с женщиной в айнетском хостеле, я все знаю, тебе больше нет смысла скрывать это, проклятый лжец, кто эта женщина? Почему ты нечестен со мной?

— Пойду приготовлю ужин, — сказала Тина. — С обеда остался суп.

— Отлично, — ответил Жорди, поглаживая мягкую спинку Доктора Живаго и расслабленно прикрывая глаза. Впрочем, он тут же открыл их, поняв, что Тина и не думает вставать с кресла, и сделал ей встречное предложение:

— Если хочешь, я поджарю яичницу.

— Отлично.

Они всегда находили общий язык. Тина подождала, пока Жорди оказался на кухне, и, не вставая с кресла, упорно глядя в стену, поскольку ей было стыдно за то, что она собиралась сказать, спросила, как прошло собрание.

— Как обычно. Роденес заболел.

— Пойдешь еще?

— Разумеется.

Лицемерный сукин сын, ты обманываешь свою жену, используя самую отвратительную на свете ложь, обычную ложь всех мужчин, которые не могут придумать ничего оригинального и унижают своих жен банальным враньем, как противно, какая мерзость, а ведь я думала, что с нами никогда такого не случится, ибо наша любовь искренна и мы честны друг с другом.

— Вы что-то ели?

— Да, перекусили слегка.

Тина встала и прошла на кухню. Облокотилась о дверь и замерла, не предложив своей помощи. На мужа она не смотрела.

— И много вас было?

— Шесть или семь человек. Все действительно прошло совсем неплохо.

Какой лицемер! Шесть или семь человек? Двое: ты и она, и проводили вы собрание в постели, там же и протокол вели, обсуждая образовательную реформу в горных районах: она — расставив ноги, а ты — лаская ее грудь с той же нежностью, с какой ласкаешь мою! С какой прежде ласкал мою. Кто она? С кем ты мне изменяешь и как только тебе в голову это пришло? Разве мы не договорились быть честными по отношению друг к другу?

Ужин прошел в полном молчании. Невозможно, чтобы Жорди не попытался истолковать для себя это демонстративное молчание. Совершенно невозможно, потому что трудно высказаться яснее. Впрочем, нет, есть способ выразить это яснее: просто сказать.

— Я пошла спать, — вместо этого произнесла она.

Ты тоже достойна презрения, ведь ты даже не осмеливаешься спросить его о такой простой вещи, почему ты обманываешь меня, Жорди, сукин ты сын; и еще об одной, вызывающей у нее болезненное любопытство: с кем. Наверняка она хотела узнать это прежде всего для того, чтобы провести сравнение: что такое есть у нее, чего нет у меня, что есть у меня, чего никогда не будет у нее, она моложе меня, выше меня, наверняка стройнее меня, я знаю ее или я никогда ее не видела? Ну почему это происходит со мной? Почему, если мы так любили друг друга? Почему, боже мой, ведь мы были так честны друг с другом…

— Я тоже иду, — сказал Жорди.

Хоть бы душ принял, свинья. Сейчас самый подходящий момент заявить ему: в моей постели тебе нечего делать.

Однако Тина не сказала ему в моей постели тебе нечего делать. Она ничего не сказала. Наблюдала, как он ложится, и спустя несколько минут услышала мерное, спокойное дыхание честного человека, в то время как она лежала с широко раскрытыми глазами, не в силах поверить в происходящее, пока наконец в четвертом часу ночи не забылась тяжелым, беспокойным сном. Что ты сказал, Сержи?

— Я не нахожу Гонконг.

Гонконг. Сержи Ровира из дома Рос не может найти Гонконг на карте Азии. А ведь это важно — знать, где находится Гонконг. Она только что прошла с ними Китай, и невозможно, чтобы Сержи Ровира из дома Рос искал Гонконг в Японии. О чем только думает этот мальчишка? О чем думал Сержи Ровира, когда она объясняла, что до недавнего времени эта территория принадлежала Британии, а теперь составляет часть Китая под лозунгом одна страна две системы, и невозможно быть счастливым, когда ложь разбивает твою мечту, разве ты не знаешь, что деревянные башмаки невозможно починить, потому что когда они ломаются, то это навсегда?

— Почему вы плачете, сеньорита?

Она испуганно вытерла слезы платком и сказала ерунда, разве у тебя никогда не текут слезы из глаз, когда они воспалены или что-то в этом роде?

— У меня текут слезы, когда я режу лук.

— И у меня.

— И у меня тоже.

— Вот-вот, очень хорошо, Алба. Так вот считайте, что я всю ночь резала лук.

На перемене Майте повела ее в библиотеку, чтобы показать собранные для выставки материалы. В углу Жоана составляла опись книг и школьных предметов, которые будут представлены в экспозиции: от стирательной резинки «Эбро» до одинокого красного карандаша «Альпино». Майте вытащила какую-то старую книгу из громоздившейся на столе груды.

— Книги, которые ты привезла из Торены, — сказала Жоана, не поднимая головы, — просто классные. Сорок второго и сорок пятого года.

— Это Тина их привезла.

И тут Тина вдруг отдала себе отчет в том, что уже много часов не вспоминала об Ориоле Фонтельесе и его тетрадях.

— Почему бы тебе не уговорить Жорди, — предложила Майте, — сказать несколько слов на открытии выставки?

— Но ведь это ты директор…

— Я не умею выступать с публичными речами.

Неужели это она? Неужели Майте — та женщина, с которой муж ей изменяет? Верная подруга, очень трудолюбивая и добросовестная, но разве это мешает, когда хочется переспать с мужчиной? Это возможно? Конечно возможно. И в довершение всего она еще хочет, чтобы я уговорила Жорди… До чего же люди лицемерны.

Она посмотрела Майте в глаза, и та ответила ей открытой улыбкой. Неужели она может быть такой холодной и циничной? Майте положила книгу на стол и стряхнула пыль с ладони.

— Ну так что? Уговоришь его?

А если это не Майте? Если это другая женщина, которую она совсем не знает?

— Не обещаю, Майте.

— Но Жорди всегда делает то, что ты говоришь, — доверительным тоном директрисы-подружки.

Около трех часов ночи, так ни на минуту и не сомкнув глаз, и не представляя себе, как она сможет заснуть рядом с неверным мужем, лжецом и подлецом, Тина встала с постели, будучи уверена в том, что печаль, которая вскоре превратится в боль, все равно не даст ей отдохнуть, и на цыпочках прошла в лабораторию. Впервые с тех пор, как она обустроила ее в маленькой ванной комнате под искренние аплодисменты Жорди и молчание Арнау, Тина заперла дверь изнутри. У нее было ощущение, что она чужая в этом доме. Со взвинченными нервами и неконтролируемой дрожью в руках, она принялась за работу, полагая, что коль скоро она не может заснуть, то какая разница, чем заняться.

Поместив пластинки в станок для сушки, Тина обнаружила, что и телеобъектив ей не помог. На всех фотографиях был хорошо виден Жорди, ее когда-то благородный и порядочный возлюбленный: глядя прямо перед собой и поддерживая женщину за талию или за плечи, он выходил из дверей хостела. Она же была всего лишь неясной, темной тенью, закутанной в куртку с надвинутым на глаза капюшоном: никакой подсказки, которая позволила бы Тине взять след. Женщина, укрывшаяся под покровом тьмы. Ей следовало бы использовать вспышку, но тогда они заметили бы ее и ее «ситроен», и было бы крайне унизительно вот так вдруг попасться на слежке. Жорди наверняка подбежал бы к машине, говоря это совсем не то, что ты думаешь, Тина, поверь, просто собрание закончилось раньше, чем предполагалось… и мы зашли немного выпить, вы знакомы? позволь мне представить тебе…

— Жорди всегда делает то, что ты говоришь, — повторила скромница и недотрога Майте.

По крайней мере, такой ее все считают. Ну почему все так ошибаются? Почему единственный, кто всегда прав, — это Доктор Живаго?

У Жоаны упала книга. Она подняла ее, провела по ней рукой, словно сметая пыль, и взглянула на Тину:

— Говорят, ты сделала фотографию старой школы Торены.

— Да. Я еще не успела ее проявить, а школы уже не существует.

— Ужасно.

— Да. Tempus fugit на полной скорости.

— Ты можешь принести нам снимок? Для выставки…

— Ну конечно. Можно будет показать, как было раньше и что стало теперь.

А что, если прячущаяся во мраке женщина с фотографии — Жоана? Скромная серьезная секретарша, готовая при любом удобном случае нанести удар в спину? Разумеется, это могла быть она. Боже, где же мое достоинство? Я с ума схожу от ревности, бешусь от злости, а это так унизительно, я совершенно разбита, глаз не могу сомкнуть и все время думаю, что же я такого сделала, чтобы Жорди, такой благородный и надежный, предал меня. Да нет, вряд ли это Жоана. Это Дора или Карме. А может, Пилар. Или Агнесс, которая… Хотя не знаю… Или все-таки Карме, которая все время отпускает похабные шуточки, как мужик… Или Дора, она такая молоденькая… Хотя Дора очень уж маленького роста. Не знаю…

— Послушайте, Тина, вы скажете мне, где находится Гонконг, или не скажете?

— Il faut tenter de vivre, — ответила она. Дети в недоумении переглянулись, некоторые было захихикали, но быстро затихли. Тина посмотрела на них словно издалека. — Le vent se lève, да, — добавила она.

— Понятно, Тина не хочет мне отвечать.

4

Шанхайский экспресс величественно тронулся. Оси колес локомотива с титаническим усилием пришли в движение, таща огромный тяжелый локомотив и два вагона класса люкс.

Сеньора Элизенда сняла цепочку с крестиком, положила ее в шкатулку из слоновой кости и открыла заднюю дверь; в маленькую прихожую с дровяной печкой воровато проскользнул Кике; Бибиана, от которой не ускользал ни один вздох в этом доме, готовила отвар ромашки и с печалью во взоре думала бедная девочка. Кике почувствовал, как у него перехватило горло, когда увидел Элизенду в длинном черном платье, которое так ему нравилось. А ком в горле у него встал потому, что всякий раз, когда на него накатывало романтическое настроение, сеньора сухо обрывала его, говоря не делай глупостей и ни о чем таком даже не помышляй; ты пришел со мной переспать, и все, я тебе плачу за это. Эти слова причиняли ему боль, поскольку били не в бровь, а в глаз. Она действительно щедро оплачивала его услуги. Очень щедро. Сеньора сняла длинное платье, расставила ноги, приоткрывая некоторые тайны своей плоти перед смуглым, атлетически сложенным любовником; они всегда словно спешили куда-то, будто стараясь побыстрее покончить с неким тягостным, навязанным неведомо кем ритуалом. Ни разу, ни в одну из греховных ночей Кике не удалось вызвать у нее хотя бы слабую улыбку. Ни разу. Но зато крики она издавала такие страстные, что он давно возомнил себя самым искусным любовником на свете. Кике не мог распознать ярость, наполнявшую эти крики; для этого ему пришлось бы снять свои любимые солнечные очки. И он ничего не знал о том, что с ней произошло и как все было. Он не знал, что с того дня, как сеньора бежала в Бургос в сопровождении Бибианы, которая отказалась отпустить ее одну, с чемоданом, наполненным жаждой мщения, она сотни раз мечтала начать жизнь заново.

— Ну, ты готов?

— Нет. Сегодня не получится…

— Что ж…

Пожалуй, Кике впервые оказался не на высоте. Обычно он был как хорошо отлаженный механизм, безупречно отвечающий всем возлагаемым на него ожиданиям.

Шанхайский экспресс весело миновал поля, преодолел мост, шедевр британского инженерного искусства, возвышающийся над полноводной рекой, и вошел в окутанный тайнами туннель, издав приглушенный, еле слышный триумфальный гудок.

— Даже не знаю, что такое со мной… — смущенно сказал Кике.

С несвойственным ей чувством нежности сеньора взяла его член, умело реанимировала его и сделала так, чтобы юноша испытал приятную эякуляцию. Благодарный Кике в ответ подарил ей оргазм; она вновь издала крик, снова подумала о своей несбыточной любви и закричала еще громче, но не от удовольствия, а от ярости. В своей комнате Бибиана, держа на коленях чашку ромашкового чая, перекрестилась и подумала бедняжечка, такая красивая, такая богатая и такая грустная, она все еще тоскует по нему; ведь эта простая женщина, полностью позабывшая о собственных горестях и заполнившая сердце печалями госпожи, как никто другой, понимала душевную тоску сеньоры Элизенды Вилабру.

Одновременно с кошачьим воплем сеньоры шанхайский экспресс на безумной скорости ворвался в опасный поворот. Локомотив сошел с рельсов и опрокинулся набок среди заснеженных елей, одна из которых взлетела на воздух, как зубочистка. Оба вагона люкс-класса беспомощно застыли на путях; некоторые колеса еще крутились, но поезд был неподвижен. Марсел ничего не сделал, чтобы спасти ситуацию. Само собой разумеется, он прекрасно видел, что его любимый локомотив сошел с рельсов; но в это время он со слезами на глазах мастурбировал, ибо никак не мог понять, что означают сии истошные крики, напоминавшие ему котов на крыше. Если бы сеньора Элизенда знала, что в силу архитектурных особенностей дома стоны, которые она издавала в спальне, прекрасно были слышны на чердаке, она бы хорошенько подумала, прежде чем превращать его в пространство для детских игр, где разместилась электрическая железная дорога со всеми ее атрибутами, немецкий проигрыватель, лыжи и лыжное снаряжение и даже кровать на тот случай, если кто-то из приятелей сына останется у них переночевать.

— Из интерната никто не приедет, а местным оставаться на ночь незачем.

— Так ты не хочешь кровать?

— А ты что, думаешь, Шави Бурес останется у меня на ночь, когда у него дом напротив?

Она занялась обустройством чердачного помещения, чтобы как-то сгладить переживания Марсела из-за внезапной смерти отца.

— Мама, я не хочу в колледж.

— Мы это уже много раз обсуждали.

— Там противно. Я хочу жить здесь.

— Придется потерпеть. В колледже дают самое хорошее образование, такое нигде больше не получишь.

— Но я мог бы ходить в школу в Торене.

— Об этом не может быть и речи. И все, хватит. А когда будешь приезжать на каникулы, весь чердак будет в твоем распоряжении.

Кике быстро оделся; он всегда испытывал неловкость, когда все заканчивалось. Она проводила его к черному входу и, оставшись одна, в одной рубашке опустилась в кресло, держа шкатулку из слоновой кости, и разрыдалась: это было так унизительно. Ироничным воспоминанием всплыли в мыслях наставления матери Венансии; та все время повторяла, что самая драгоценная добродетель женщины — это чистота; сеньорита Элизенда Вилабру — «отлично» по арифметике, «отлично» по грамматике, «отлично» по латыни и «ноль» за чистоту, мать Венансия, и все из-за этого проклятого несчастья.

— Женщины, дочь моя, как правило, не слишком похотливы.

— Но, святой отец, я не считаю возможным совсем отказаться от секса.

— Ну теперь я тебя совсем не понимаю, дочь моя. — Исповедник замолк, озадаченный ее заявлением.

По улице Льюрья с возмутительным грохотом проехал трамвай; в темной исповедальне хранили молчание.

— Не знаю. Но это ведь естественная потребность… Я хочу доказать, что… Впрочем, не важно.

— Нет, дочь моя, говори.

— Да ничего-ничего.

— Почему бы тебе снова не выйти замуж?

— Нет. Больше никогда. Я пережила большую любовь и поклялась никогда больше не выходить замуж.

— Тогда почему ты встречаешься с мужчинами?

— От злости.

Снова трамвай. Исповедник провел рукой по щеке, в это время дня уже слегка шероховатой от пробивающейся щетины. Он не знал, что сказать. Выдержав долгую паузу, произнес:

— Я не понимаю тебя, дочь моя.

— Я бы очень хотела, чтобы все было по-другому.

— Да… — Еще одна долгая пауза для раздумий. — Ты когда-нибудь размышляла о такой христианской добродетели, как смирение?

— Вы можете отпустить мне грехи, святой отец?

Прежде чем вернуться в спальню, она провела рукой по стоявшим на комоде фотографиям, словно перебирая в памяти всю любовь и ненависть, с которыми ей пришлось столкнуться в жизни. Потом погасила свет в гостиной. Сквозь щели в жалюзи проникал тусклый свет замерзшей луны.

Бибиана, которая с тех пор, как навсегда поселилась в душе сеньоры, безошибочно угадывала ее мысли, допила ромашковый чай и тоже погасила свет.

Знаешь что, сынок? Деревенские погосты всегда напоминают мне семейные фото: все друг с другом знакомы и все спокойны; лежат себе рядышком, каждый видит свой сон, и вся злоба, вся ненависть в этом неизбывном покое куда-то улетучивается. Но ты знаешь, что до меня, так я бы не стал делать гравировку на этом надгробии, пусть это и твой учитель. Мне совсем не по душе увековечивать память об убийце. Но что поделаешь, иногда приходится делать то, что нам не нравится, вот как сейчас: павший за Бога и Испанию и соучастник преступления, которое невозможно стереть из памяти. Ну что, прямо по центру или нет?

— Да.

— Видишь? Вот здесь ставим заклепки.

— По одной в каждом углу.

— Очень хорошо, сынок. Со мной ты быстро всему научишься. Твой учитель этого не заслуживает, но я не умею делать свою работу плохо. Так хорошо?

— Да. Дай я теперь отполирую, отец.

— Да, видно, дурная кровь была у твоего учителя, ведь он причинил больше вреда, чем сам дон Валенти, потому что тот, по крайней мере, не притворяется. Ты о нем даже не вспоминай, он этого не заслужил, Жаумет. Только на всякий случай не говори никому о том, что я тебе сейчас сказал. Аминь.

Оглавление

Из серии: Большой роман (Аттикус)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Голоса Памано предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я