Прощай, молодость

Ирина Ракша, 2022

Перед вами замечательная книга. Это не только художественная проза большого мастера слова. В ней редкая информация «о времени и о себе», о героях веков минувших и дне сегодняшнем, это интереснейшие мемуары, воспоминания. Эта книга – словно энциклопедия времени. Автор книги Ирина Евгеньевна Ракша – известный писатель, кавалер государственных наград, лауреат литературных премий. Её имя включено в энциклопедии, в Книгу рекордов России. В её честь Российская академия наук назвала малую планету № 5083 «Иринара». Имеет звания: академик Академии российской словесности, народный писатель России. Итак, вы на пороге увлекательного чтения и новых открытий! В формате a4.pdf сохранен издательский макет.

Оглавление

Из серии: «NON-fiction» премии-медали им. Ивана Грозного

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прощай, молодость предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

I. Век золотой, век серебряный

Любовь императора

Рассказ

В истории России пять раз власть брали в свои руки женщины. Они руководили огромной страной и при этом оставались воистину женщинами. Со всем присущим им разнообразием характеров, со всеми особенностями и даже слабостями. И, как бы то ни было, каждая из них сыграла значительную роль в становлении и развитии Русского государства.

* * *

Разные-разные толки шли по Первопрестольной 26 мая 1724 года — в день коронования супруги Петра Первого Екатерины Алексеевны (1684-1727).

Народ и солдатство уже не первый год недовольно роптали на многолетнюю связь царя со своей фавориткой, с некогда безвестной красавицей Мартой из лифляндских краёв, «неудобь сказываемые» кривотолки и ныне, в день присяги новой царице, катились по Москве с новой силой.

— Не подобает Катерине на царстве быть, — говорил вполголоса один из старых солдат, стоя в толпе на набережной, — не наша, не русская. Мы, старики, ведаем, как она в полон попала в Лифляндии. Как привели её под знамя наше в одной рубахе, как отдана была под караул, как с караульным офицером играла. А потом он надел на неё свой кафтан.

Прохожие московиты внимательно слушали служивого.

— А его величество государя нашего Петра они потом с князем Меншиковым обманывали, приворотным зельем его обвели, — продолжал он. — На ту пору не было ни солдата, ни генерала, кто б не знал этого.

А «Катеринушка» действительно Петра словно злым кореньем обвела: увидев её однажды, он не мог забыть её тонкого лица, пышнотелых форм, застенчиво-лукавой полуулыбки. Ещё в 1708 году хоть и шуткой, Пётр выразил желание видеть возле себя «необъявленную» пока подругу. «Гораздо без вас скучаю, — писал он ей из Вильно, — а потому что ошить и обмыть мя некому…» Забывая сына-первенца, решительно изгнав из памяти образ несчастной первой своей супруги Евдокии Лопухиной, а за ней и первой фаворитки Анны Монс, Пётр как зеницу ока хранил вторую, более счастливую, избранницу. Даже в разгар своей борьбы с Карлом, полагая жизнь свою в опасности, государь помнил о любезной сердцу фаворитке и назначил послать ей три тысячи рублей — сумму для того времени весьма значительную.

Впрочем, любовь выражалась не только в посылках денег и бутылок с венгерским, до которых та всю жизнь была «зело охоча». Любовь выказывалась в постоянных заботах государя о любимой женщине.

Суровый деспот, человек с железным характером, способный смотреть, как родного сына истязают на дыбе, в своих отношениях к Екатерине он был неузнаваем: письмо за письмом, одно нежнее другого, посылал ей. И каждое — полное любви и заботы.

Не смущало Петра и низкое её происхождение. Марта Самуиловна Скавронская — таково её настоящее имя — лишь после крещения и принятия православия (по настоянию Петра) взяла имя Екатерина Алексеевна. Она была приёмной дочерью протестантского пастора Глюка, который жил в Ливонии, в городе Мариенбурге. К тому времени, когда русские войска под предводительством графа Шереметева принялись теснить шведов и подступили к Мариенбургу (а вскоре взяли в плен его жителей), Марта Самуиловна была уже замужем за блестящим драгуном Иоганном, который вместе со своим отрядом, охранявшим город, бежал из него при приближении русских.

Хорошенькую, пышнотелую Марту как пленницу, как военную добычу взяли в услужение к русскому главнокомандующему. Однако у Шереметева пленницу увидел Меншиков и склонил фельдмаршала уступить ему красавицу. И вскоре «Алексашка, государев любимец» страстно привязался к ней. Да и Марта ответила ему искренней любовью. Было! Было в ней нечто такое, что заставляло кружиться мужские головы. Её характер был взрывчатой смесью нежной, томной женственности и мужской резкости и отваги. Обворожительная, ласковая и кроткая, она не могла не привлечь к себе сердце Меншикова.

В один из дней, будучи в гостях у своего фаворита, Пётр неожиданно заметил красавицу, что прислуживала за столом и которой Алексашка очень гордился. Высказав вдруг пожелание заночевать у Меншикова, Пётр после ужина категорично велел Марте посветить себе в спальне. Меншиков вынужден был покорно склонить голову в знак согласия. Утром, едва Пётр уехал, из спальни медленно вышла Марта. Но уже другая Марта: крутая, сильная, резкая — и тут же высказала Меншикову, как намерена поступать в дальнейшем.

А государь вскоре вновь объявился у Меншикова. «Где же Марта?» — сухо спросил он, не увидев служанки, и по его голосу царский любимец понял: государь приехал повидаться вовсе не с ним. Явилась Марта. Пётр оживился. Пошли смешки, шутки, как и намедни. Но хитрая Марта была задумчива, сдержанна… Смолк и Пётр, словно заворожённый склонившись к тарелке. Весёлая беседа стихла.

В конце ужина она по обязанности поднесла ему рюмку водки на подносе. Пётр поднял взгляд и встретил её глаза, полные зовущих горестных слёз. Пётр быстро встал, опрокинул водку и, отведя взор, резко сказал Алексашке: «Я увожу её с собой…»

Лишь в 1710 году, когда она уже родила Петру двух дочерей, ей было дано звание фрейлины. Однако близкие к государю подмечали: Пётр, вообще не терпевший женщин, вмешивающихся в «мужские» дела, напротив, бывал доволен, когда в деловой разговор вступала Екатерина. Как свидетельствовали близкие к Петру люди, простая и разумная логика собеседницы не раз выводила их из лабиринта придворной софистики, бросала новый свет на многие вопросы.

В тесном кружке приближённых её уже называли не иначе как «государыня». И вот в 1711 году Пётр решил узаконить давние отношения — жениться на ней (при немногих свидетелях) — после одного значительного события. В Прутском походе русские войска попали в плен. И, согласно свидетельству самого Петра, лишь благодаря сметливым подсказкам Екатерины военачальники выпутались из тяжёлой ситуации. Её значимость в глазах общества как заступницы Русского государства сильно возросла. Теперь Пётр стал неразлучен с Екатериной. Повсюду возил с собой и любил окружать её роскошью. Наряды, диадемы, драгоценные каменья на пышной груди. И вся она, крупная, пышная, казалось, была создана для этой роскоши. Хотя, заметим, это не помешало ей родить Петру одиннадцать детей, из которых выжили лишь две дочери: Анна и Елизавета. Елизавете в будущем предстояло стать русской царицей.

Постепенно Екатерина образовала при себе двор, поражавший даже иностранцев отменным вкусом и изяществом. Своим девочкам Екатерина Алексеевна дала прекрасное европейское образование. Хотя сама, даже став царицей, не желала учиться читать и писать. Говорила, что главная её забота теперь — «выучиться делать всё угодное Петру, и этого с неё достаточно».

Однако Меншиков, давняя её любовь, сохранил негласное влияние на Екатерину и после того, как она стала царицей. Она частенько спасала царского любимца от заслуженных наказаний. Как верно подметил историк прошлого, «алчность князя Ижорского не раз выводила Петра из терпения. Но пред царём за князя всегда был верный ходатай. Пётр называл Екатерину и Меншикова «детьми своего сердца», и каждый из «детей» старался, чтоб царская милость не обходила другого». Впрочем, Петра мало интересовали тонкости отношений жены и Меншикова. Практически он во всём доверял супруге. Даже решился короновать её. Это была его высочайшая воля. Воля человека, страстно влюблённого всей мощью души и тела. Передавая Екатерине верховную власть, Пётр перед лицом всей России как бы признавался в единственной своей слабости — бесконечной любви к этой женщине. Однако в конце 1724 года Екатерина преподнесла ему некий страшный «сюрприз».

Пётр старел. А она была ещё молода, к тому же с «большим интимным прошлым». Он часто надолго отлучался, и она как бы невзначай остановила свой женский взор на изящном послушном французе — камергере Монсе.

Пётр, узнав из доноса об измене жены, был взбешён. Екатерина уже объявлена Императрицей Всероссийской, пути назад нет. Доносителя «вычислили» и взяли в тайную канцелярию. Под пыткой тот оговорил и нескольких других лиц, «интимно близких» царице. Петру раскрылась вся ошеломляющая подоплёка цепи измен. И не только с Монсом. Надо заметить, что следствие велось в тайне. В строжайшей тайне государыня и Монс ничего не подозревали и продолжали отношения. 9 ноября 1724 года прямо со следствия Пётр отправился во дворец. Он поужинал, мило поболтал с супругой. Побеседовал невзначай и с приглашённым Монсом. На камергере лежала масса обязанностей. О них и говорили. Ничто не выдавало внутреннего напряжения Петра, не предвещало грозы. «Который час?» — вдруг обратился он к супруге. Та посмотрела на свои часы — подарок Петра из Дрездена: «Девять часов». И тут Пётр вдруг резко вырвал из её рук часы, покрутил стрелку и грозно объявил: «Ошибаетесь. Двенадцать часов. И всем пора идти спать». Все тотчас в смятении разошлись. Через несколько минут Монс был арестован у себя в комнате. На следующий день поутру его ввели в государеву канцелярию. Пётр, заваленный ворохом бумаг, взятых у Монса при обыске, поднял голову и посмотрел на арестанта. И в этом чёрном от горя и гнева взгляде было столько жестокости и жажды мести, что Монс затрясся всем телом и, лишившись сознания, упал.

Государь сам занялся расследованием. Только теперь он ясно понял, чью подчас волю выполнял, потворствуя жене. По её указке он кого-то повышал в должностях, кому-то дарил поместья, кого-то карал, кого-то миловал.

Вскоре Монсу было предъявлено «обвинение во взяточничестве». Верховный суд постановил: «Учинить ему, Вильяму Монсу смертную казнь…» Пётр тотчас утвердил приговор суда. И Монса обезглавили. Но месть Петра заключалась и в том, что он повёз Екатерину смотреть на отрубленную голову её любовника. Историки пишут: «Ничем не выдала своего потрясения государыня, когда они медленно проезжали мимо эшафота». Пётр, не спуская глаз, следил за ней. Но даже ресницы не дрогнули на её бледном красивом лице. Отношения супругов были безвозвратно подорваны. Ледяным отчуждением теперь веяло от Петра. Он не желал её видеть. Все доверенные лица императрицы были удалены от двора. Впал в немилость и Меншиков. Екатерина озлобилась, затаилась. И вскоре грянула болезнь дотоле вполне здорового государя.

Одна из версий историков утверждает причастность Екатерины и Меншикова к отравлению Петра. Но мы не касаемся этой версии.

Государь Император Всея Руси Пётр Великий умирал в страшных «желудочных» муках. Крики и стоны его раздавались по всему дворцу. Жена не подходила к нему. Незадолго до кончины, когда боль на минуту утихла, Пётр пришёл в себя и выразил желание срочно что-то написать. Однако отяжелевшая его рука с трудом смогла вывести едва понятные буквы: «Отдайте всё…». Заметив, что пишет неясно, он, набравшись сил, крикнул, чтоб позвали его любимую дочь Анну. Но пока за ней бегали, он впал в беспамятство и уже более не пришёл в сознание. Так и осталось загадкой, кому Пётр I намеревался отдать всё, в том числе и трон.

После смерти государя все сенаторы и сановники пришли к тайному согласию: возвести на престол внука Петра I, малолетнего Петра, сына некогда казнённого великого князя Алексея Петровича. На другой день чуть свет, прежде, нежели в императорский дворец прибыл князь Меншиков, сенаторы собрались в тронном зале. Все люто ненавидели Меншикова и холодно смотрели на царицу. У дверей была поставлена стража. Меншикова, когда тот прибыл во дворец, в зал не пустили. Тогда он срочно приказал привести роту вооружённых гвардейцев и отправился с ними во дворец. Разоружив охрану, он выломал дверь в зал, где заседали сенаторы и генералы, и совершенно спокойным голосом объявил, что императрицею и законною русскою государыней остаётся на престоле Екатерина Алексеевна, отныне Екатерина I. Под ружьями никто не смог ни пикнуть, ни воспротивиться.

Однако царствование сильно пьющей к тому времени Екатерины I было недолгим. Поначалу меж балами и пышными трапезами она стала даже вникать в некоторые дела и порой довольно сносно вела их. Впрочем, за действиями этими постоянно чувствовалась рука и воля Меншикова, издавна её любящего и, возможно, ею любимого. Но между ними легла смерть.

Из последних дел Екатерины, умершей в 1727 году (похоже, от цирроза), отметим главное, что сделало честь её имени. Умирая, Екатерина I завещала российский трон не дочерям своим, а внуку Петра и Евдокии Лопухиной — великому юному князю Петру II. Это было её последним решением.

С. Куняев, И. Ракша и певица Л. Нам

Тонкая рябина

Эссе

Стоя посреди своей овощной лавки, среди ящиков и мешков с морковью и картошкой, здоровый мужик Захар Адрианович Суриков бушевал не на шутку:

— Ты что? Забыл, кто ты есть?.. — и смотрел исподлобья. — Ты ж купеческий сын, ты Иван Суриков! И дрянь эту из головы выкинь! — В сердцах стал швырять в открытые двери на улицу найденные под прилавком книжки. Одну за другой, одну за другой. — Тебе что, в попы идти или же в писаря?.. Нам, Суриковым, чтенье твоё ни к чему. Наши дела серьёзные, капитальные! Мы из села овощи возим, Москву кормим.

Бледный Ваня, голубоглазый красивый мальчик, в испуге стоял за прилавком, прижавшись к ящикам с капустными кочанами, и, опустив голову, виновато молчал. Однако исподволь с волнением следил, как бы отец не обнаружил на полу под большими весами ещё одну любимую книжицу, со стихами Мерзлякова и Цыганова, недавно купленную им на Сухарёвке на сбережённые гроши.

А вечером в столовой за самоваром уже успокоившийся отец сердито пенял матери:

— Плохо ты, мать, за чадом нашим следишь. Москва — это тебе не деревня, не Новосёлово наше, не Углич. И даже не Ярославль. — Он вскидывал толстый палец. — Тут торговое дело рисковое. Раз уж приехали в Первопрестольную, тут главное — не сорваться. Уровень соблюсти.

Кроткая мать разливала чай, боясь возразить мужу, сказать, что если он и сорвётся, уровень этот, то скорее из-за его пьянства, из-за горькой, которую муж частенько ой как жалует. А что до чтения книжек их сыном, то мать, неграмотная селянка, сама украдкой совала любимому Ванечке на книжки копеечку. Сама с радостью слушала, сидя на кухне, его бойкое чтение, а главное — его собственные безыскусные, простые стишки про прежнюю жизнь в их далёком селе Новосёлове, в их избе, где под окном росла прекрасная рябина: «Весело текли вы, детские года. Вас не омрачали горе и беда». Мать вздыхала, подперев щёку рукой: какое уж там «не омрачали». И голодали, бывало, страшно, а отец и пил, и бил!.. Да порой и тут и пил, и бил. А мать всё старалась и в престольные Божьи праздники, принарядив сына, отпускала его в соседний монастырь на Ордынке — помолиться Святому Николе. Любимый Николай Чудотворец — он добрый, может, он и даст её мальчику счастья. Мать разрешала сыну даже зайти к знакомым монашкам, грамотным и сердечным. Там Ванюша в кельях читал им вслух с выражением и Псалтырь, и Евангелие. Пил в их светлой трапезной чай с халвой и бубликами за длинным столом с белой, расшитой монашками скатертью.

А вечерами дома отец, опять выпив изрядно горькой, поучительно наставлял, жуя кулебяку:

— Книжность, Иван, купцу дохода не даст. От неё одно зло. От неё, от книжки, одно мотовство и разврат. — Ладонью он оберегал от крошек свою бороду. — От неё купцу одна вредность. А ты — мой преемник. Значит, дела мои должен когда-никогда принять. — Вздыхал: — Если найду хоть ещё одну книжку в лавке или в дому — в печи спалю.

Захар Суриков не знал тогда, что эта самая «вредность» уже засела в душе его Ванечки. И уже навсегда. Сын тайком под рубахой притаскивал со всех московских рынков дешёвенькие брошюры стихов: и Пушкина, и Некрасова, и Кольцова. И, улучив момент, таясь, лез на чердак. И там, примостясь у слухового оконца, за которым шумела внизу их торговая улица Ордынка, взахлёб, запоем читал и читал. Но главное — порой и сам начинал писать, рифмуя строки и занося их в тетрадку карандашом. Это были его собственные, только что рождённые стихи. Про родную деревню, по которой он очень скучал в суетливой, шумной Москве, про тонкие рябины под окнами, про зелёные леса и луговые туманы, про запах сена и про милых русых девушек с их сладкими хороводными песнями за околицей. Про девушек, среди которых была одна такая незабываемая… А ещё Ваня писал про горькие похороны, которых он, малец, за свою недолгую деревенскую жизнь уже навидался вдосталь. Про всё это ему писалось в его чердачном одиночестве и легко, и жалостливо, и слёзно. «Тихо тащится лошадка, по снегу бредёт, гроб, рогожею покрытый, на погост везёт». А однажды на странице его тетрадки появились такие строчки:

Что шумишь, качаясь, тонкая рябина,

Головой склоняясь до самого тына?

А через дорогу, за рекой широкой,

Так же одиноко дуб стоит высокий.

Как бы мне, рябине, к дубу перебраться?

Я б тогда не стала гнуться и качаться…

Но тут снизу уже опять раздавался знакомый крик, Ваню искали, его звали в лавку. И мальчик, живо сунув тетрадь под солому, таясь, спускался вниз, помогать.

А между тем овощная торговля отца, поначалу процветавшая, стала и правда приходить в упадок. Но не из-за Вани и его книг Вскоре гуляка Захар Суриков допился до того, что чуть было не впал в белую горячку и вовсе не разорил семью. Бедная мать страдала отчаянно, работала не покладая рук и молилась, молилась. И оставалось только одно — продать дом на Ордынке и вернуться в село. Но отец порешил иначе. Ничтоже сумняшеся Захар поручил лавку, жену и сына попечению своего старшего брата, тоже торговца, и, перекрестив всех на прощание, с последними деньгами в кармане надолго уехал в деревню один. Ах какие тяжкие и одинокие годы настали теперь для Вани и его любимой матушки. Горек был чужой хлеб в чужой семье. Но вскоре его любимая мать-брошенка, отболев и отмучившись, умерла, а юный подросший Ваня — уже, можно сказать, паренёк Иван Захарович Суриков (по возвращении отца в Москву) — вынужден был стать настоящим лавочником.

Сперва он работал удачливым приказчиком, продававшим москвичам с 1859 года железо и уголь. Но не в том были его удача и его богатство. К шестидесятому году у него собралась целая библиотека, вернее, целая полка книг его любимых писателей и поэтов. А ещё распухла толстая тетрадь своих собственных записей, своих стихов, которые молодой человек однажды отважился показать в редакции — известному в те годы литератору А. Н. Плещееву. Поход к Плещееву был важным и трепетным событием для молодого Сурикова. Но отзыв профессионала необычайно вдохновил его! Отзыв был на удивление тёплым: «В Ваших стихах черты истинной народности, фольклора, самобытности, а главное в них — задушевность, глубокое чувство. Вам, голубчик, далее надо писать. Далее». И даже предложил показать стихи молодого лавочника в журнал. Для печати, для опубликования.

Однако в тот период Ивану Сурикову было не до стихов. Повторная женитьба отца, а затем и собственная женитьба на милейшей Марии Ермаковой, девушке-сироте, сделали для Ивана Захаровича невозможной жизнь на старой Ордынке, в родительском доме с мезонином, где он когда-то на чердаке начинал писать. Теперь пришлось бросить и дом, и работу в лавке. И даже снять с женой квартиру, перебиваться случайными заработками. Однако уже не в торговле. Его, чуткого и умного человека, тянуло к книгам, к культуре, к высокому русскому слову, высоким чувствам и мыслям. Сперва пришлось стать типографским наборщиком, набирать свинцовые буквицы чужих книг. Потом — переписчиком чужих рукописей. И только в конце 60-х годов он всё-таки осторожно, с волнением знакомится с авторами, писателями-демократами Нефёдовым и Левитиным. Его же собственные искренние стихи о пережитом, о тяжкой бедняцкой доле, о деревенской и городской жизни, о нежности к «дереву, пруду, кусточку» встретили их живое сочувствие и даже поддержку. Именно они и помогли талантливому и красивому «русскому молодцу» Ивану Сурикову начать печататься в литературных журналах. Сперва — «Семья и школа», затем — «Дело», позже — «Отечественные записки». А в 1871 году появляется и собственный первый сборник поэта. Очень свежий, фольклорный, полный житейских сюжетов, жизненных драм и дивных пейзажей. Вошли туда и ранние стихи, в том числе и те, написанные на чердаке: о бедной лошадке, везущей гроб; о тонкой рябине, которая, как юная девушка, всё мечтала и не могла соединиться с милым дубом развесистым:

Тонкими ветвями я б к нему прижалась

И с его листами день и ночь шепталась.

Но нельзя рябине к дубу перебраться,

Знать, судьба такая — век одной качаться.

Но, несмотря на радость автора даже от типографского запаха красок собственной книги, жизнь не стала легче. Содержать семью было не на что. Тираж книги был маленький, имя автора — незнакомо, и раскупалась она не бойко. И тогда Суриков решается на рискованное дело. Он становится официальным организатором очень близких ему «литературных сил русских окраин». В 1872 году он собирает рукописи и публикует один за другим талантливые сборники провинциальных писателей-самоучек. Скоро эта его деятельность становится в столичных кругах заметной, даже весомой и нужной. Хотя «непролазная» и привычная нужда, почти нищета (невозможность снять достойную квартиру, вызвать на дом к детям врача, даже сшить себе новый приличный сюртук), которую Суриков тщательно скрывал от коллег-литераторов, буквально не отпускала. И унижала поэта до боли.

Между тем в 1875 году, после выхода уже второго сборника Ивана Захаровича Сурикова, его как «литературного самородка» при активной поддержке Льва Николаевича Толстого торжественно принимают в почётные члены Общества любителей русской словесности. И вот тут-то такая популярность начинает наконец приносить ему хоть какие-то деньги. Именно в эти годы поэт серьёзно занимается историческим эпосом, былинами и прекрасной «малороссийской песней». И в эти же годы (воистину в России надо жить долго) на его слова известные композиторы сочиняют прекрасную музыку: Кюи, Бородин, Римский-Корсаков. А на стихи «Я ли во поле не травушка была», «В огороде возле броду», «Рассвет» вдохновенные мелодии пишет сам великий Пётр Ильич Чайковский. Ну а буквально народными, даже утратившими музыкальное авторство становятся знаменитые и поныне «суриковские» песни: «Степь да степь кругом, путь далёк лежит» и «Тонкая рябина». Они и при жизни Ивана Захаровича уже зазвучали и под гармошку, и под гитару по всей матушке-России. Их пели и в сёлах, и в городах. В самых разных кругах: разночинных, мещанских, батрацких и даже приволжских бурлацких.

Мало-помалу у красавца поэта и с деньгами всё как-то стало налаживаться. Новая квартира, наряды жене и детям, да и себе — наконец-то! — «роскошный сюртук». Прямо-таки новая «гоголевская шинель». И душе… главное ведь — душе наконец-то спокойствие и радость. Помог-таки Николай Чудотворец. Жаль только, матушка не дожила до этих дней, не увидела успеха любимого Ванечки. А Ванечка Суриков уже вдохновенно, целеустремлённо планирует новое — выпускать свой собственный специальный журнал, призванный объединить поэтов и писателей «из народа». Кое с кем советуется, прикидывает список соратников, соавторов, редакторов. Пытается найти для издания меценатов, разыскать деньги. И вот наконец подаёт прошение. Однако ожидать ответа пришлось недолго… Из московского полицейского управления он неожиданно быстро получает пакет, а в нём под сургучной печатью — категорический запрет на издание… Но отчего запрет?.. Почему? В ответе — ни слова…

Этот отказ для Ивана Захаровича был страшным ударом. Он ранил трепетную душу поэта болезненно, резко. Ему становится безнадёжно ясно: в литературной дворянской среде он, как и прежде, чужак, он всё равно простолюдин. И для властей он — деревенщина, бывший торгаш и человек в чём-то даже опасный. И вырваться из этой социальной ниши ему, Сурикову, и впредь невозможно.

И вот ещё вчера красивый, высокий, здоровый человек, он резко заболевает. Да и прежние полуголодные годы, нищета и житейские мытарства дают о себе знать, подкашивают здоровье.

В 1878 году у поэта открывается жгучий туберкулёз, с кровохарканьем. И хотя любящая жена и друзья-литераторы предпринимают отчаянные усилия спасти Ивана Захаровича, в 1880 году он тихо-тихо умирает. Тридцати девяти лет от роду. Ладный, стройный, в самом расцвете доброго, светлого дарования. Умирает, провидчески описав свой уход в знаменитых стихах: «У могилы матери», «Умирающая швейка», «Песня бедняка». Ну а что его «Тонкая рябина»? Жива ли? А тонкая рябина его всё жива, она всё не стареет. Всё шумит и клонится на ветру «тонкими ветвями до самого тына». Вот уже больше ста лет. И каждая русская душа до боли любит её, эту песню. И поёт и соло, и хором, и на сцене, и в любом застолье — и радостно, и со слезой: «Знать, судьба такая — век одной качаться».

Шанхай. И. Ракша

Над полями да над чистыми

Эссе

«Над полями да над чистыми / Месяц птицею летит. / И серебряными искрами / Поле ровное блестит…» Ах какая это прекрасная песня! Звонкая, развесёлая, удалая! Сколько в ней зимней свежести, морозного ветра! «Гривы инеем кудрявятся, / Порошит снежком в лицо. / Выходи встречать, красавица, / Мила друга на крыльцо!»

Так и звенят, так и заливаются бубенцы резвой тройки, мчащей по Руси, сквозь перелески и снежные поля. Мчат мила друга к его любимой! Вот радости-то будет при встрече, когда «глянут в сердце очи ясные», да глянут так, что «закружится голова»! Ведь «С милой жизнь, что солнце красное, А без милой — трын-трава. / Ну, звончей, звончей, бубенчики, / Заливные голоса! / Ой ты, удаль молодецкая, / Ой ты, девичья краса!».

Так и кажется, что такую задорную песню мог написать очень счастливый, по-русски озорной человек. И мне захотелось доискаться, познакомиться с автором этих великолепных поэтических строк. И, несмотря на то что во многих песенных сборниках эта «Новогодняя песня» значится как народная, с автором стихотворения мне, хоть и не без труда, всё же удалось познакомиться.

А звали его Александр Степанович Рославлев. И жизнь у этого талантливого человека была совсем не весёлой и совсем не счастливой.

Он родился в городке Коломна, недалеко от Москвы, в 1883 году. В двенадцать лет остался сиротой и с этого нежного, почти детского возраста должен был надеяться лишь на себя. А ведь от роду Саша записан был «потомственным дворянином». Его отец, некогда респектабельный потомственный дворянин Степан Рославлев, даже наследовал от родителей небольшое имение и владел неплохим хозяйством. Однако давнее пристрастие к «зелёному змию» всё больше портило его характер, да и всю жизнь. Не помогла избавиться от недуга пьянства и женитьба на милой и любимой женщине, которая родила ему сына Александра — очаровательного, здорового малыша и наследника. Год от года дела в доме Рославлевых шли всё хуже. И наконец пагубная страсть хозяина к алкоголю, на горе близких, привела-таки семью к полному разорению, а хозяйство — к обнищанию и распродаже. Постоянные скандалы, попрёки и слёзы жены, а главное, собственное безволие и укоры совести привели господина Рославлева к тому, что весной 1895 года он покончил с собой. Повесился. Для родных это было страшным ударом! А несчастную молодую вдову, Сашину мать, потрясло так, что она не вынесла горя и, как говорили тогда, «умом тронулась». То есть сошла с ума.

В памяти Саши навсегда останется горестное воспоминание о посещении казённой больничной палаты, куда безвозвратно определили его любимую маму. Запомнятся серые лестницы, серые коридоры, серый свет за окнами и она сама — его мама, похудевшая до неузнаваемости, враз поседевшая, с опущенной головой и крестиком на груди, не узнававшая даже любимого сына. Молча завязывала и развязывала она бахрому на ветхой скатерти убогого стола. Саше запомнились и её пальцы, когда-то прекрасные, легко аккомпанировавшие его любимым романсам и песням, скользившие в такт музыке по клавишам рояля в гостиной.

И вот — всё рухнуло. Всё кончилось. Оборвалось. Как жить дальше, Саша совершенно не знал. К тому же за три дня до трагедии, до самоубийства отца, его выгнали из гимназии с жестоким «приговором»: «за неспособность». Правда, сторож гимназии успокоил уныло сидевшего на скамейке, безутешного паренька: «Не твоя тут вина. Это родитель твой неспособен отдать долг за твоё ученье, — и погладил его по голове. — За всё, милок, в этой жизни надо кому-то платить. За всё».

А жизнь между тем продолжалась, и выживать осиротевшему подростку как-то было надо. И хотя полного гимназического образования у Саши не было, но было умение прекрасно, каллиграфически писать. А это в конторах ценилось, и именно это его спасло. По протекции дальнего родственника Саша устроился (о, удача!) писцом в Коломенскую земскую управу. На небольшое жалованье. Так началась его самостоятельная жизнь. Однако в Коломне Саша оставался недолго. Рядом, под боком, Москва с её бурлящей и шумной жизнью. Она тянет Сашу словно магнитом. И спустя год, бросив удачную, спокойную, а главное, надёжную работу, он оказывается на улицах столицы. Буквально без гроша в кармане. Зато в самой гуще, в водовороте незнакомой и интересной жизни. Юный потомственный дворянин скитается по рынкам, вместе с нищими и пьяницами спит на Солянке, на Хитровке в ночлежных домах. По найму работает грузчиком, служит на побегушках у приказчиков мелких лавок, трудится и в богатых, фирменных магазинах. Но, видно, Ангел-хранитель, оберегая, витает над ним, распахнув свои белые добрые крыла. Да и Ангел любимой умершей маменьки, видимо, тоже помогает. И паренёк выживает, не гибнет в этой низменной круговерти. И, надо признаться, его не очень-то и гнетёт, казалось бы, беспросветное существование, эта жизнь «на дне». Такой уж у юного Саши оптимистичный, лёгкий характер! Он от роду позитивен.

А не печалится он ещё и потому, что печалиться просто некогда. Теперь он… ПИШЕТ. Да-да, пишет. И с жадностью, с удовольствием. Всё больше и всё упорнее. Своим красивым каллиграфическим почерком, по вечерам склоняясь к листам дешёвой складской зелёной бумаги в свете горящих свечей, которые десятками покупает в свечной лавке. Каждую свободную от работы минуту он тратит на самообразование, на чтение газет и журналов или на собственные сочинения, которые постепенно становятся его страстью. Вначале это, конечно же, были стихи. Стихи и поэмы — подражательные, незрело-длинные. Однако не без искры собственных чувств и новизны. Позже Саша пробует писать и рассказы, и даже статьи на разные злободневные темы. И скоро это становится его горячей, ежедневной потребностью, даже страстью. В надежде на публикацию он вначале с боязнью, а потом всё смелее относит свои творения в редакции разных газет и журналов. Посылает даже в другие города по почте. Их, разумеется, регулярно возвращают. Но молодой автор, получая назад собственные пакеты с рукописями, не смущается. Он упрямо не оставляет пера и не оставляет надежд. И вот однажды из далёкого города Томска, куда он также посылал свои опусы, приходит пакет с толстым журналом «Сибирский наблюдатель». Он жадно, с бьющимся сердцем разрезает ножом страницы. И листает, листает. И — вот оно! Как удар! Опубликовано первое стихотворение поэта Александра Рославлева под названием «Ангел». Вот он!.. Помог ему его белокрылый Ангел-хранитель!.. К тому же автору «причитается получить» на почте неплохой гонорар!.. Первые деньги за литературный труд!.. Какая же это радость была! Какое ликование! За это не грех было и выпить «по чарке» с друзьями, прежде, конечно, не верившими в его литературный дар.

А потом… Потом к Рославлеву приходит настоящий успех. За несколько лет один за другим выходят 14 его поэтических сборников. Теперь он уже неплохо зарабатывает лишь только литературным трудом. Снимает приличную квартиру. Заводит кухарку. Его стихи уже постоянны на страницах московской периодической прессы. Пишет он и прозу. Например, свои нашумевшие в те годы «Записки полицейского пристава». Эта небольшая сатирическая повесть на какое-то время стала в литературных кругах столицы буквально притчей во языцех. Только ленивый тогда не говорил о ней. А молодой, но уже довольно известный критик начала XX века Корней Чуковский, человек носатый и злой, беспощадно высмеял повесть. Но и это тоже была реклама. «Написано вяло, плохо… подражательно… скверно». Молодой Чуковский так искренно досадовал на Рославлева, что посвятил его «Запискам» даже две статьи. Названия их вполне красноречивы: «Литературные стружки» и «Третий сорт». Однако надо отметить, что Александр Степанович совершенно не отреагировал на такую разгромную критику. Он её словно бы и не заметил. «Как слону дробина», — говорили друзья. А Саша и правда был большим, могуче-здоровым и очень красивым человеком. Но главное — был несокрушимым оптимистом. И продолжал, не смущаясь, работать.

В те годы он близко сошёлся с Леонидом Андреевым. Хорошо знал Чехова, Александра Куприна, а особенно «певца бедноты и уличных горемык» Горького, с его, тоже сиротской, схожей судьбой. В общем, сошёлся со всеми видными авторами того времени. Будучи по природе благодушным, открытым, сдружился даже с тем же Корнеем Чуковским. Забавно было видеть вместе этих молодых литераторов: одного — невысокого, толстого, как колобок, другого — длинного и худого, — горячо спорящих где-нибудь за столиком в клубе или редакции. Любил и почитал Рославлев и Александра Блока, кстати тоже осмеявшего его стихи, саркастично назвавшего их «эпигонскими». Впрочем, с годами Рославлев действительно стал совершенно безразличен к отзывам о своём творчестве. А всё потому, что его давно и серьёзно увлекала совсем иная, горячо захватившая душу страсть. И имя у этой страсти было женское — Революция. Он с восторгом отдался ей. Её захватывающим лозунгам, её новым веяниям и идеям. В событиях 1905 года Александр участвовал активно и даже радостно.

Поэт безоглядно верил в справедливость грядущего общества, где все должны были быть равно счастливы и, конечно же, равно богаты. Где не будет, как он уверился, одиноких людей и горьких сирот, не будет взяток, пьянства, бесчинства, бесчестья. Однако его общественно-революционная деятельность денег на жизнь не давала. Приходилось и дальше существовать за счёт литературных трудов. Приходилось, как прежде, писать на заказ для газет и журналов всякую ерунду.

Как-то в ноябре 1907 года журнал «Пробуждение» попросил его дать какое-нибудь «свеженькое стихотворение» в новогодний номер. И заплатить обещали прилично. Журнал был недорогой, непрестижный, даже несколько аляповатый. Но заказ есть заказ. Подобной халтуры у поэта и раньше хватало. И вот после вечернего чая Александр Степанович подсел к столу, макнул перо в хрустальную чернильницу и склонился к бумаге, уже дорогой и белой. Пытался вообразить себе что-то приятное, зимнее, новогоднее… Он легко представил себя юным, беззаботным, когда все были живы, и… влюблённым, каким он давно уже не бывал. И сразу же первые строки легко, даже слишком легко побежали из-под пера, красиво ложась на страницу: «Над конями да над быстрыми / Месяц птицею летит, / И серебряными искрами / Поле…» Конечно же, сколько раз он воочию видел всё это зимой. И в детстве, когда была жива матушка, и позже, бывая и в родной Коломне, и в имениях у друзей. Когда, бывало, ночью, после шумного дружеского застолья весело завалишься в сани, и кони тотчас рванут с радостной силой и устремятся в синюю даль. И куда?.. Конечно же, к милой… А над летящими конскими гривами, над звенящим поддужным бубенчиком поплывёт в звёздном небе, полетит над тобой вослед рогатый месяц в серебряной дымке. «Наша сваха — воля вольная. / Повенчает месяц нас…» Светловолосая голова Александра Степановича в золотом круге света, как в нимбе, склоняется над бумагой, и скользит, скользит по странице перо: «Словно чуют — разъярилися / Кони — соколы мои. / В жарком сердце реки вскрылися / И запели соловьи…» Всю ночь он работает: черкает, комкает листы, переписывает заново. И рождаются слова, выстраиваются строки. «С милой жизнь, что солнце красное, / А без милой трын-трава…» В этих стихах было всё: и раздольный русский пейзаж с его светлой грустью, и сама душа поэта — широкая, удалая, со страстной мечтой о собственном счастье.

К утру Рославлев наконец закончил работу. Устало откинулся на спинку кресла. Не спеша перечитал текст, строфу за строфой, и вдруг понял, что это и не стихи вовсе, а песня. Конечно же, это песня! И, подумав, добавил сверху ещё одну строчку, название: «Новогодняя песня». Потом одним дыханием задул очередную оплывшую, задымившуюся свечу и какое-то время, довольный, молча сидел в голубой предутренней тишине… «Получилось, кажется, получилось…» А через пару часов, наняв извозчика, он уже отвозил свой литературный заказ в редакцию. По заснеженной, морозной Москве, с белыми печными дымами от крыш в небо, которые словно бы подпирали сам небосвод. Волновался, конечно, уткнув нос в поднятый воротник. Как-то примут его ночную работу? Что скажут?..

И вот стихотворение А. Рославлева «Новогодняя песня» выходит в свет без задержек, прямо с листа, в первом номере журнала «Пробуждение» за 1908 год. Читатель не только его принимает, стихотворение украшает номер. Более того, оно оживает, звучит как песня. И вскоре «Новогоднюю песню» начинают петь всюду. И в светских салонах под гитару, и в мещанских домах, и в кабаках и трактирах на рабочих окраинах. Мелодию на эти слова пишут самые разные музыканты. Порой самодеятельные. Но та, которая, пройдя сквозь столетие, дошла до нас, которую и нынче поют современники, принадлежит известному композитору начала XX века П. Владимирову.

С тех пор «Новогодняя песня» в России стала так популярна (из десятилетия в десятилетие её поют и солисты, и хоры с оркестрами), что постепенно превратилась в народную. А начальные слова «над конями да над быстрыми месяц птицею летит…» были с годами изменены. И звучат теперь так: «Над полями да над чистыми». Эта строка стала даже названием. К тому же вместо шести куплетов осталось только три. Порой даже профессиональные музыканты не знают имени автора. Да и издатели нот порой забывают указать то имя композитора, то имя поэта. А то и обоих сразу. Даже в концертах объявляют со сцены: «Русская народная песня». Что ж, такова судьба многих самых любимых народом, бессмертных песен. И это — доля завидная.

Ну а какова же дальнейшая судьба поэта? Александр Степанович Рославлев благополучно дожил до революции 1917 года, которую называли тогда переворотом. Действительно, перевернулось в России всё. Жизнь. Судьбы. Эпоха. Однако воплотилась, осуществилась-таки его мечта — ненавистное ему самодержавие пало. Даже царскую семью в восемнадцатом расстреляли. Казалось бы, «святое» дело «освобождения» народа свершилось. Ликуй. Рославлев стал даже «красным» участником Гражданской войны. С Красной армией подался на юг. Испытал всяческие жизненные коллизии. Но, как известно, революция пожирает своих детей. И долгожданного счастья: равенства, братства, гармонии — что-то вокруг не наступало. Чтобы окончательно не разочароваться, он с жадной энергией хватался за разные дела. Стал редактировать пролетарскую газету со странным названием «Красное Черноморье». Затем в Новороссийске вместе с молодым режиссёром Мейерхольдом азартно принялся создавать Театр политической сатиры. Всё надеялся увлечься, не потерять мечту. Стал по-революционному аскетичен, строго одет. Забывал о себе — о сне, о еде. Да и наступивший голод сему сопутствовал. Но, несмотря на все усилия, душа Александра Степановича почему-то всё больше печалилась, всё увядала. Лирические стихи не писались вообще, словно бы Муза, обидевшись, отвернулась от него навсегда. И до «расцвета коммунистического завтра» романтик Рославлев так и не дожил.

В ноябре 1920 года его, человека такого большого, красивого, сильного, свалила какая-то ничтожная тифозная вошь. Заразный, мучительный тиф свирепствовал тогда в голодной, разорённой до нищеты стране. А на юге России, как в наказание, эпидемия косила буквально всех. Лошади и полуторки не успевали вывозить с улиц трупы. И 37-летнему поэту уже не могли помочь ни врачи, ни его лёгкий, некогда заводной нрав, ни его оптимизм, который совсем иссяк. Он умирал от сыпняка, сыпного тифа, в горячке, то теряя сознание, то приходя в себя. И лишь его белокрылый Ангел-хранитель, о котором поэт писал ещё в юности, теперь распростёр крыла и в ожидании беззвучно реял над ним. Сочувственно и с любовью подавал сверху руку. И поэт, уже уходя навсегда, не мог и представить, что из всего написанного им в жизни дойдёт до потомков лишь одна немудрёная, но бессмертная, ясная песня, которую он, Саша Рославлев, написал когда-то в новогоднюю ночь:

Ляг, дороженька удалая,

Через весь-то белый свет.

Ты завейся, вьюга шалая,

Замети за нами след.

«Ну сколько можно о Марине?»

Рассказ

1. Передо мной чёрно-белая фотография, прислана из Тарусы. От одного старого активиста при музее Цветаевой (он просил себя называть «Борис. Таджик»). Впервые я увидела его издали в Тарусе в 2004 году куда была приглашена руководством музея выступить на очередном «Цветаевском костре». № 16. В лесу на берегу Оки. Приехала, за рулём на своей «копейке». Выступила. Удачно и неожиданно, потому что с удовольствием прочла стихи из ранней книги Марины, когда она ещё ходила в гимназической форме. «Вечерний дневник», выпущенный ею втайне от близких. Кстати, там, «у костра», было много разных творцов из Москвы. И чванливый поэт Кублановский, и симпатяга Ира Емельянова (дочь Ольги Ивинской — любовницы Пастернака), и другие. Остались цветные фото. Стоим толпой в мелком лесочке вокруг маленького костерка. В руках пластиковые стаканчики с винцом — пьём за именинницу. Но тогда я не знала, что этот самый «Борис. Таджик» (житель Тарусы) — давний и ярый русофоб (это как-то не вязалось с Марининой русскостью, патриотизмом). А вот на этом чёрно-белом полученном фото передо мной «мир глянца» — портрет кудрявенькой, этакой мимимишной куколки. Ротик бантиком, глазки как прозрачные роднички (читай, бездонно-голубенькие). Ну прямо эталон с модной журнальной обложки. Вот такие чудо-дивы, «пустышки» выступают нынче на показах мод перед ВИП-дамами по ВИП-дорожкам. Вышагивают этак показно, картинно, нога за ногу (причём кривую, длинную) под вспышки фото — и кинокамер. Я соображаю, кто бы могла быть эта красотка? Чей это портрет?.. Но вот внизу читаю надпись: «Марина в Тарусе». Но нет, нет, такого не может быть! Какое отношение может иметь это личико к великой, легендарной Цветаевой? Да никакого. Хотя кто-то (может, это сам Борис-таджик?), очевидно очень её любя, долго старался, рисовал, «фотошопил» это лицо на собственный вкус. И так вот нелепо и глупо «украсил», что явно перестарался. На фото — сплошной «фотошоп». Я печально вздыхаю: «Что ж, люби, пожалуйста, но не до такой же неузнаваемой степени?» Я чту закон «единства формы и содержания». Но тут даже и чёрточки не осталось от истинной поэтессы.

2. Сегодня её жизнь изучена сотнями «ведов» досконально, по дням, часам и минутам. И её фотографий очень много и разных периодов. И давно всем известно, что Марина не была красавицей. И внешне (с обывательской точки зрения) никогда не была хороша. Смуглокожа, востроноса, простоволоса. С глазами неопределённого цвета, которые она называла «зелёными». И дочь её Ариадна никогда не была красивой. И младшая сестра Ася, Анастасия Ивановна (прожившая 99 лет), с которой не раз встречался мой друг, военный писатель Стас Грибанов (два года искавший место гибели в боях с фашистами сына Марины, Мура-Георгия Эфрона, поставивший там памятник-стелу всему погибшему батальону), много об Асе рассказывал, не была даже «симпатичной старухой». А Вадим Сикорский в конце 50-х годов, тогда молодой литератор (в Литинституте был помощником в мастерской поэта Михаила Светлова), рассказывал нам, студентам, много интересного о Марине. Он хорошо её знал и по Москве, после её возвращения из Парижа, а с её сыном вообще учился вместе в десятом классе. Ну а в Елабуге… О, в Елабуге в 1941-м… По его словам, он даже вынимал Цветаеву из петли (об этом можно прочесть в инете мой рассказ «Что сказал Сикорский»). А тогда в аудитории Литинститута мы слушали Вадима с открытыми ртами, ловили каждое слово. Ведь мы обожали, мы просто боготворили Цветаеву. Тогда советская цензура только что сняла запрет и разрешила её публикации. Вышла её первая книжка с фотопортретом. Я, грешная, украла её в районной библиотеке, такую аккуратненькую, в голубой твёрдой обложке (о чём потом даже каялась на исповеди). Мы наизусть знали всё, что печаталось в периодике: и её, и о ней самой. И она, гений, эмигрантка со сложной судьбой, представлялась, рисовалась нам сущей богиней. И, разумеется, сущей красавицей. Не иначе как «Неизвестная» Крамского. Но почему-то Сикорский, ширококостный здоровяк с грубым «топорным» лицом, с лапищами деревенских рук (больше похожий на лесоруба, чем на литератора), не раз называл её «заурядной тёткой» и «незаметной простушкой». Порой говорил даже жёстче: «Мимо пройдёт — не взглянешь». Говорил: «У неё друзей не было. Разве что моя семья, отчим и мама, поклонница её таланта. Когда приехали в Елабугу в эвакуацию, мама всё заставляла меня с ней «погулять по свежему воздуху». А та, бывало, вцепится мне в руку, повиснет на локте и семенит рядом. Стучит мелким шагом по деревянным тротуарам. И всё что-то рассказывает мне, рассказывает. Твердит то про Есенина, то про Блока, то про Маяковского. Я слушаю вполуха и злюсь, злюсь: ну какое право имеет эта тётка так рассуждать о наших советских классиках? Ведь мы их даже в школе проходим? Ну, я как дурень и таскаюсь с ней по улицам, гуляю туда-сюда. — И, помолчав, добавлял: — Я тогда как раз впервые влюбился. И взаимно. В одну молоденькую татарочку. Всё вечера ждал, темноты, чтоб кинуться к ней. У них свой дом был и свой сеновал». Мы, юные, его жадно слушали, но верить всему не хотели, сомневались. Для нас поэт Цветаева уже врезалась в сердца, уже стала кумиром. И, конечно, представлялась нам чудо-красавицей. А её отца, известного искусствоведа, профессора, основателя Русского музея искусств, православного дядьку, вдовца, мы категорически порицали. В перерывах, сидя в коридоре рядком на подоконниках, осуждали резко, горячо и единогласно. Ведь он был против брака своей своенравной старшей дочки с завидным красавцем Сергеем Эфроном. Мало того, отец говорил, что этот брак нелеп и не нужен. И не принесёт Марине счастья. Что жених младше её, что он практически юный школьник из Феодосии. Да к тому же ещё и еврей, то есть иноверец и инородец…

Мы приставали к Сикорскому с идиотскими вопросами (жаждали правды, подробностей её жизни и смерти), ответы на которые он не знал. Да и знать не мог: все архивы были тогда закрыты (а последний, «Записные книжки поэта», вообще стал доступен лишь в новом веке, недавно). Но тогда мы раз в неделю (на «светловское» мастерство, а Вадим был подмастерьем Светлова) всем курсом жадно ждали появления в аудитории его квадратной фигуры. Появления человека, близко знавшего «нашу» Марину. Ведь отсвет сияния её гения как бы падал и озарял этого дядю с грубым лицом — «никакого» поэта и «младшего сотрудника» Литинститута.

3. А позже, гораздо позже, мы узнали, что и правда наша богиня, к сожалению, внешне была вполне заурядной. И, возможно, именно поэтому все её романы как-то не клеились. Её избранники (я размышляла именно так), наверно, не учитывали мощи её таланта. Не выдерживали её душевных порывов и бурь, силы её характера. Она попросту была им не по плечу. Согласитесь, ведь трудно себе представить, что «заурядная» тётя, которая моет в доме полы грязной тряпкой, стоит в очередях за едой, а потом стирает в корыте в мыльной пене на ребристой доске твоё исподнее мужское бельё опухшими красными пальцами, — просто-напросто ГЕНИЙ? Гений мировой поэзии, литературы? И они отступали, оставляли её, уходили почти без сожалений. Пожалуй, только Борис Пастернак до конца понимал и ценил Марину, писавшую и ему чудо-письма и чудо-стихи. Но тогда он любил совсем другую, красивую «земную» женщину. А о Цветаевой написал такие строки: «Лицом повёрнутая к Богу, / Ты тянешься к нему с земли, / Как в дни, когда тебе итога / Ещё на ней не подвели». (Они виделись случайно, и то пару раз. Но долгая переписка двух гениев — это вершина литературно-эпистолярного космоса.) Первый раз он видел её на сцене вдвоём с её сестрой Асей в гимназическом платье. Они читали ранние стихи Марины. Второй раз — спустя многие годы, когда Борис Леонидович помогал ей, вернувшейся из эмиграции, отправиться с сыном в Елабугу, в эвакуацию, подальше от войны. Помогал связывать тяжёлые парижские чемоданы. Даже верёвку принёс. И… — о, ирония судьбы!.. — на этой самой верёвке поэтесса в Елабуге и повесилась.

Всю жизнь Марина очень остро нуждалась в любви. Всегда ожидала её, искала с ней встречи (и в эпистолярном творчестве, и в быту). Но при этом ясно и высоко ценила и себя, любимую, особо редкую избранницу Неба. «Кто создан из камня. Кто создан из глины, — / А я серебрюсь и сверкаю! / Мне дело — измена, мне имя — Марина, / Я — бренная пена морская». И опять, и опять влюблялась в мужчин, которых сама выбирала (и даже в женщин). И у Волошина в Коктебеле, где отыскала юного Сергея Эфрона, и постоянно потом — и в Москве, и за границей. И вообще… на Земле. И, по-моему, именно из-за этого вечного клинча, из-за этого вечного несоответствия внешнего с внутренним всегда неожиданно, как при ударе кремниевой зажигалки, высекалась искра. «Слияние душ, а не тел». Высекался яркий горячий огонь её самобытных стихов. И порой её страстные чувства были похожи на сокрушительное половодье. Вот, например, посмотрите. «Попытка ревности» (заметьте, всего лишь «попытка»!): «Как живётся вам с другою, — Проще ведь? — Удар весла! — / Линией береговою / Скоро ль память отошла / Обо мне, плавучем острове / (По небу — не по водам!) / Души, души… — быть вам сёстрами, / Не любовницами — вам!». Или: «Как живётся вам с простою / Женщиною? Без божеств? / Государыню с престола / Свергши (с оного сошед)…» Или ещё. Злые, уничижительные упрёки: «…После мраморов Каррары / Как живётся вам с трухой / Гипсовой? (Из глыбы высечен / Бог — и начисто разбит!)…»

4. Но в ответ на её половодье чувств ей никто не давал необъятной любви. Никто не отвечал ей той же «безмерной мерой» «в мире мер». Ни её дети (о детях я скажу ниже: о погубленной трёхлетней малышке Ире, о сыне Муре, десятикласснике, погибшем позже в боях с фашистами, сказавшем на смерть матери «собаке собачья смерть»), ни её любимый красавец муж Сергей Эфрон (практически её бросивший), ставший позже сотрудником НКВД, да и иные её друзья, любовники или просто избранники. И только в Елабуге крепко-накрепко её обнял, обхватив руками и вынимая из смертной петли, вот этот Вадим Сикорский, юный друг её сына. Да и тот так испугался, что не изжил этого страха до конца своей жизни. А может, все-все они чувствовали, что, по существу, эта странная женщина ценит только мир великой Поэзии, а в нём — свой дар и себя саму? «А я серебрюсь и сверкаю!.. Я — бренная пена морская».

5….Конечно, сегодня у каждого живёт в душе свой собственный образ Цветаевой. И у меня он свой. Любимый по-своему. Но, признаюсь, когда я нынче о ней думаю, то закон единства формы и содержания рассыпается в прах. Она его напрочь опровергает. Её понимание таких святых сущностей, как очаг, семья, материнство, как бы тонет, уходит на дно в ином для неё и, очевидно, большем понятии — «сверкающее «море Марины»». И именно об этом, очень печальном, я и делаю ниже короткое отступление.

6. P. S.

Одна поэтесса (Наталья Кравченко), всю жизнь обожавшая Цветаеву, недавно прочтя её наконец-то ставший доступным архивный дневник («Записные книжки поэта»), была настолько потрясена судьбой её второй, младшей, дочки Ирины, доведённой матерью почти до голодной смерти и сданной-таки уже умирающей в приют (где кроха вскоре и умерла), что написала вот такое стихотворение (и это лишь одна из многих учёных работ «цветаеведов» о судьбе этого нелюбимого ребёнка, отцом которого являлся, предположительно, Осип Мандельштам, тогда молодой поэт):

Ну сколько можно о Марине! —

безмолвный слышу я упрёк.

Но я — о дочке, об Ирине.

О той, что Бог не уберёг.

Читала записные книжки.

О ужас. Как она могла!

Не «за ночь оказалась лишней»

её рука. Всегда была!

Нет, не любила, не любила

Марина дочери второй.

Клеймила, презирала, била,

жестоко мучила порой.

В тетради желчью истекают

бесчеловечные слова:

«Она глупа. В кого такая?

Заткнута пробкой голова».

Всё лопотала и тянула

своё извечное «ду-ду»…

Её привязывали к стулу

и забывали дать еду.

Как бедной сахара хотелось,

и билось об пол головой

худое крохотное тело,

и страшен был недетский вой.

«Ну дайте маленькой хоть каплю», —

сказала, не стерпев, одна.

«Нет, это Але, только Але, —

Марина — той, — она больна».

И плакала она всё пуще,

и улетела в никуда…

А может, там, в небесных кущах,

ждала её своя звезда!

Являлась в снах ли ей зловещих?

Всё поглотил стихов запой.

Уехав, ни единой вещи

Ирины не взяла с собой.

Я не сужу, но сердце ноет,

отказываясь понимать:

поэт, любимый всей страною,

была чудовищной женою,

была чудовищная мать.

7. В своё время Пушкин писал: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». Но в тот же момент его герой, талантливый композитор Сальери, тайно сыплет смертельный яд в бокал Моцарту. Оказывается, вполне «совместные», вполне совместимые. И в истории человечества таких примеров множество. Испокон веку и до сегодня. Да и сам сатана (то есть архангел, бывший вначале при Боге, стал Люцифером, дьяволом, чёртом, бесом) — разве не пример этого? Так что, на мой взгляд, этот часто повторяемый постулат: «Гений и злодейство несовместны…» — неверен. В корне неверен. «Я не сужу, но сердце ноет, / отказываясь понимать: / поэт, любимый всей страною, / была чудовищной женою, / была чудовищная мать».

Я вздыхаю. Да-да. Всё так. Всё так. Но всё же, несмотря на её личные боли, на её сложную личную биографию, в душе каждого из нас давно волшебно существует своя собственная, и тоже волшебная, Марина.

Дом музыки им. М. Глинки. Я и скульптор В. Клыков. Концерт памяти певицы Н. Плевицкой

Шкатулка с секретом

Очерк

I

В прошлом веке Герцен, скорбя по поводу пяти казнённых декабристов, сказал: «Сколько ума в обороте убавилось!».

Сколько же ума и талантов убавилось в обороте многострадальной России за двадцатое столетие. Были планомерно, целенаправленно убиты не просто миллионы людей, а миллионы лучших. Уничтожен был генофонд русской нации. Погибло едва ли не всё, что обреталось Россией веками. Жестоко разорялись семейные гнёзда, планомерно уничтожались исконная православная вера, традиции, культура Золотого и Серебряного веков. А деревню, как извечный и надёжный российский фундамент, буквально разорили и раздавили. Но главное — уничтожили само понятие свободы, достоинства и уважения личности. Новым, красным, режимом всё это вырывалось резко, с корнем. А потому остаться в живых при таком режиме могли только те, кто был глух и нем. Или беспамятные винтики, те, кто без роду без племени. Теперь родители не смели говорить с детьми о добром, достойном прошлом, об извечных русских традициях и семейных укладах, о предках — не пролетариях, будь то Пушкины или Толстые. Было опасно (под страхом ареста и смерти) вслух вспоминать родных: бабушку, деда. Особенно если они «раскулаченные» или же, не дай Бог, спаслись в эмиграции. Ведь малолетние дети могли где-нибудь проболтаться, а репрессии по доносам (тюрьмы и лагеря) за «чуждое» происхождение были тогда обыденны. При приёме на любую работу надо было заполнить анкету, где одним из основных пунктов, определяющих «благонадёжность» (пусть даже чернорабочего), был ответ на вопрос, есть ли родственники за границей. Мои родители всегда писали «нет». Хотя в интеллигентной среде родственники там были практически у всех. Но надо было как-то уметь исхитриться, удачно скрыть это. А потому почти в каждой семье существовали молчаливое табу, своя особая тайна. Была такая тайна и у нас. И связана она была с красивой полированной шкатулкой орехового дерева. Я называла её «шкатулка с секретом».

Стояла шкатулка за дверцей в глубине маминого изящного старинного туалетного столика, чудом уцелевшего в перипетиях военных и послевоенных лет. Она была заперта на ключик, и, сколько помню себя, отец запрещал к ней прикасаться. Это была старинная вещь дивной ручной работы, с инкрустацией. Перламутровый неброский узор волшебно поблёскивал среди убожества нашей тогдашней жизни в Останкине, на окраине Москвы, где я родилась в двухэтажном рабочем бараке на Третьей Останкинской улице (ныне проспект Королёва). Барак был одним из шести стоявших в ряд (подобных перед войной по окраинам Москвы выросло множество), и назывался он «временным жильём для специалистов ВСХВ» (Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, позже ВДНХ, теперь ВВЦ). Отец был специалистом. Они с мамой вместе окончили Тимирязевку, где студентами и поженились. А по окончании ТСХА папу назначили работать на ВСХВ директором павильона «Хлопок». Вот и дали семье временную жилплощадь рядом с выставкой. Но, как известно, временное — самое постоянное. И простояли эти бараки, битком набитые беднейшим людом, аж до самых восьмидесятых годов.

Наш битком набитый барак (корпус № 2) был как Ноев ковчег, плывущий сквозь толщу советских десятилетий. И было в нём, как и полагается, всякой твари по паре. Кто только у нас не поселялся в войну и после. В тесноте длинного коридора со множеством разнообразных дверей, обитых клеёнкой и рваными ватными одеялами, толкались мои чумазые сверстники. Дети и татарского старьёвщика дяди Ахмета (Лёнька, Саидка, Маршидка), и еврейки тёти Розы — маникюрши из блокадного Ленинграда (Фая и Миня), беженцев из спалённой войной Белоруссии — Бобровых (Томка и Венька), Зубаревых, и всевозможных московских специалистов ВСХВ (вселённых в барак тоже временно, до ввода новых жилищ, да так и оставшихся). Жил тут инвалид войны безногий лётчик дядя Вася — вчерашний герой, офицер, а ныне горький пьяница, мастер по керосинкам и примусам, которого жена Нюрка, слава Богу, приняла, не выгоняла.

Жил даже скрипач из оркестра Большого театра, высокий худой еврей Шебалдаев, вечно опаздывающий по вечерам со своей скрипочкой на трамвай, на спектакль.

Неведомо какими судьбами он попал в этот утлый ковчег Его чёрненькая шепелявая дочка Кира, надменная и способная девочка. Кстати, в девяностые, несмотря на дефект речи, стала даже телеведущей Кирой Григорьевой.

И вот все эти барачные «ноевы дети» бесились, с ором бегали и толкались по длинному коридору барака. После войны мальчишки играли по углам отцовскими медалями в «расшибалочку». Летом во дворе — в «ножички», в «штандер», в «биту». А в душной общей кухне, с помойными вёдрами, умывальником, корытами по стенам, чадом и копотью керосинок, то и дело ругались соседки и пьяные мужики. Иногда по углам причитали одинокие и обиженные, заброшенные старухи. Мою энергичную и красивую маму в бараке уважали, но за глаза называли «буржуйкой недорезанной», так как у нас было мамино «приданое» — старинное бабушкино пианино, привезённое с Таганки. Мама прекрасно играла, и через хлипкие перегородки из нашей комнаты то и дело плыли по всему дому волшебные звуки Шопена и Моцарта. Бабушка-москвичка (мамина мама) с дедом, профессором МАИ, преподававшим студентам даже в войну моторостроение самолётов, жили всю жизнь на Таганке, на Николоямской (тогда ул. Ульяновская), в своей старинной московской квартире. А юная мама, перед войной студентка ТСХА, выйдя замуж за деревенского сокурсника Женю Ракшу и родив ему дочку, переехала к мужу в Останкино, поскольку агроном Женя после защиты диплома стал специалистом ВСХВ и даже получил хоть и временную, но всё же свою жилплощадь. После войны, в голодовку 1945-1947 годов, чтобы как-то прокормиться, моя мама — интеллигентная «буржуйка» — стала преподавать музыку. Давала «обеспеченным» детям уроки «на выезд».

А я, в те годы малышка-школьница, постоянно простаивала в каких-нибудь длиннейших очередях. И в зимы, и в лета. Порой по ночам. За керосином и за мукой, за сахаром и за хлебом. Всё продавалось тогда по карточкам (не дай Бог их потерять!). Помню, всё детство с моих ладошек не исчезали цифры, написанные химическим карандашом прямо по коже — номер в какой-нибудь очереди.

Мой отец, капитан танковых войск, выжил, но вернулся с фронта с тяжёлым ранением. И после войны стал изобретателем замечательных сельхозмашин: комбайнов, сеялок, жаток.

Однажды, когда он был где-то в командировке, мама, присев на корточки у туалетного столика, достала заветную шкатулку и, отперев ключиком, бережно подняла крышку. Моего лица неожиданно коснулся нежный, чарующий аромат духов, аромат иной, незнакомой, жизни. А взгляду предстало нежно-розовое шёлковое нутро шкатулки, обитое мелко простёганным атласом. В крышке сверкнул квадратик зеркала на четырёх хрустальных винтах — как в сказке…

Кто смотрелся когда-то в это чудное зеркальце?.. Чьё лицо, вот так же склонённое, отражалось в нём?.. А теперь оно отражало убогую нашу комнату с белёной печкой, оранжевым абажуром над круглым столом, этажерку с книгами, на полочке семь беломраморных слоников и ещё — два склонённых лица: моей мамы, гладко причёсанной, в перелицованном твидовом жакете, и моё, тщедушной девочки с кудряшками на лбу, с двумя тугими косичками, уложенными «корзиночкой».

Красивыми, измученными работой пальцами мама, забыв про меня, заворожённо перебирала содержимое шкатулки: старинные лайковые перчатки, маникюрный набор в кожаном чехле, а внутри — специальный красный камешек для полировки ногтей (покрывать ногти лаком считалось в старину неприличным), щипцы для завивки волос с белыми костяными ручками, пачка писем и фотографий, перетянутая шёлковой розовой ленточкой, флакончик из-под духов матового стекла, деревянный «подорожный» образок Богоматери с Младенцем и ещё… ещё многое. И всё такое невиданное, волшебное. «Продолговатый и твёрдый овал, / Чёрного платья раструбы… / Юная бабушка! Кто целовал / Ваши надменные губы?..»

От всего этого сказочного, прекрасного у меня перехватывало дыхание. А мама, неожиданно заметив меня, почему-то тревожно, испуганно зашептала: «Это бабушкино. Мы всю жизнь храним эту реликвию». Я спросила, тоже шёпотом: «Какая бабушка? Наша, с Таганки?» Мама молча заперла шкатулку и стала совсем строгой: «Нет… Та бабушка умерла… Понятно? — и приложила палец к губам. — И запомни, об этом — ни слова. Никому никогда… Той бабушки давно уже нет».

Так впервые меня коснулся загадочный мир моих незнакомых предков. Мир жизни вроде бы близкой, родной, но в то же время такой далёкой, дореволюционной (тогда нас учили в школе, что вообще всё хорошее, всё правильное началось с революции, с 1917 года). А этот бабушкин мир был совсем иной. Вероятно, в нём по утрам с удовольствием пили ароматный кофе, делали красивые причёски и вечерами ездили на концерты. А разговаривая, как бы невзначай натягивали на длинные ухоженные пальцы лайковые перчатки. Спокойный мир, где любили, где горячо и искренне молились: и дома, и в храмах. А из поездок в Венецию или Ниццу посылали в Россию восторженные письма и красивые поздравительные открытки на русском или французском. С улыбкой фотографировались, придерживая рукой от ветра шляпу с пером. А потом, уже дома, зачем-то перевязывали пачку этих открыток шёлковой лентой… Этот мир, с экипажами и спокойной жизнью, где, как я слышала в войну, «ещё были печенье и яблоки», манил меня своей прелестью. Но над ним почему-то витали запрет и проклятие.

Навсегда остался в памяти мамин строгий, предупреждающий жест — палец, приложенный к губам. И ещё — чарующий запах минувшего, где отражалось в зеркальце лицо моей незнакомой бабушки: улыбчиво-белозубое и открытое. Возможно, чем-то похожее на моё.

II

Так кто же она, о которой писали: Надежда Васильевна Плевицкая, урождённая Винникова (1884-1940), великая русская певица, блиставшая на сценах России, Европы, Америки; основоположница русской песни как жанра, собравшая и впервые исполнившая с высоких подмостков более полутора тысяч народных песен: сибирских и курских, поволжских и воронежских, кубанских и терских казаков?

«За пятнадцать лет, в стужи, дожди и жару, изъездила я за песней великие просторы.

Не сосчитать, сколько десятков тысяч вёрст исколесила, а так и не объездила всей России, да разве её, матушку, измеришь?»

Это была воистину великая женщина, которую Господь Бог одарил с особой щедростью. Он дал ей мудрость, дар певческий и литературный, красоту внешнюю и, что ещё важнее, душевную. Дал горячее, страстное и доброе сердце. «Её любили все, — писал знаменитый Александр Бенуа, — начиная с Государя и до последнего его подданного». Действительно, государь называл её Курским Соловьём и, случалось, плакал, слушая её песни. А царица и дочки любили принимать Надежду Васильевну у себя в гостях. Она даже учила их расшивать полотенца красно-чёрным курским узорным крестиком.

«Государю и Государыне я пела много и с удовольствием. И в Москве, и в Питере, и в Ливадии, и в Царском Селе… Петь им было приятно и легко… Своей простотой и ласковостью Государь обвораживал так, что во время его бесед со мной я переставала волноваться и, порой нарушая этикет, к смущению придворных, начинала даже жестикулировать. Беседа затягивалась. Светские пожилые господа, утомясь ждать, начинали переминаться с ноги на ногу… Слушатель он был внимательный и чуткий. И так горячо любил всё русское!..» «Особенно запомнилась моя первая встреча с Государем… Меня привезли в придворной карете в Царское. Я волновалась безмерно. Добродушный командир полка В. А. Комаров, подавая мне при входе в собрание чудесный букет, заметил моё состояние. «Ну чего вы дрожите? Ну кого боитесь? Что прикажете подать для бодрости?» Я попросила чашку чёрного кофе, рюмку коньяку и следом выпила двадцать капель валерьянки. Но и это не помогло… Вот распахнулась дверь, и я оказалась перед Государем. Это была небольшая гостиная. Только стол, прекрасно убранный бледно-розовыми тюльпанами, отделял меня от Государя. Он сразу догадался о моём волнении и приветствовал тёплым взглядом. И чудо случилось, страх мой прошёл, я вдруг успокоилась… По наружности Государь не был величественным. Рядом сидящие генералы и сановники казались гораздо представительнее. Но я бы, и портретов не зная, не колеблясь, указала именно на скромную особу Его Величества. Из глаз его лучился прекрасный свет царской души, величественный своей простотой и покоряющей скромностью… Выбор песен был предоставлен мне, и я пела то, что было мне по душе. И про горькую долю крестьянскую, и про радости. Порою шутила в песнях, и Царь смеялся. Он очень понимал шутку крестьянскую, незатейную. Я пела много. Он рукоплескал первый и горячо. И последний хлопок был всегда его».

«По воскресеньям к Великой Княгине Ольге Александровне (сестра Государя) приезжали в гости племянницы — дочери Государя. Для маленьких развлечений.

Были там блестящая гвардейская молодёжь, кирасиры, конвойцы… Когда я приехала, Великие Княжны уже были там и пили с приглашёнными чай… Царевны были прелестны всей свежестью юности и простотой.

Ольга Николаевна вспыхивала как зорька, а у меньшей Царевны — Анастасии всё время шалили глаза… Во дворце царили простота и уют… Обаяние и скромность хозяйки были так же велики, как и у её царственного брата Николая… Они вели себя так, чтобы все забывали, что они Высочество…

Я пела, одарена была любовью и цветами, потом начались игры в жмурки, прятки, жгуты — эти милые, всем известные игры… В тот день я впервые встретила там того, чью петлицу украсил один из моих цветков, того, кто стал скоро моим женихом… 22 января 1915 года на полях сражений в Восточной Пруссии пал мой жених смертью храбрых» (воспоминания И. Шнейдера — Плевицкая на фронтах войны, гибель её жениха).

С «великими чудотворцами» (по её выражению) того времени она была не только знакома. С Шаляпиным у Надежды Васильевны сложились особо дружеские, глубокие отношения. И на долгие годы. На фотографии, ей впервые подаренной, он назвал её «мой родной жаворонок» и подписал: «Сердечно любящий Вас Шаляпин».

Её же портрет, как талисман, возил с собой на гастроли. И в России, и в эмиграции.

И прикреплял у зеркала в своей артистической уборной. «В ту зиму С. С. Мамонтов познакомил меня с Ф. И. Шаляпиным, — вспоминала Плевицкая в своих мемуарах. — Не забуду просторный светлый покой великого певца, светлую парчовую мебель, ослепительную скатерть на широком столе и рояль, покрытую светлым дорогим покрывалом. За той роялью он в первый же вечер разучил со мной песню «Помню, я ещё молодушкой была», слышанную им в детстве от матери. А я ему подарила «По Тверской-Ямской». Кроме меня у Шаляпиных в тот вечер были С. С. Мамонтов и знаменитый художник Коровин, который носил после тифа чёрную шёлковую ермолку. Коровин, как сейчас помню, уморительно рассказывал про станового пристава на рыбалке, а Фёдор Иванович в свой черёд рассыпался такими талантливыми пустяками, что я чуть не занемогла от хохота…

На прощание Фёдор Великий охватил меня своей богатырской рукой, да так, что я затерялась где-то у него под мышкой. Сверху, над моей головой, поплыл его незабываемый бархатистый голос, мощный, как соборный орган. «Помогай тебе Бог, родная Надюша. Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я — слобожанин, не деревенский». И попросту, будто давно со мною дружен, поцеловал меня».

С ней вместе пел и горячо помогал ей в делах, в её становлении великий тенор Леонид Собинов. «…1913 год, помнится, я встречала у Л. В. Собинова.

В тот вечер был бенефис Коралли, и гостиная была наполнена цветами и запахом тубероз. Встреча Нового года прошла весело, среди гостей — все чародеи МХАТ…

За полночь Леонид Витальевич позвонил Шаляпину, поздравил с Новым годом и помирился с ним, до того у них была размолвка. Рядом со мной сидела маленькая, с горячими глазами поэтесса Татьяна Куперник, она писала мне тогда экспромтом стихи… А домой меня провожали И. М. Москвин и В. И. Качалов с женой. В наёмной карете было так весело, что мы, смеясь, долго колесили по улицам и чуть не заблудились в родной Москве…»

Судьба одарила Надежду Васильевну и дружбой с Рахманиновым. Он ей аккомпанировал, гастролировал по Америке, поклонялся её таланту. А её поясной портрет по заказу Рахманинова сделал великий скульптор Конёнков, живший тогда в Америке. Её наставлял и учил сценическому мастерству К. С. Станиславский, однако не раз говоривший актёрам-мхатовцам: «Учитесь жесту у Плевицкой!».

В эмиграции, написав две книги воспоминаний о своей жизни в России: «Дёжкин карагод» и «Мой путь с песней», — именно Плевицкая горько сказала: «Нет, мы не эмигранты, мы изгнанники». Обе эти книги, как и две последующие, написанные в форме дневника, — искренний, проникновенный рассказ.

Первая книга вышла в Берлине в 1925 году с предисловием писателя Алексея Михайловича Ремизова, высоко чтившего её песенный и литературный дар.

Предисловие это — философская притча о Христе и апостоле Петре, написанная в своеобразной манере тогдашних литературных исканий Ремизова. Вторая вышла в свет уже по переезде Плевицкой в Париж в 1930 году на деньги Марка Эйтингона, учёного-психиатра, и посвящена: «Нежно любимому другу М. Я. Эйтингону». Он был сыном знаменитого немецкого врача-миллионера, ученика Фрейда. Как и его брат, он много помогал бедствующей в эмиграции русской культуре (а спаслось, бежало тогда из красной России более трёх миллионов).

Жена Эйтингона, бывшая актриса МХАТа, сердечно дружила с Надеждой Васильевной ещё в России. До 1937 года евреи Эйтингоны жили в Берлине, но с наступлением фашизма были вынуждены бежать в Палестину. И не могли помочь Плевицкой в её последние страшные годы.

«На чужбине, в безмерной тоске по Родине, осталась у меня одна радость: мои тихие думы о прошлом. О том дорогом прошлом, когда сияла несметными богатствами матушка Русь и лелеяла нас в просторах своих…

Далека родимая земля, и наше счастье осталось там. Грозная гроза прогремела, поднялся дикий, тёмный ветер и разметал нас по всему белому свету.

Но унёс с собой каждый странник светлый образ Руси, любви к Отечеству дальнему и благодарную память о прошлом… Светит такой непогасимый образ и у меня…»

В этих книгах искренне-трепетный рассказ певицы о времени и о себе. О деревенском детстве и юности в селе Винникове Курской губернии, где она родилась, в бедной и многодетной (четыре сестры и брат), но счастливой и набожной семье, в избе под соломенной крышей. О православных отце и матери — Василии Авраамовиче и Акулине Фроловне Винниковых (моих прадедах, на могилах которых скульптор Вячеслав Клыков поставил памятный крест. — И. Р.). О её пути сперва в монастырь и церковный клирос, где одарённая девочка всерьёз начала петь, затем неожиданно — в цирк-шапито, затем в киевский балет-варьете, где, испросив благословения у матери, младшая Дёжка-Надюша-Надежда вышла замуж за красавца танцовщика (в прошлом из труппы Нижинского), поляка Эдмонда Плевицкого. С ним она прожила недолго, христианская душа её не вынесла его азартных картёжных игр и иных, непонятных ей греховных увлечений. Однако же он долгие годы (и в эмиграции: Берлине, Париже) всё не оставлял её и старался быть в доброй дружбе. (Порой Надежда Васильевна даже содержала его. Помогала и матери его, и сестре — старой деве, в бедности живших в Варшаве.)

А далее началась её стремительная карьера певицы. Триумф любимицы публики: контракты, приглашения, гастроли. И — конечно же, работа, работа, работа. «В 1911 году я подписала контракт с Д. В. Резниковым и обязалась спеть сорок концертов по всей матушке России. Моё турне началось с Ливадии с половины сентября».

В Москве у Плевицкой было две квартиры. Одну снимала, затем купила собственную. Настасьинский пер., 4, и Дегтярный пер., 15. Обе — в самом центре Москвы, меж Тверской и Дмитровкой (скульптор Клыков незадолго до своей смерти изваял мемориальную доску на стене её дома: певица и Рахманинов у рояля — но доска и по сей день не открыта, стоит в зале Русского центра).

Знаменитый Зимин (директор Оперетты), живший в особняке в Дегтярном, напротив квартиры певицы, что была во втором этаже, писал: «Когда к Плевицкой приезжал Фёдор Шаляпин и они репетировали, пели, играли в четыре руки, под окнами собиралась такая толпа слушателей, что не могли разъехаться экипажи. И приходилось вызывать городовых…» Граммофонные пластинки с её песнями, каждая из которых была откровением и открытием, даже спектаклем, расходились многотысячными тиражами, принося огромные доходы «заводчикам». Её «драматический, ни с кем не сравнимый голос» звучал и в домах бедноты, и в салонах аристократии. И в городе, и в деревне.

«Слава её порой превосходила Шаляпина» (И. Шнейдер). Да, это был настоящий триумф, но одновременно и огромное человеческое испытание. Испытание души вчерашней барышни-крестьянки, вдруг ставшей богатой светской дамой, настоящей звездой русской эстрады, которой поэты и композиторы посвящали стихи, романсы, песни. Стала она теперь и меценатом. Помня свою недавнюю нищету и крепостной статус родителей, не отказывала в помощи никому: «просителям и страдальцам, подлинным и мнимым». За кого-то ручалась, за кого-то ездила хлопотать к начальству. Подавала прошения. И без конца давала благотворительные концерты. Порой могла снять с пальца дорогое кольцо и отдать бедному. Жертвовала на церкви, общества, редакции газет, профсоюзы, просто просителям. «А сколько меня обманывали, обирали, в том числе и прислуга, одному Богу известно. Но я всегда думала: ничего, им, наверно, нужнее. А меня Бог не оставит». Она вела жизнь вечной труженицы, кого-то содержала, кого-то опекала: строила на свои заработки то дом-имение в Винникове, то дом в Курске, то шикарную квартиру в Москве.

Потом писала: «Кажется, будто только вчера скакала босоногая восьмилетняя Дёжка (так звала меня матушка) на палке верхом, пасла у речки гусей. Радовалась новым лаптям, которые сплёл брат Коля из мелко нарезанных лык, чтобы побаловать сестрёнку. А теперь та самая босая Дёжка едет в собственной барской карете и в парчовых туфельках».

Нежданно-негаданно она оказалась в окружении лучших людей России. Это был буквально цвет общества. К примеру весь МХАТ обожал её, пригласить Плевицкую в гости считали за честь. Актёры — Качалов и Москвин, Савина и Кшесинская. Писатели, поэты — Андреев, Куприн, Бунин, Щепкина-Куперник, Есенин, Клюев, Варшавский, Ремизов. Художники — Коровин, Бенуа, Малявин. Музыканты — Андреев, Чернявский. Последний буквально посвятил ей всё своё творчество, аранжировал её песни. «Трёх гениев от земли, трёх самородков подарил нам русский народ: Горький, Шаляпин, Плевицкая» — эти слова были общим местом в прессе тех лет.

«Сценическим воспитанием моим занимался тогда Станиславский… А М. А. Стахович (градоначальник Москвы), заботясь о моём образовании, постоянно присылал мне полезные для чтения книги, — вспоминала певица. — Я добросовестно и любовно читала. Прочла «Анну Каренину» и «Войну и мир», все художественные произведения Толстого. Но после «Разрушение ада и восстановление его» читать Толстого перестала.

Исчез образ доброго художника, величественный, как вершина снеговой горы. И представился мне злой и желчный старик, который и Бога, и Ангелов, и людей, и чертей — всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья… Разлюбила Толстого за его недобрую мудрость, за грешный и злой старческий ум…»

В те годы Надежда Васильевна оказала огромное влияние на ход развития русской музыкальной культуры. Народная песня расцвела наряду с романсом, потеснила цыганщину. У певицы учились многие.

Музыканты заимствовали и репертуар, манеру. Хотя она, как писали критики, была «недостижимо мощна и глубинна, а попросту неподражаема». В их числе были и наши современники (дожившие почти до конца века). Вадим Козин, Клавдия Шульженко с восторгом вспоминали, писали о ней. Отдельно надо сказать о Лидии Руслановой (к слову, не все знают, что это псевдоним народной мордовской певицы Липкиной). Так вот, Русланова, ревниво не позволявшая молодым певицам использовать песни из своего репертуара, сама почти полностью заимствовала репертуар умышленно «забытой» ею и к тому моменту уже погубленной во Франции эмигрантки Плевицкой. Хотя сама тайно (в годы сталинского террора было небезопасно вспоминать эмигрантку, да и сама она с мужем-генералом отсидела в концлагере) прослушивала, «прорабатывала», буквально штудировала записи Плевицкой на дореволюционных пластинках, которые некогда были в каждом доме. Пыталась даже копировать её манеру, её модуляции, интонации. Но уж очень огрубляла, кричала, «выпрямляла» каждую песню. Немыслимо «перекраивать на себя, как одёжку» чужой Божий дар, великую душу, судьбу, талант. Слава Плевицкой в России начала века была огромна. Ей стоя аплодировали переполненные залы театров, консерваторий, собраний.

Она знала толпы поклонников и море цветов. После концертов в экипаж её впрягались восторженные почитатели. Однако ей, православной душе, важно было другое. «С благодарностью вспоминаю я моих добрых друзей, которые не только слушали мои скромные песни, но помогали жить и, можно сказать, воспитывали меня… Лужский и Вишневский, Москвин и Качалов, Стахович, Мамонтов, Ванда Ландовская, Станиславский — все волшебники московские. Помню, как после моей песни Вишневский сказал Станиславскому: «Ты заметил, у Плевицкой расширяются зрачки, когда поёт?» — «Это значит, душа горит. Это и есть талант».

Станиславский дал мне тогда один хороший совет: «Когда у вас нет настроения петь — не старайтесь насиловать себя. В таком случае лучше смотреть на лицо, которое в публике больше всех вам понравилось. Ему и пойте. Будто в зале, кроме вас и него, нет никого». Я часто пользуюсь этим советом. И всегда вспоминаю образ московского мага в ослепительной седине, который, может быть, больше всего вдохновляет меня… Помню, как они уговаривали меня оставить мысль об опере, куда меня одно время очень влекло…» (Плевицкая тепло и много вспоминает о МХАТе, интересно, есть ли в музее театра её мемуары? Вспоминают ли о ней на лекциях в школе МХАТа? Помнят ли о ней актёры? Или слыхом не слыхивали? А ведь Станиславский и труппа дружили с ней, сердечно встречались и в Европе, когда она была уже в эмиграции…)

А вот что писал о ней знаменитый Александр Бенуа — автор либретто «Петрушки» Стравинского (это лишь отрывок): «Идея этого номера (имеется в виду «Ухарь-купец») пришла мне в голову, когда я услышал популярную песенку Надежды Плевицкой, которая… в те дни приводила в восторг всех — от монарха до последнего его подданного — своей типично русской красотой и яркостью таланта…» Популярнейший критик А. Кугель, постоянно следивший за ростом её дарования, писал: «Она стояла на огромной эстраде, близко от меня… в белом платье, облегавшем стройную фигуру, с начёсанными вокруг всей головы густыми чёрными волосами, блестящими глазами, красивым ртом, широкими скулами и круто вздёрнутыми ноздрями… Она пела… не знаю, может быть, и не пела, а сказывала.

Глаза меняли выражение, движения рта и ноздрей были — что раскрытая книга… Говор Плевицкой — самый чистый, самый звонкий, самый очаровательный русский говор… У неё странный оригинальный жест, какого ни у кого не увидишь: она заламывает пальцы, сцепивши кисти рук, и пальцы эти живут, говорят, страдают, шутят, смеются…»

Великий скульптор Конёнков в Америке, в эмиграции, создал её великолепный поясной портрет (ныне находящийся в Москве, в музее Конёнкова на Тверской), где эти пальцы, как и прежде, «живут, страдают, смеются». Тогда в Америке, приехав к Конёнкову в мастерскую и внимательно осмотрев скульптуру, Рахманинов с восторгом сказал: «Лучше ручку сделать было нельзя».

Да, её любили. Царский двор и простолюдины с окраин, селяне и круг высшей дворянской и военной знати: Шуваловы, Бенкендорфы, Трубецкие, Морозовы. «Однажды на вечере у Половцева в присутствии Великих князей я не удержалась и на исходе вечера чуть прошлась в пляске под песни приглашённых цыган, — писала Плевицкая. — Через несколько дней на одном из вечеров у Великой княгини Марии Павловны князь Ю. И. Трубецкой, покидая по делам дворец до конца моего концерта, взял меня за руку, как маленького ребёнка, подвёл к своей жене княгине Марии Александровне и сказал: «Мэри, я ухожу и оставляю её на твоё попечение. Смотри за ней, чтобы она опять каких-нибудь глупостей не наделала». Глупостью, по его мнению, была моя цыганская пляска. Он справедливо полагал, что народная певица не должна носиться в цыганщине… А стоило мне, бывало, прихворнуть, как друзья спешили ко мне со своими услугами. Квартира наполнялась цветами. Даже и хворать тогда было приятно».

Стала она и драматической актрисой раннего немого кинематографа. О её съёмках в главных ролях фильмов «Власть тьмы» (по Островскому), «Крик жизни», которые частично проходили в её усадьбе Винниково, интересно пишет режиссёр В. Гардин. «Как трепетны эти жемчужины немого кино! Как непостижимо видеть на фоне курского села живую Надежду Васильевну — статную, улыбчивую, пластичную.

У дома на террасе или в посаженной ею липовой аллее. Видеть её с любовью ухоженное хозяйство, купленную, обустроенную ею усадьбу, просторный дом с террасой, где она всегда принимала столько гостей, где не смолкал рояль, цветочные клумбы, её любимую верховую лошадь и чудесный берёзовый «Мороскин лес».

Собственно, в те дореволюционные годы в прессе о ней писали постоянно. О съёмках, о каждой гастроли и каждой новой песне, о её туалетах, о каждой встрече (и скрыться от надоедливых журналистов она могла только в своей усадьбе под Курском). Порой вокруг её имени разгорались и сплетни, и споры. Особенно среди певиц и музыкальных критиков. Ей и завидовали. Её и третировали. Ею и восторгались.

Вот, например, заголовки газетных статей: «Певица удали и печали», «Шаляпин и Плевицкая», «Концерт на пути из Одессы в Ригу», «Плевицкая и гибель Германии». А её постоянные благотворительные концерты! В пользу семей погибших… в пользу сирот, педагогов и даже Общества деятелей периодической печати… Вот лишь малая часть песен, найденных ею, возрождённых, впервые включённых в репертуар, «кои до неё на сцене никогда не исполнялись».

А нынче кажутся нам извечной принадлежностью русской культуры. Они — самые разные, озорные и могуче-трагические, сердечные и раздольные: «Окрасился месяц багрянцем», «Дубинушка», «Есть на Волге утёс», «Из-за острова на стрежень», «Среди долины ровныя», «По диким степям Забайкалья», «Калинка», «Всю-то я вселенную проехал», «Помню, я ещё молодушкой была», «Ухарь-купец», «Лучинушка», «Славное море, священный Байкал», «Варяг», «Тихо тащится лошадка», «Пряха», «Во пиру ль я была», «Ямщик, не гони лошадей», «Липа вековая»… Кстати, она и сама сочиняла песни. И слова, и музыку. «Золотым кольцом сковали», «Величальная», «Что ты, барин, щуришь глазки», «Русачка», «Русь родная» и др. Часто авторские песни Плевицкой современные исполнительницы, не утруждая себя знанием, именуют со сцены народными. (Так, к слову сказать, случилось в истории нашей культуры, что великую песню военных лет «На позиции девушка провожала бойца» приписывают разным именитым авторам или просто народу. А создала её и впервые исполнила перед бойцами скромная фронтовая санитарка.)

Разглядывая сотни клавиров Плевицкой, её фотографии, читая на пожелтевших страницах газет статьи о «яркой звезде, чьей судьбы хватило бы на пятерых», размышляя о её многотрудной жизни и страшной гибели, я порой смотрю на ореховую шкатулку, доставшуюся мне по наследству.

Конечно, она обветшала, крышка покрылась трещинками, но эта вещь, как и раньше, прекрасна, ибо вместила и сохранила обаяние канувших в Лету времён… Я даже могу представить, как шкатулка эта покупалась Надеждой Васильевной в модном дорогом магазине на Кузнецком.

Как, выбирая, она провела тёплой ладонью красивой руки по крышке, как осмотрела розово-стёганое нутро. Потом, вероятно, шкатулка стояла в её спальне, на туалетном столике, в квартире на Тверской (в Дегтярном переулке или Настасьинском). И зеркальце, что внутри, не раз отражало белокожее, породистое лицо хозяйки — то приветливое, то озабоченное, то озорное, а то задумчивое. И уж, конечно, шкатулка эта, храня ароматы прошлого, сберегла память о звуках её волшебного голоса. Сберегла под ключиком дорогие сердцу заветные мелочи, любимые строки писем. Может, сберегла бы и золотую медаль, и царскую награду — орден Святой Анны с двадцатью бриллиантами — за участие в боях на фронтах Первой мировой войны, но украли всё в революцию. Исчезли письма и фотографии любимых людей: Шаляпина, матери, Государя и Царевен, погибшего жениха — поручика Шангина и его рождённого вскоре (внебрачного) сына, выращенного уже в СССР её сестрой Машей, Марией Васильевной Винниковой, когда Плевицкая «ненадолго» (думали, на год, на два) отбыла в эмиграцию… О каждой вещи из этой шкатулки можно было бы написать отдельно, да и сам путь этой шкатулки через многие руки и почти через столетие ко мне — загадочная и драматическая история, достойная отдельного рассказа.

III

«Я — артистка и пою для всех. Я — вне политики. Меня не убьют», — не раз говорила Надежда Васильевна и в России, и в эмиграции.

Но ей, как и многим другим, пришлось быть втянутой в бурный водоворот тех лет, и трагедии личные слились с трагедией Родины.

Она прошла сквозь кровь и огонь, тиф и расстрелы Первой мировой и Гражданской войн. Сквозь пожар революции 1917 года. Сестрой милосердия трудилась на фронтах: в госпиталях, окопах, палатках. Старалась песней своей отвести от солдат дыхание смерти. После гибели жениха, поручика Шангина, работала в походных госпиталях санитаркой, сиделкой: «Среди крови и стонов песни мои часто были нужнее бинтов и лекарств… Чем больше скорбь, тем ближе Бог».

«После боя под Сталупененом ночь была сырая, холодная. Ночевать пришлось в разбитом доме без окон, где вповалку спал кто-то. Пронизывал ветер. В углу оплывала свеча. Горячий чай в никелевой кружке показался мне драгоценным напитком, а солома на полу — чудесным пуховиком…

Утром солнце осветило наше убогое жилище, и мы увидели, что спали среди мертвецов… Около дома, в сарае, в придорожной канаве, в поле — всюду лежали павшие воины. В синих мундирах — враги, в серых шинелях — наши. Страшный сон наяву!.. Передо мной лежал русский солдат в опрятной, хорошей шинели. Спокойно лежал, будто лёг отдохнуть. Только череп его, снесённый снарядом, как шапка, был отброшен к плечу и, точно чаша, наполнен кровью. Чаша страдания, чаша жертвы великой. «Пейте от нея вси, сия есть кровь Моя яже за вы и за многия изливаемая». Тот Бессмертный, Кто сказал это, наверно, ходил между павших и плакал. Из походного ранца солдата виднеется край полотенца, на нём вышито крестиком «Ваня»… Ах, Ваня, Ваня, кто вышивал эти ласковые слова?.. Что нынешней ночью снилось тем, кто так любовно, заботливо собирал тебя в поход?.. Холодное солнце дрожит в чаше, наполненной твоей кровью. Я одна над тобой».

После революции, в Гражданскую, она пела и белым, и красным, словно хотела, как две руки, свести их, примирить братьев, вдруг ставших врагами друг другу. Об этом, о двух своих встречах с певицей Плевицкой вспоминает Иван Бунин в «Окаянных днях» (Одесса, 1919 год).

Безуспешно неоднократно прорывалась она сквозь фронт под Киев к сестре Маше, растившей кучу детей, среди которых был и Женечка. Пыталась попасть и в родное Винниково. «Как слабый луч сквозь морок адов — так голос мой под гром снарядов». Впоследствии в Париже Зинаида Гиппиус, также уехавшая из охваченной смертным пожаром России, напишет: «Тем зверьём, что зовутся «товарищи», обескровлена наша земля». А вот строка из письма сестры царицы — святой преподобномученицы Великой княгини Елизаветы Фёдоровны: «Вся наша земля истерзана и раскромсана на куски собственным народом». (В 1918 году в Алапаевске большевики сбросят её живой вместе с близкими в шахту.) История Гражданской войны полна крови, личных трагедий и драм, порою уже забытых, подёрнутых пеплом времени…

Мне рассказывали, например, как однажды отрядом корниловцев под командованием молодого полковника (впоследствии генерала) Николая Владимировича Скоблина в бою под Фатежем была отбита у красных и спасена от расстрела группа военных, заключённых в скотном сарае. «Среди них офицер Левицкий и куда-то направлявшаяся «певица-буржуйка» Плевицкая». Одного только этого эпизода из жизни Надежды Васильевны было бы достаточно для отдельного драматического сюжета. А сколько их было, таких эпизодов!..

Надежда Васильевна прошла с белой армией её крестный, героический путь до Чёрного моря. «Не лебедей это в небе стая: / Белогвардейская рать святая / Белым видением тает, тает… / Старого мира — последний сон: / Молодость — Доблесть — Вандея-Дон» (М. Цветаева).

Затем была ветреная, холодная зима в Галлиполи, на берегу Дарданелл, на каменистых, голых холмах полуострова, где голодала, замерзала в палатках, но не погибла, а «до единого человека выжила» вывезенная Врангелем из Крыма и Новороссийска на кораблях многотысячная русская армия. Там, в Галлиполи, состоялось тайное, неафишируемое бракосочетание Надежды Васильевны с генерал-майором Николаем Владимировичем Скоблиным, человеком бесстрашным и благородным, с которым она прожила до конца жизни. Внешне он был человеком невидным, невысоким и скромным. Но всегда подтянутым, стройным. На их армейской свадьбе посажённым отцом был генерал Кутепов (впоследствии, как и Скоблин, погубленный большевиками). «Наша матушка» — любовно называли певицу солдаты. Она и правда много делала для спасения армии. На заработанные ею деньги закупались мешки продовольствия: мука, сахар.

Она одна, имея право на выезд, без конца отправлялась с концертами в соседнюю Болгарию, в Европу. «Подвиг есть и в сраженье, / Подвиг есть и в борьбе. / Высший подвиг — / В терпенье, и любви, и мольбе» (А. Хомяков).

Впоследствии русская эмиграция осела в Белграде, Праге, Берлине, Париже. Устраивались на чужбине кто как мог. Вчерашние гвардейские офицеры становились официантами, слесарями, таксистами. После непродолжительной жизни в Берлине у Эйтингонов Плевицкая с мужем переезжают в Париж. Скопив денег (продав даже драгоценности), Плевицкая в рассрочку покупает небольшой дом под Парижем, в местечке Озуар-ла-Феррьер.

Ностальгия по России мучила её постоянно. Потому участок вокруг дома она усадила белоствольными берёзами и елями, напоминавшими ей родные деревенские дали, село Винниково, «Мороскин лес». Разбила она и цветочные клумбы, точно такие, как некогда в своей усадьбе. Её муж, в отличие от некоторых других генералов — руководителей Российского общевойскового союза (РОВС), в эмиграции заработков почти не имел. В семье она зарабатывала одна. Порой душило безденежье. Надо было одеваться, выступать в концертах, оплачивать и содержать дом, аккомпаниатора, а главное — «держать Коленьку на плаву, чтоб занимался своей политикой». К этому времени большинство русских офицеров и их семей, всё распродав, разорились. Бесправные, униженные французскими властями, они работали даже носильщиками на вокзалах. Годы эмиграции были, пожалуй, самыми тяжкими в жизни певицы. Ещё в двадцатые годы она дважды через знакомых музыкантов посылала прошения в СССР о возможности ей вернуться на Родину. Но Дзержинский, уполномоченный по этим вопросам, упорно (резолюции писал с издёвкой) отказывал.

Октябрьский переворот, словно ножом, рассёк судьбу певицы надвое. И хотя она много работала, репетировала, пела (в Берлине, Белграде, Риге, Варшаве, Софии, Бухаресте) — было тяжело душевно. Было почти немыслимо без родных, близких, друзей, без русского языка, без земли, без корней. Её, человека глубоко верующего, истинно православную христианку, к тому же селянку, Надюшу-Дёжку, нестерпимо и жгуче тянуло домой. Ностальгия буквально сжигала душу. Сколько слёз было выплакано в молитвах, сколько мыслей и слов обращено к Богу. Сколько средств пожертвовано в православную красную Церковь (в Париже). И в этом, в желании вернуться, они с мужем были единодушны, с той только разницей, что он знал: нет, нельзя, и не шёл на это, хотя в СССР в Красной армии остались служить два родных его брата (младший брат Н. В. Скоблина был с ними в Париже).

«Я — актриса. Пою для всех. Меня не убьют», — уверяла Надежда Васильевна и себя, и других. Однако, когда в начале тридцатых ей умышленно сообщили, что все её родные, «включая малолетних детей, умерли в голодовку», она сникла и словно окаменела душой.

К периоду конца двадцатых относится гастрольная поездка Плевицкой в Америку. Там она получила некое отдохновение, «отраду душе» — встретилась после долгой разлуки с композитором Сергеем Рахманиновым, который был ей особенно рад. «Господь определил вам, Надежда Васильевна, просветлять души». Они давали концерты и выступали вместе. Он особенно полюбил и аранжировал три её песни и, посвятив Плевицкой, включил их в собрания своих сочинений (там не мелодии, а только аранжировка мастера). А на фирме звукозаписи «Виктор» даже заказал запись её исполнений на «золотой диск» (воспоминания Т. Сухомлиной-Лещенко).

Эта «историческая» беловолосая старушка, воистину «божий одуванчик» с гитарой, в конце девяностых посетила меня в моей московской квартире, непременно желая в свои девяносто увидеть внучку певицы Плевицкой, той самой, которую она слушала в молодости, в США, в паре с Рахманиновым.

Великий композитор восторженно оценил и принял скульптурный портрет певицы, исполненный скульптором С. Конёнковым (воспоминания С. Конёнкова). Даже скупая на эмоции С. Сатина в «Записках о С. В. Рахманинове» пишет о Плевицкой: «Она всякий раз много и охотно пела Сергею Васильевичу, который ей аккомпанировал. Больше всех её песен ему нравилась «Белолицы вы мои», он находил эту песню такой оригинальной, а исполнение таким хорошим, что написал специально к ней аккомпанемент и попросил компанию «Виктор» сделать пластинку».

В Америке, как и всюду, Надежда Васильевна давала и благотворительные концерты. Но один был особенный — «в пользу советских детей-беспризорников».

Со щемящей болью слушала она сообщения о брошенных в СССР беспризорниках, о голодающих детях. Как же рвалось её сердце! Как сжигало чувство вины!

Немалые деньги, полученные с концертов, были тогда в США переданы ею в посольство СССР — «на нужды несчастным детям». Однако вряд ли эти деньги ушли по назначению.

Вернувшись во Францию, Плевицкая продолжает свои выступления, и русская песня благодаря ей выживает, не умирает. Удивляет Европу своей красотой, а русских окрыляет, продолжает будить высокие чувства. Почти два десятилетия Надежда Васильевна была душой, совестью русской эмиграции. Ею гордились, считали за честь принимать, общаться. Её выступлений ждали на праздниках и собраниях. А её новая, родившаяся там песня вызывала буквально слёзы восторга и сострадания. Она стала, по существу (и навсегда), гимном всей эмиграции, её слушали стоя. «Замело тебя снегом, Россия, / Запуржило седою пургой, / И холодные ветры степные / Панихиду поют над тобой». До начала 30-х (до момента ложного сообщения ей о смерти всех родных от голода) Надежда Васильевна тайно отправляла посылки в СССР, многодетной (действительно чудом выжившей в голод) младшей сестре Маше («хромоножке» — та в детстве упала с печки)…

Почему именно ей?.. Может, потому что среди шестерых черноволосых и черноглазых её детей рос неожиданно белокудрый голубоглазый сын Женечка, считавшийся младшим сынком в семье Марии Васильевны?

Впрочем, всё это тоже останется семейной тайной, как и мемуары певицы всё из той же чудесной «шкатулки с секретом»… Правда, заграничные эти посылки-подарки с детской одеждой и обувью для Марии (жены сельского фельдшера из села Пединовка) скоро стали совсем не в радость. Стали даже опасны, грозили арестом. Да и продать на базаре в Олыпанах или же в Киеве такие дорогие нарядные вещи, как голубые матросские костюмчики, кружевные штанишки и шапочки, не навлекая подозрений, было почти невозможно, не говоря уже о том, чтобы носить их в деревне.

«Лучше б сахару кускового прислала! Или муки», — вздыхала сестра Мария. А потому, таясь от всех, по ночам они с мужем закапывали эти посылки в саду, под грушей. До лучших времён. Которые, впрочем, так никогда и не наступили…

Странной была эта русская знаменитость в Париже. Да, она пела за гонорары, и вовсе немалые: сперва в ресторанах, потом только в концертах.

И всегда была горячо востребована. Её голос был голосом самой Родины. Она не пропускала православных церковных праздников. Порой, помня начало своего пути, пела на клиросе в русском храме, поддерживала деньгами хор.

Дома к праздникам любила печь гостям «жаворонки», «курские оладушки». Никогда не желала говорить по-французски, даже хлеб покупала в русской булочной, от русского пекаря. Не скрываясь, ненавидела надвигающийся фашизм и самого Гитлера, в отличие от многих из окружения её мужа в РОВС. И постоянно мечтала вернуться в Россию, к родным могилам. Но это ей не было суждено. Она была как сорванный полевой цветок, втянутый в кровавый водоворот истории. А пока её спасали только Вера, Надежда, Любовь да ещё музыка — народная песня, которую она, как Божий Крест, несла над собой до смертного часа.

IV

Жизнь Надежды Васильевны оборвалась в Париже. Внезапно и жестоко обрушилось горе: пропал муж… пропал Коленька!..

Несколькими часами раньше пропал и генерал Евгений Миллер (руководитель РОВС), коллега и друг Николая Скоблина. Тот самый, который в революцию (как писали в советской прессе) «залил кровью русский Север». И действительно залил. Вешал, расстреливал целые поселения, которые сопротивлялись продвижению белых войск с Севера… И вот спустя почти двадцать лет, живя в Париже, он пропал. Якобы оставив записку, что идёт с Николаем Скоблиным на свидание «к немцам» в посольство. Но к вечеру не вернулся. Замечу что подлинность этой записки и подпись Миллера сразу же подверглись сомнению. И сослуживцами, и семьёй. Но кровавый «сценарий», написанный на Лубянке, уже был «запущен». В «похищении» Миллера обвинили одновременно с ним бесследно пропавшего и генерала Скоблина. Свидетелей происшествия не было. Однако «знакомый» почерк Москвы в этом сюжете, как мы теперь знаем, был налицо. (Подобный сюжет похищений применялся НКВД давно, многократно и был хорошо обкатан. Особенно в «талантливой» разработке Павла Судоплатова, генерала КГБ, опубликовавшего перед смертью, в девяностые, свои лживые, замешенные на крови сотен им убиенных мемуары.)

Надежда Васильевна осталась в Париже одна, заложницей в собственном доме, где, кстати, «в кабинете Коли хранился весь архив РОВС», в бесценном сундуке, проехавшем с Белой армией весь её крестный путь, от российских степей до Парижа. Этот архив, в котором могли быть документы о гибели царской семьи, о Свердлове-Пешкове и прочих фигурантах, крайне интересовал не столько французов и немцев, сколько московский Кремль. Но арестовать архив в либеральной демократической Франции, не изъяв из дома хозяйку, было невозможно. И сочинили удобную версию — хозяйку арестовали и даже судили.

Так что одним хлопом «убили всех зайцев».

Эта история всех потрясла в Париже. Одни газеты злословили, другие (газета Populer и пр.) возмущались несправедливостью суда и ареста. Одни (коллеги Скоблина в РОВС и, конечно, их жёны) злорадствовали, другие удивлялись, кто-то сочувствовал. Марина Цветаева, такая же страстотерпица земли русской, писала: «Белая гвардия, путь твой высок: / Чёрному дулу — грудь и висок. / Божье да белое твоё дело: / Белое тело твоё — в песок». В Париже Плевицкая была знакома с Цветаевой, порой выручала деньгами, учила вязать перчатки и шапочки на продажу. Их мужья были сослуживцами в РОВС. Марину постигла та же горькая участь жены офицера Сергея Эфрона, поддавшегося-таки уговорам «красных посланцев» и вернувшегося в СССР. Но вскоре, конечно, погибшего в Бутырской тюрьме. (Почему-то я давно размышляю о, возможно, насильственной смерти, при всех иных горестях, и самой Марины Ивановны.)

…Ах как Надежда Васильевна ждала мужа! Как одиноко металась в своём маленьком доме, как, ожидая, ночами стояла у окон, как искала его у «друзей», по всему городу, ставшему вдруг чужим и враждебным. Искала по знакомым и малознакомым домам. Ночь с 23 на 24 сентября 1937 года провела у приютивших её парижских родственников Эйтингонов — Райгородских.

Она всё надеялась, что Коля жив, что вот-вот вернётся. Он так любит её, что не может оставить в таком положении, в ужасе и неведении. «В вечную ночь пропадёт — / Погонюсь по следам… / Солнце моё! Я тебя никому не отдам!» Не отдала никому — его отняли и убили.

Доблестный генерал, Георгиевский кавалер, клятвенно и верно служивший Отечеству, как в бездну канул. Безусловная смерть его от рук красной разведки и по сей день остаётся тайной. Есть версия, что его увезли в Москву, на Лубянку; есть версия, что погиб при бомбёжке у Франко; есть версия, что был выброшен Судоплатовым из летящего якобы в Испанию самолёта. Достоверно одно: он оставил Третьякову (коллеге по РОВС, у которого скрывался от ареста в последние дни) записку «для Васеньки [так называл он жену], чтобы не волновалась», и достоверно другое — перед смертью с его пальца сорвано было их фамильное с Надей кольцо с вензелем «HB» (Надежда Васильевна и Николай Владимирович). Однако похищенный Скоблин был обвинён в «похищении» генерала Миллера. А вскоре и Плевицкая (как жена) была арестована у себя дома, уже французами, по обвинению «за соучастие в похищении». Этот нехитрый сценарий по уничтожению организации РОВС, как и предыдущие — по убийству Троцкого, похищению и убийству уколом генерала Кутепова, Савенкова и многих других — был разработан на Лубянке с участием «мудрого специалиста» Павла Судоплатова (тогда ещё полковника).

Но надо было не только уничтожить организацию: следовало дискредитировать и оклеветать всех погубленных. И, как говорится, концы в воду. Но главное — захватить, арестовать многолетний архив Белого движения.

Так что участь Надежды Васильевны была предрешена. Шёл 1937 год. И она не могла не погибнуть в этой исторической мясорубке.

…Далее я позволю себе отступление. Оно, на мой взгляд, необходимо и касается судьбы русского генерала Николая Владимировича Скоблина, кавалера боевых орденов Святого Георгия и Святого Николая. Личности яркой, незаурядной, но в данном повествовании интересной потому, что почти двадцать лет он был любящим и любимым супругом великой женщины и ярчайшей певицы. Спасши её в России от смерти в пожаре братоубийственной бойни, он прожил с ней самые трудные, но и счастливые годы. Был другом её и её музыкального и литературного окружения, а часто и её антрепренёром.

Он обожал жену и в жизни всё мерил либо её присутствием, либо её отсутствием, за что над ним подтрунивали завистники сослуживцы, именуя то Надеждиным, то Плевицким. У него в Красной России, куда «посланники» НКВД (Ковальский и прочие) так его и не смогли затянуть, в Красной армии, как я уже говорила, служили два брата, два офицера. Младший же, юноша, был с ним в эмиграции, опять же, на содержании Надежды Васильевны.

…Где и как погиб Миллер? Где и как погиб Скоблин? В подвалах ли посольства СССР, в трюме ли корабля, шедшего на восток, или уже в Москве, на Лубянке, где каждый камень пропах кровью?.. Или, может, тогда же, сентябрьской ночью, где-нибудь в переулках Парижа от рук своих же «соперников», рвавшихся в руководители РОВС? Например, таких как генерал Шатилов (занявший-таки кресло Миллера). Или, может быть, таких как давний завистник Скоблина Борис Прянишников, тоже мечтавший о «тёплом» кресле с зарплатой и написавший вскоре гадкую книжицу о его жене-певице (книжицу эту, выдавая за правду, и по сей день любят цитировать наши СМИ). А может, от рук агентов фашистского гестапо или от пули ярых испанских коммунистов?.. А может, с подачи самих же французов, к тому моменту «поссорившихся» с Красной Москвой и недовольных Белым «русским сопротивлением» на своей территории?.. Вопросы, вопросы… Но ответов на многие нет и никогда, наверно, не будет…

Во всяком случае, к концу тридцатых годов многострадальная Белая гвардия (да и вообще вся военная русская эмиграция) «устарела» морально, перестала быть для Европы и актуальной, и важной, и нужной. С приходом Гитлера и новой мощной силы — фашизма — открывалась совсем иная, тогда ещё неизвестная, страница истории. А Белая гвардия, верная старой присяге, продолжала служить стране, которой давно уже не было. В крови и пожаре «русской трагедии» там убили и Бога, и Царя, и Отечество. А в новом европейском клубке истории организация РОВС, как старый узел, уже мешала всем и не нужна была никому.

Действительно, в 1940-м, в мясорубке начавшейся Второй мировой войны, погибли все достойные (и недостойные) участники Белой гвардии. Выжить они не могли. Исключая приспособленцев. Например, генерала Шатилова, уже усевшегося в опустевшее кресло Миллера. (Немцы без боёв, не встретив никакого сопротивления, вошли в Париж, мирно расположились и прижились. Как прежде работали казино, кафе, бары, Пиаф пела песенки, Коко Шанель сочиняла наряды, как всегда, выходили газеты…) Вначале гестапо арестовало было генерала Шатилова — нового руководителя РОВС, однако вскоре выпустило и, как писала французская пресса, «в связи с исчезновением Миллера отмыло его от каких-либо подозрений».

Так Белая гвардия (как и было задумано на Лубянке) постепенно погибла, «растаяла». Частью тайно покинув страну, частью — в фашистских концлагерях Европы, частью (те, кто на плечах немцев в качестве десанта и переводчиков с жадностью бросился «спасать» Россию) — в застенках ГУЛАГа. Как сказала Анна Ахматова, «хотелось бы всех поимённо назвать, да отняли список, и негде узнать…»

По городам и весям я давно по крупицам собирала доступные мне архивные документы. Конечно, не как учёный-историк, а как писатель, ищущий правды, а не сенсаций и тиражей, не популизма, «клубнички с кровью» для охочего до смертей и интриг современного обывателя. Читала показания, которые давали в НКВД перед расстрелом под хруст собственных костей и офицер Ковальский, и прочие смертники, так и не сумевшие очернить ни Скоблина, ни его жену. Читала очерки Ильина, К. Деникиной, язвительные домыслы и просто враньё в книге эмигранта Б. Прянишникова. И поняла одно: сегодня уже не стоит «копать архивы». В СССР документы были или уничтожены, или фальсифицированы. Как, например, «собственноручное заявление» Плевицкой в НКВД. Один нынешний автор на обложке своей брошюры для пущей важности даже воспроизвёл псевдостраницу этого заявления, надеясь на читательскую доверчивость и свою безнаказанность. Так вот я, И. Р. — автор настоящего текста — со всей ответственностью заверяю: эта страница — ложь, бездарная поделка (даже не подделка), отношения к Н. П. не имеющая.

Автор этой фальшивки не удосужился даже найти и положить перед собой хотя бы одну страничку её подлинного письма, чтоб уж не «лажаться» так бессовестно, а убедиться: такой почерк (как иероглифы) подделать было нельзя.

Сейчас на моём письменном столе лежит бесценный раритет — 400 страниц рукописных писем певицы (разумеется, ксерокс, из библиотеки Конгресса США), посланных ею из тюрьмы перед смертью в Париж своему адвокату. Его предстоит буквально по буквам «расшифровывать» много месяцев. Что же касается понятия «архив Белой гвардии», то, как видите, он объявился-таки в США, что вовсе не удивительно. А Николай Владимирович Скоблин, потомственный дворянин, горячо преданный родной земле (будь Красная она или Белая), Богу, Царю и Отечеству, прошедший сквозь войны и революции, оставивший в России двух родных братьев, ставших красными офицерами, имел высшей целью возродить Россию, любыми способами вернуть ей честь и достоинство.

И, до конца оставаясь военным, делал это в меру своего разумения и исторических обстоятельств. Прав ли он был в выборе методов этой борьбы — рассудит история.

Сегодня же, спустя более полувека с тех кровавых событий, удивляет одно: как порой деятели от журналистики, всевозможные СМИ и горе-историки в поисках остреньких, «беспроигрышных» сюжетов (не опираясь на документы, не все архивы открыты) могут беспардонно лгать. С жаром цитируя друг друга, упрямо перевирать чужие судьбы. Полуправду и полуложь — этот кровавый «авторский» винегрет — выдавать за истину, морочить читателям голову.

Однако не всё останется безнаказанным. За всё придётся платить. Особенно за корыстное вторжение в прошлое, которое уже никак не может себя защитить.

Именно в те роковые предвоенные годы поэтесса Зинаида Гиппиус об этом написала в Париже: «Мы жаждем мести от незнанья».

Конечно, образ знаменитой певицы (этакой международной шпионки-танцовщицы Маты Хари) возле мужа генерала-«разведчика», вероятно, кажется нынешним «сочинителям» детективов лакомым, соблазнительным, сулящим и доход, и успех. Как говорится, если такой певицы не было бы, её надо было бы выдумать. Однако Надежда Васильевна жила, была конкретной исторической личностью, душой и гордостью русской культуры. Живы её потомки, есть документы и мемуары её друзей и современников… И никому не позволено кидать в неё грязью собственных домыслов, втягивать её имя в дешёвую конъюнктурную паутину нынешних детективов-поделок. Она и без того настрадалась.

Нельзя заполнять своими серыми домыслами белые пятна в чужой биографии.

В Святом Евангелии сказано: «Не принеси свидетельства ложна». Это наказуемо.

Нам же, агрессивному поколению беспамятных и безбожных, следует, горько каясь за собственные грехи, земно поклониться нашим отцам и дедам. За их муки, за их истерзанные, раздавленные XX веком, расстрельные судьбы. Хотя бы просто сказать: «Спасибо». Ведь человек начинается с благодарности…

А трагическая связь таких прекрасных, хоть и очень разных судеб, как Ахматова — Гумилёв, Цветаева — Эфрон, Плевицкая — Скоблин, Гиппиус — Мережковский и пр., ещё ждёт своего любящего, внимательного исследователя.

«О, Господи, в величии Твоём / — Явись, чтоб не забыл никто вовеки / О том, что мы всего лишь человеки / И все предстанем пред Твоим судом».

V

Арестовали Надежду Васильевну у неё в доме в Озуар-ла-Феррьер. Устав искать мужа по Парижу, все последние ночи напролёт она простаивала у окна в ожидании. Прислушивалась сквозь шум любимых берёз к случайным шагам, к стуку калиток. Сквозь пожелтевшую листву всматривалась в тёмный, уходящий вдаль переулок… Если бы Коля был жив, он не мог бы оставить её на произвол судьбы. Он бы пришёл, приехал, приполз. Но он не пришёл. Значит… всё.

Власти арестовали в доме всё, даже личное и, казалось бы, неприкосновенное — архив. Практически вывезли в коробках всё ценное, многолетнее: документы, клавиры, ноты, тексты песен, переписку, её дневники, литературные записи, книгу воспоминаний самого Николая Владимировича (впоследствии уничтоженную).

Но главное — письма, сотни писем. Многолетняя переписка с писателями, актёрами, музыкантами… Всё то, что она всегда так бережно хранила. Да и после исчезновения мужа не вывезла, не спрятала. Не могла и вообразить себе ареста.

Да и сама не скрылась. Даже не собиралась. А потому нагрянувшая полиция, униформисты буквально потрясли её. За что? Но тут же являлась мысль: в Париже она известна, любима, и столько друзей вокруг, есть и адвокаты, юристы. Подумала даже: ничего, всё скоро выяснится. Вот Коля появится, и всё разрешится…

Но нет — не разрешилось. Она оказалась пешкой в чужой игре. Французским судом ей было предъявлено обвинение: «За соучастие в похищении Е. Миллера». Хотя никаких, ну буквально никаких улик предъявлено не было. И никаких участников, соучастников и даже свидетелей не было. НКВД сработал чисто!

Итак, французские власти её одну сделали заложницей и ответчицей. Впрочем, для обвинения (для сохранения интриги) знаменитая певица подходила как нельзя лучше. И вот, как говорится, дело сделано — и концы в воду. Напрасно она уповала на любовь зрителей и друзей. Парижская эмиграция в одночасье отвернулась от любимого Соловья, душевного, доброго, участливого, от вчерашнего своего кумира. Завистники, клеветники из РОВС, всегда охочие распять слабого, оскалить зубы на талант, тотчас припомнили ей и «низкое», крестьянское происхождение, и концерты в Америке «в пользу советских беспризорных». И относительный, хоть и трудовой, достаток. И любящего генерала-мужа, Георгиевского кавалера, благополучного, хоть и пропавшего вместе с Миллером.

Но всё-таки парижан, вчера ещё слушавших певицу в концертах, ошеломил бездоказательный, чудовищный приговор: «двадцать лет каторжных работ» (позднее срок был исправлен на пятнадцать). Адвокат Плевицкой Филоненко (и двое других) был в недоумённом отчаянии. Вся коллегия адвокатов подала бумаги на пересмотр дела. Но, увы…

Несколько лет назад в Москву, ко мне в гости, приехала внучка адвоката, парижанка Анна, не говорившая по-русски. С переводчицей. Привезла кое-какие бумаги, фотографии, копии газетных статей. Вся левая французская пресса тех лет возмущалась жестокой несправедливостью приговора. Газета «Попюлер», к примеру, писала: «…злобный, абсурдный приговор… Им нужно было досадить, нанести удар «красным» русским, раздавить первую попавшуюся женщину, распять иностранку».

Судя по фактам, действительно французским властям, да и новым руководителям РОВС (в освободившиеся кресла Миллера и Скоблина уже сели претенденты), было удобно, даже выгодно, не ища «опасных» ответчиков, оставить этот загадочный клубок неразмотанным. Ибо нити могли и их всех завести слишком далеко. И потому скорый приговор (изоляция певицы) был всем на руку.

Так девочка Надя, рождённая некогда в избе под соломенной крышей, Надежда-свет-Васильевна, потом — артистка, певица — Курский Соловей, по выражению Государя, стала каторжанкой с № 9202 в тюрьме чужеземного городка Реми.

Собственно, после ареста эта великая женщина хоть и продолжала физически жить, но это было просто существование, душа была уже мертва.

Передо мной её письма (трудный, неразборчивый, пляшущий почерк), с последними надеждами отправленные из тюрьмы к парижским своим адвокатам.

Вот несколько её снимков разных лет (Петербург, Париж, Москва, Новгород, Курск, Винниково). Какая разительная несхожесть! И даже не возрастная. Она то кокетлива и лукава, то мягко улыбчива и открыта, почти счастлива, то глубоко задумчива. Но всегда прекрасна. Конечно, перед камерой актриса всегда актриса. Даже если жизнь немыслимо горька. Но среди многих есть одна фотография, которая особенно потрясает жестокостью правды и документа (певица не видит фотографа).

Это Париж, 2 декабря 1937 года, идёт судебный процесс — изнурительный, демагогический, предрешённый спектакль. Он стал в жизни актрисы последним спектаклем. И, как всегда, у героини — главная роль. Однако слушать аккомпанементом ложь, клевету и наветы от вчерашних друзей и знакомых просто мучительно. Скамья подсудимых, как сцена, и на ней (уже за барьером сего бытия) — немолодая, горькая, женщина в чёрном. Прекрасны гордая голова, тёмные косы причёски, высокая шея. Ей пятьдесят три.

А на барьере, отделяющем её от зала «неправосудия», трагически сложены кисти ещё прекрасных рук, крест-накрест, в кожаных чёрных перчатках. Сколько в жизни было поклонов этим рукам! Сколько восторженных слов величайших людей эпохи о них было сказано: «…и пальцы эти живут, смеются, страдают и плачут…»

И вот на очередной вопрос судьи: «Что вы можете сказать о похищении?» — звучит последний спокойный ответ, достойный русской христианки: «Господь Бог — мой свидетель. Он видит, что я невиновна».

Всматриваюсь в лицо на фотографии, в родные, такие дорогие мне черты. Чем глубже суть человека, тем глубже его одиночество в мире… И почему-то на память приходят строки поэта: «Где мы были? В комнате сидели? Как могли дышать мы в этот час?». Впрочем, я ещё не дышала — ещё не родилась. А молодой мой папа?

Может, тогда в далёкой «красной» Москве он, беспечный студент ТСХА, спешил в кино в останкинский парк на свидание с моей будущей мамой-студенткой? И не подозревал, что происходит в тот же час где-то в далёкой Европе, в каком-то зале суда, с его родною душой, родной кровью? С его матерью, которую всю жизнь его заставляли забыть и называть тёткой?.. Но мать она ему или тётка, всё равно родная кровь, родная душа.

Порой задаюсь вопросом: что было бы с Надеждой Васильевной, вернись она в Россию в тот роковой 1937-й? Или вообще останься она в России после Гражданской в двадцатых? Ответ во всех случаях однозначен. Погибла бы. Но и в Париже до неё дотянулась-таки рука палача…

Снова смотрю на старое фото. На суде достойная, гордая поза её поражает. Она уже нездешняя, потустороння, уже на пороге вечности. Не замечает ни кино-, ни фотокамер, ни зала, с любопытством шумящего. Она уже не хочет видеть ничего.

Трагедия состоялась. Спектакль окончен, и занавес опускают. Погибла Родина, убит Государь, погибли в России все её близкие, а теперь погиб и муж, нет её дома, и предали друзья… Вот и всё — мир рухнул. Завтра, сменив чёрное платье на тюремное рубище, она станет каторжанкой. Ей в собственность оставят только воспоминания. Но это — завтра. А пока, в последний миг, она «на публике», которая жадно следит за казнью, за каждым жестом казнимой.

И ей, легендарной русской певице, актрисе, которую почитал сам Государь Всея Руси, ей, уходя из этого мира, надо держаться с честью, с достоинством. И она держалась.

…В тюрьме эта русская была странной заключённой. Бледная, постаревшая, обессилевшая женщина, но с гордо посаженной головой, она не желала ни с кем общаться по-французски. И вела себя странно, словно тронутая умом. Плохо ела, была послушна, безропотна и всё что-то писала, а порой тихо, негромко пела. Да так пела, что заключённые в соседних камерах, прислушиваясь, плакали. Это были какие-то протяжные, непонятные напевы на русском, похожие на молитвы: «Ох, то не ветер ветку клонит, / Не дубравушка шумит. / То моё, моё сердечко стонет, / Как осенний лист дрожит…» или «Замело тебя снегом, Россия. / Запуржило седою пургой. / И печальные ветры степные / Панихиду поют над тобой». А ещё она нараспев как бы сказывала: «…И спаси, Господи, души рабов твоих. И прости согрешения их, вольные и невольные. И даруй им Царствие небесное». А может, у русских это и были молитвы?..

Порой, молясь в тюремной часовне, она словно замертво падала на холодные церковные плиты перед образом Христа на Кресте: «Яви, Господи, правду твою…» — замирала надолго, словно ожидая ответа. И тогда служителям приходилось под руки её поднимать.

Дочь Деникина в своём телеинтервью вспоминала, как она, тогда совсем ещё молодая, неожиданно увидела великую Плевицкую на тюремном кладбище в Реми. «И с трудом узнала ту великую, которая изумительно пела нам когда-то в концертах, на русских праздниках». На чьей-то могиле каторжанка, присев, любовалась недавно расцветшими цветочками розовых маргариток. «И, возможно, одну хотела сорвать, взять с собой, — говорила Деникина. — Но я подняла палец, и она молча сразу же отошла, конечно меня не узнав».

Весной 1940 года уже ослабевшая от болезней Надежда Васильевна просила пригласить к ней из Парижа священника, её духовника. Исповедаться, причаститься.

Он приехал, пробыл в камере довольно долго, а уезжая, утирал слёзы со щёк: «Пречистая душа. Другой такой я не видел». А 5 октября 1940 года она, получив от знакомых «с воли» пакет с передачей, где почему-то оказалась и губная помада, неожиданно занемогла. И вскоре загадочно умерла в тюремной больнице. Затем незаметно и тихо была погребена на тюремном кладбище… Светильник угас…

А между тем в Москве, на Лубянке, в химической лаборатории генерала Павла Судоплатова продолжались разработки препаратов — новейших ядов. И удачное производство это проявляло себя ещё долгие годы и в СССР, и в Европе.

Очень скоро немецкое гестапо (по свидетельству того же Б. Прянишникова), вероятно имея на то основания, извлекло, эксгумировало тело заключенной № 9202 из могилы. И подвергло тщательному (химическому) обследованию. Зачем педантичные, рациональные немцы пошли на это? Зачем гестапо понадобилась эксгумация? Зачем нужен был результат химических анализов? Какой секрет хотели они раскрыть?..

В середине 1990-х посетившая меня парижанка Анна (внучка адвоката Ф.) с архивными документами, подтверждавшими абсурдность процесса против певицы, поведала и о другом страшном свидетельстве. В 1941-м после эксгумации тело Плевицкой гестаповцы во дворе тюрьмы разорвали на части танками. Затем закопали в безымянной общей могиле. Дальнейшее — без комментариев.

Только один вопрос: за что могли фашисты так ненавидеть эту русскую женщину?

А нам, сегодняшним, остаётся лишь преклонить колена перед величием артистки, певицы, основоположницы жанра русской народной песни — как символа Родины, — принявшей мученический Крест за Веру, Царя и Отечество и полвека нёсшей по миру знамя бессмертной нашей культуры. Воистину: «Блаженны гонимые правды ради, ибо тех будет Царствие Небесное».

В поисках материалов о жизни Надежды Васильевны я наткнулась в архивах музея Бахрушина на пожелтевший листок газеты 1915 года. На нём — изящный (карандашом) женский портрет. Прекрасные тёмные косы вокруг головы, на губах играет улыбка, но в больших выразительных глазах — безысходная скорбь. Подпись: «Рисунок А. Койранского. К получению Н. В. Плевицкой золотой медали». А рядом текст. За подписью «К.». Почти пророческий: «Сейчас в большую моду входит Н. Плевицкая, гастролировавшая в «Буфф» и получившая имя певицы народной удали и народного горя. Карьера её удивительна. Прожила семь лет в монастыре. Потянуло на сцену. Вышла за артиста балета. Стала танцевать и петь в кафешантанах, опереттах. Выступала и с Собиновым, и одна… В «Буфф», среди сверкания люстр, пела гостям романсы, русские и цыганские песни… Какой прекрасный, гибкий, выразительный голос. Её слушали, восторгались… И вдруг запела однажды старую-старую, забытую народную песню. Про похороны крестьянки. Все стихли, обернулись… В чём дело? Какая дерзость… Для чего в «Буфф» смерть? Крестьянский гроб? Посетители пришли для забавы, смеха, а слышат: «Тихо тащится лошадка, по пути бредёт, гроб, рогожею покрытый, на санях везёт…» Все застыли. Что-то жуткое рождалось в её исполнении. Сжимало сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть…»

…Я смотрю в вечернее окно. С высоты четырнадцатого этажа моей квартиры — россыпь огней прекрасной, летней Москвы начала XXI века. Время смутное, неуютное: что-то будет с моей страной завтра, через год, через десять? И время, возможно, совсем неподходящее для «возвращения» Надежды Васильевны из забвения и изгнания — на Родину. Хотя, впрочем, она знавала времена и похуже.

Да и те её современники, с кем она была знакома, дружна, мало-помалу вернулись: Шаляпин и Есенин, Бунин и Ильин, Мережковский и Зайцев, Цветаева и Гиппиус, Рахманинов и Шаламов. Их издают, изучают, читают. Может, и ей пора вернуться — своими книгами, своими песнями? Всё всегда «возвращается на круги своя».

…Мой муж, художник Юрий Михайлович Ракша, сказал мне незадолго до своей смерти как бы невзначай: «Это для красоты словца говорят, будто никто не забыт, ничто не забыто. Жизнь тех, кто ушёл, впрямую зависит от тех, кто остался…» Только жаль, что потомки это не всегда понимают. У меня в доме сохранилось столько памятных реликвий о дорогих, прежде меня ушедших близких, что моей жизни не хватит воскресить в слове всё дорогое сердцу. Но эту шкатулку орехового дерева, которая дожила до сегодня, я открываю аккуратно (ключик давно потерян) и не спеша. Конечно, она порядком уже опустела. Но ещё победно блестит зеркальце, в которое смотрелась волшебница-хозяйка, ещё розовеет атлас, и так же нежны лайка её перчаток и аромат духов. Вот открытки, её переписка: Ницца, Париж, Петербург… Вот подорожная иконка Богоматери. Вот кусочек домотканого полотенца. Он вышивался чёрно-красным курским крестиком более ста лет назад в избе под соломенной крышей юными пальчиками сестёр Винниковых. Рисунок замысловат. Под деревом плетень у дома, и мать с четырьмя дочками — расшитые фартуки, по плечам косы. Орнамент из букв: «Как у наших у ворот всегда девок хоровод». Уж не тот ли хоровод, Дёжкин, будущий? Её многотрудный жизненный карагод?.. Именно он. Тот самый…

В шкатулке и фотографии: стройная красавица в длинном платье обнимает за шею коня… вот кормит кур из подола. А это — её красивый дом на высоком фундаменте, где хозяйку даже снимал режиссёр Гардин в немом кино. Дом этот сгорит в войну. А на этой — светлые лики наших предков: прадед Василий Аврамович (по прозвищу Солдат) и прабабушка Акулина Фроловна, в аккуратном платочке. Высоколобая и степенная. А вот на её коленях испуганный внук, карапуз Женечка, который выживет и позже станет моим отцом. Но самое главное в этой шкатулке — две книжечки, написанные хозяйкой в эмиграции. Конечно, в надежде на прочтение кем-то когда-то в будущем. «К тебе, имеющему быть рождённым столетие спустя, как отдышу…» И отдышала. А вот книги остались, выжили. И на каждой странице — драгоценная «энциклопедия жизни» давних лет. И в каждой строке — сама Надежда, её душа, мысли, музыка её слова. И благодаря этому встают во весь рост светлые образы моих предков — крепостных крестьян, православных людей крепкой стати: работящих и совестливых, на коих всегда стояла земля русская.

В 1936 году Павел Флоренский, сосланный на Соловки, писал: «…предвижу время, когда станут искать отдельные обломки разрушенного». Вот оно и пришло. И я пытаюсь сгрести ладонями, сложить дорогие обломки, как мозаику, в одну картинку. В самом начале девяностых мне удалось издать и впервые в России представить читателю обе её самобытные книги. Они написаны неповторимым, удивительно образным языком. А спустя лет десять мы вместе со скульптором Вячеславом Клыковым, тоже курянином, решили провести фестиваль народной песни имени великой певицы. И фестиваль прижился и из года в год проходит в Москве, Курске и её родном селе Винникове.

А тогда впервые мы открывали этот праздник на Троицу. Счастливое совпадение. И, как диво, всюду плыл колокольный звон, и ароматы трав и цветов, а в руках у всех зеленели трепетные берёзовые ветки, венки, букеты. Крестный ход в Курской губернии! И мы, московские гости, и хозяева-куряне с радостью влились в этот многолюдный Крестный ход во имя Знаменской Богоматери. Он неспешно, как людская река, тёк под ясным солнцем из Курска в монастырь в Коренную пустынь! И я, грешная, в едином душевном порыве шла в людском потоке вместе со всеми. И всю дорогу старалась идти босиком (порой под тёплым дождичком) и горячо молилась, а порой плакала. От радости, что шагаю путём той девчушки — Дёжки, которая шла когда-то по этой дороге за руку со своей матушкой — моей прабабкой… А потом были святой источник, и молебен, и даже монастырская трапеза!

…А уж сколько приехало на фестиваль в Винниково голосистых, ярко-нарядных ансамблей из Белгорода, Воронежа, Курска! Просто соцветие. Пели песни Плевицкой и в клубе, и на сельской площади, и даже на футбольном поле под голубым небом… А с большого портрета на клубе на всё это радостное многолюдье живо смотрела сама Надежда Васильевна. И плыла над зелёным селом, где босоногая девочка когда-то бегала с хворостиной за гусями, над его крышами, над куполом храма, где она венчалась, над могилами предков её задорная песня: «Наша улица, зелёные поля, / Голубыми васильками зацвела. / А ещё у наших окон, у ворот / Белоснежная черёмуха цветёт… / Ах ты, травушка-муравушка моя, / Ты тропиночка нетоптаная…»

Вечером в Курском театре состоялся гала-концерт, посвящённый Плевицкой. И вести этот концерт было поручено мне. Я радовалась и волновалась так, что холодели руки. И каждый раз, выходя на освещённую авансцену, под огромным портретом актрисы, хотелось крикнуть, глядя в многолюдный зал: «Вот ты и вернулась! Любовь наша и наша Надежда. Мечта твоя осуществилась!» Я смотрела со сцены в зал, в лица родных земляков, словно её глазами. И звучали одна за другой под струнный оркестр её бессмертные песни. Их пели лучшие певицы и певцы нашего времени: Александра Стрельченко и Анна Литвиненко, Татьяна Петрова и Людмила Рюмина, Надежда Крыгина и Иван Суржиков. И зал щедро гремел аплодисментами.

А мне всё казалось: вот стоит за кулисами сама Надежда Васильевна и после каждого моего выхода тепло и ободряюще берёт меня за руку. И почему-то хотелось плакать.

В конце торжества Вячеслав Клыков вручил мне и солистам на память прекрасные фигурки — поющего курского соловья, сидящего на бронзовом колоколе. А я подарила представителю филармонии живописное полотно, привезённое из Москвы: «Плевицкая и Рахманинов — у рояля». На её доме в Курске — мемориальная доска, где она тоже рядом с великим, так любившим её Рахманиновым. Позднее в честь этого губернского праздника местные власти уложили в Винникове асфальт. Покрыли железом крышу сельского храма и одноэтажной школы, построенной на фундаменте её некогда прекрасного дома. В этой школе теперь музей великой землячки. Его основала радетельница её памяти, учительница Лидия Сергеевна Евдокимова. А под ветвями могучих елей и лип, посаженных столетие назад Плевицкой, поставлен Дёжке памятник (работы Клыкова) — во весь рост.

И стоит она, как прежде, в длинном платье, чуть заломив прекрасные руки, во дворе своего дома и с печальной любовью смотрит вдаль на синие холмы и родной Мороскин лес. И, может, малое сельцо Винниково широко прославится её именем? И будут в деревне покаянно гордиться своей великой односельчанкой? Как гордятся, например, своими земляками чеховское Мелихово или блоковское Шахматово.

Однако «вера без дела мертва есть». А дело всё-таки есть — вот оно. Решением Российской академии наук (ведущими учёными института теоретической астрономии) 18 декабря 1996 года вновь открытая планета Солнечной системы № 4229 получила имя «Плевицкая». Как написано в паспорте: «В честь великой певицы Надежды Васильевны Плевицкой (1884-1940), блиставшей на подмостках России, Европы и Америки. Большие ценители русского искусства называли её «Русским Жаворонком» и «Курским Соловьём». С ней пели Леонид Собинов, Иван Шаляпин, ей аккомпанировал Сергей Рахманинов». Воистину планета — это уже навечно, это её взгляд, её обращение к нам из прошлого в будущее.

Однажды Надежда Васильевна сказала: «В жизни я знала две радости. Радость славы артистической и радость духа, приходящую через страдания». И ещё в своей книге она написала так: «Думала, гадала ли я, что во Франции, над озером, в Меденском лесу, буду я вспоминать своё Винниково, песни сестёр, подруг и милой матушки, под тихое бормотание прялок в зимние вечера. Далеко меня занесла лукавая жизнь! А как оглянусь в золотистый дым лет, так и вижу себя скорой на ногу Дёжкой в затрапезном платьишке, что по румяной зорьке гонит на речку гусей… А вот, словно берёзка, бредёт к храму тихая монастырка Надежда, строгий плат до бровей… С обрыва видна мне дальняя даль: синеют леса святорусские, дым деревень, просёлки-дороги, золотые хлеба, облака… Заря моя, зорюшка! Нежная, алая. Свет тишайший над Русью… Поднять бы к ней руки, запеть бы… Но вдруг поплыл гул малиновый, бархатистый… Это Чудо-колокол ударил к ранней заутрене. Так бы и воспарила я с ним, так бы и полетела в родную сторонку… Но одно у меня крыло. Одно крыло, и то ранено. Аминь».

Кто выше?

(В блокнотах — сюжеты, заметки, рисунки. Хочешь увидеть? Читай.)

1. Помню, эта картина, не очень большая, в глянцевой старинной раме цвета топлёного молока, всегда висела у нас над пианино. На ней, очень милой, — чудо-собака и крошка-девочка. В нашем доме эта картина была постоянной и главной. И у прабабушки Марии висела, потом — у бабушки Зины на Таганке, потом — у моей мамы в Останкине (бабушка ей подарила) и вот теперь — у меня. И называлась она — однотонная, сентиментально-сладкая, очень «мимимишная» — коротко: «Кто выше?». По стенам среди современных картин моего мужа-художника, среди его мощных живописных портретов, сочных пейзажей и графики, она была явно нездешней, случайной, как из другой жизни. По рождению она и правда была из жизни другой. Представьте себе, американской. (Как гласит мелкая-мелкая подпись понизу латынью — кудрявым, вычурным шрифтом.) Это была монотипия, почти фото, цвета коричневой сепии. Мне неизвестно, как в XIX веке она попала в дом к прабабушке и прадеду-хирургу, участнику Балканских войн Никольскому Ивану Никаноровичу.

Её бытие у нас было настолько привычно и в комнате неотъемлемо, как воздух, как мебель, как потолок или пол, что просто не замечалась. К тому же несколько лет назад, чтобы она не выцветала от косых, ползущих из окон лучей солнца, я накинула на неё свой шарф из тонкого шёлка. Но недавно мой чёрный любимый кот Васька, «дворянин» (бывший дворовый), гоняясь по гостиной за кошкой Дымкой, своей подружкой, тоже «дворянкой» (в гостиную я обычно их не пускаю, чтобы мебель не драли), сорвал этот шарф и даже повредил угол рамы. И тогда я сняла её, пропылённую, и решила наконец обновить, оживить. Сменить толстое стекло на лёгкий пластик. В общем, подреставрировать.

А пока стоит она, моя дорогая, на полу, «Кто выше?», и молчаливо, трепетно ждёт от меня взаимности. А кто на ней всё-таки выше? Кто ответит? О чём и в чём тут суть и сюжет?

Я сижу в кресле напротив. И впервые за много лет разглядываю её. Будто увиденную впервые. И почему-то волнуюсь, как на первом свидании. Представляю, сколько она, бедная, претерпела за эти полтора века. Насмотрелась, наслушалась. От «Боже царя храни» до «Мы жертвою пали в борьбе роковой…». От «Вставай, проклятьем заклеймённый» до «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой. С фашистской силой тёмною, с проклятою ордой…». А сегодня, уже в XXI веке, дожила до новомодного дурацкого рэпа. Чуждого, непонятного, народом не принятого.

Сколько жарких событий, революций и войн пронеслось перед ней. Сколько сотен, тысяч людей она видела. Сколько встретила взглядов и глаз. Сколько слышала голосов. И людей, моих близких, родных по крови, но не встреченных, до вовсе чужих, посторонних. Сколько слышала разговоров, речей тайных, тихих и гневной громкой ругани. И до любовного шёпота, вздохов, признаний и поцелуев. А ещё, бывало, за окном рядом — курлыканье милых птиц, но были и выстрелы, крики, грозный топот копыт, ржанье, дробный стук сапог по булыжнику мостовой. И слушала она, конечно, победные марши духовых оркестров, медью сиявших труб. А ещё… резкий стук в дверь неких советских органов: «Откройте! Обыск!». Но позже, уже потом, потом звуки клавиш нашего пианино под пальцами моей милой мамы. Звуки её голоса и чудо-мелодий Моцарта, Грига. Звуки слёзных сладких романсов и пришедших на смену послевоенных песен. «Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны».

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: «NON-fiction» премии-медали им. Ивана Грозного

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прощай, молодость предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я